Родион приподнялся на локте, он больше не заикался:
– Мне помереть, а тут никого… Други мои в полку, под ружьем… Помереть…. Вечор мушкетер русский, рядом лежавши, помер… А мне помереть не должно, у меня тайное дело, присяга нерушимая… Ваше благородие, в Москве кто стоит, неприятель?
– Неприятель.
– Вестимо, повоевали Россею… А што сказывал мушкетер, будто Бонапартий нашему государю Павлу Петровичу брат скрытый, родимый, сын Екатерины амператрицы, и пришел державу принять под закон истинный.
– Бред, Родион, бред, бредил твой мушкетер… Бонапарт – мятежник французский, как он может быть братом императору Павлу Петровичу…
– Жаль, – Родион опустился на солому. – Жаль, ежели так… А мне поверилось. Кабы было такое, тогда бы все замирилось, истинный ампиратор тогда бы снова взошел.
– Подумай, что говоришь о враге нашего государя.
– А то говорю. Как вы убили истинного государя Павла Петровича, порушили сверху закон – загибла Россея… В Москве-то… Сказано: «Мне отмщение и Аз воздам». И воздается.
– Я не убивал, видит Бог, государя.
– И ты чего отпираешься… Ты тоже во дворце был. Я вас всех помню… Кабы Пален граф нашего барабанщика не попятил, взошли бы мы во дворец и всех вас, щенят, офицеренок, барство-дворянство, всех со штыков постряхали…
– Убили бы, да? И государь убит, и вы все убийцы… Пошли бы бунтом гулять… Постряхали… Не испугал… Тебе меня не судить, чего судишь… Я не убийца. А мыслил в грехе человеческом, что по свержении Павла взойдет российская заря, новый свет, утвердится новый закон. Не зло, не тьма, не рабство мое отечество, а свет истины, истинная свобода, правда, святыня…
Родион, слушая, медленно приподымался на локте, потом опал, точно бы в забытьи.
Кошелев склонился над ним:
– Родион, ты слышишь?
– Слышу… Я тебе секретное дело докладаю… У меня собака ево, которую вы тогда во дворце ловили… Белу-то, разве не помнишь?
– Нет, я не помню… Белая. Постой… Право, не помню.
– У меня собака государя Павла Петровича. Я ее под мундиром из дворца вынес. А как пропала из казарм, ушел из полка искать. Под Валдай-городком у цыган стретил. Конь на веревке идет, а у коня собака, вся в пыли, потемнелая. За казенные сапоги ее выменял, за шинель. Тогда патрули меня взяли. Фухтеляли перед фрунтом, стал я штрафной… С собакой в походы ходили, в огне стояли, а еще про то знают Михайло Перекрестов да Аким Говорухин, гренадеры… Мне ее препоручили, а мне помереть… Ваше благородие, схорони собаку, товарищам передай, она у здешней монашки именем Параскева…
«Параша», – радостно отозвалось у Кошелева.
– Ради Исусе Христе, Бога нашего, слово крепкое дай собаку товарищам передать, матушке Одигитрии крест положи…
– Кладу, – с улыбкой перекрестился Кошелев. – Оберегу, передам.
– Хороший ты человек, дай тебе Бог, – сказал солдат и опустил голову на шинель.
Кошелев поднялся с колен, задул свечу и на носках пошел вдоль гробниц. Теперь он снова слышал невнятные стоны и бормотание спящих.
В притворе, у паникадила, к нему спиной стояла монашка, оправляя на затылке черный платок. Кошелев заметил ее светлые волосы, собранные узлом. Он узнал эти волосы и поклонился:
– Здравствуйте, вот я сыскал вас…
Черница приняла с паникадила свечу и обернулась. Ее лицо было озарено снизу, лучисто и тайно сияли глаза.
– Здравствуйте, – она поклонилась в пояс. – То вы, барин? Я вас тоже искала по монастырю, а вас нет. Благодарствование примите, что в горе меня не оставили.
Ее лицо выступало из тьмы, как светящийся лик иконы.
– Я вас искал попрощаться. Я намерился из Москвы бежать. В армию.
– Дай Бог, барин. Трудно вам будет.
– Прощайте же, Параскева, – сказал Кошелев и забыл, как зовут черницу по батюшке.
– Саввишна, – тихо напомнила она.
– Прощайте, Параскева Саввишна, свидимся ли?
– Бог даст. А вы мне, барин, имени вашего не сказали.
– Петр Григорьевич Кошелев, гвардии капитан.
– Дай вам Бог, Петр Григорьевич.
Они замолчали, глядя друг на друга. Кошелев внезапно пожелал стать перед нею на колени в просить благословения. «Полно, что помыслится», – подумал он и сказал:
– А вы, стало быть, за больными ходите?
– Не я. Ходит за ними гробовая мать Антонина, а я ей подменок. Да от смерти помочи нет. Ах, как они помирают…
– Один солдат тут лежит, гренадер нашего полку, в горячке. У него собака.
– Знаю. Собаку хотели согнать, я матушку игуменью упросила: больно плакался солдат. До жалости. В чуланце у матушки Ифигении нынче сохраняю… А намедни мы найденыша вашего в корыте с матушкой мыли.
– Спасибо, – сказал Кошелев и добавил. – Спасибо, хорошая… И еще вас буду просить сберечь старого солдата с собакой.
– Не сомневайтесь, Петр Григорьевич. Я обещалася.
– Прощайте же, до свидания. Черница оправила на свече воск.
– Разве вы нынче и уходите, Петр Григорьевич?
– Нет, день, два еще буду: каретник вскорости должен о дороге узнать. Я ведь не здешний.
– Вы в монастыре пребываете?
– Да, с нищими, у ворот. Под самой иконой, где свечи горят.
– Тогда я еще к вам наведаюсь.
Они поклонились друг другу, и черница отошла. Порхал все дальше во тьме легкий огонь ее свечи.
На паперти, куда вышел Кошелев, его лицо окунулось в свежую прохладу. Сребристый гаснущий дым кометы над темными куполами и тени ветвей, которые едва шевелило холодным дуновением, – все показалось ему прекрасным и тайным.
«Начинается», – подумал Кошелев и перекрестился.
XX
Утром 20 сентября в Кремль созвали маршалов. Они собрались рано, принеся с собою свежий воздух и грязь форпостов. Они скашливали и чихали от простуды. В зале звякали шпоры тяжелых сапог.
Простуженный маршал Даву кутался в шелковый шарф. Маршал Ней с жестким солдатским лицом, в синем плаще, стоял в стороне, прямой и тощий, как скелет. Мюрат, улыбаясь и покачивая головой, слушал у окна Бессьера. Мюрат что-то жевал, влажный блеск играл на его румяных губах. По его рассеянной улыбке было видно, что он не слушает герцога Истрийского.
Император не выходил долго. Ней высек огня и закурил трубку. Тогда многие вынули сигары из жилетных карманов. Табачный дым заволок зало холодным туманом.
Император вышел в сером сюртуке и в маленькой черной треуголке. Он поклонился, не обнажая головы, подал принцу Евгению листок и быстро сказал:
– Здесь мое решение, читайте.
Это был приказ о наступлении: «Сжечь остатки Москвы, идти на Тверь, на Петербург». Чем дальше читал принц Евгений, тем голос его становился холоднее и удивленнее. Он сложил листок вдвое и передал соседу.
Листок шуршал в тишине. Никто не смотрел на императора. Маршалы стояли, опустив головы, точно стыдились за него. Долгое молчание стало неловким.
Ней выпростал из-под плаща тощую руку, рассек воздух и внезапно сказал:
– Поздно.
Тогда заговорили все. Мюрат нарочно презрительно рассмеялся, пожимая плечами: теперь поздно, теперь глупо думать о наступлении, а когда он умолял дать ему гвардейскую кавалерию, ручался одним ударом покончить с русскими, бежавшими в беспорядке из Москвы, его не послушали. Даву, склонив лысую голову, настойчиво и мягко убеждал бросить Москву, кинуться на Тулу, на Калугу, прорваться на Украину, к сердцу России.
Ней с ненавистью окинул глазами императора, маршалов, туманное зало, рассек воздух плоской рукой:
– Немедленно бросить Москву, Россию, уходить назад, быстрыми маршами, той же дорогой, к Смоленску, бежать, да, бежать, от зимы, голода, гибели.
Ней сказал, спрятал руку под плащ и выпрямился.
Все повернули головы к императору. Недоумение и сожаление мелькнуло во многих глазах: наступать теперь, на пороге зимы, после пожара, когда все в беспорядке, в расстройстве, куда наступать, с кем, снова дикий поход? Нет, поздно, все ждут мира, довольно.
Все смотрели на императора с холодным любопытством, точно впервые видели его желтоватое лицо стареющего человека.
Император круто повернулся и вышел.
Стрела качнулась. В этот день стрела качнулась и выбрала тот же полет, что и в первый день Москвы: к миру. Зимовка, наступление, отступление, мир: стрела облетела свой круг и устремилась к миру.
Коленкур был вызван к императору в тот же день.
Этот высокий человек, принимавший все его милости с холодной вежливостью, всегда казался императору чужим. Он чувствовал, что Коленкур смотрит извне, со стороны, на все его дела, как холодный зритель может смотреть на пышный спектакль. Но он решил послать именно Коленкура, его должны хорошо помнить при Петербургском дворе.
Герцог стал у белых дверей, почтительно склонив голову. Император не любил людей чрезмерно высокого роста рядом с собой.
– Вам известно, что я решил идти на Петербург, что я…
Император разглядывал ногти. Он слышал фальшивый звук в своем голосе:
– Я, разумеется, возьму Петербург и разрушу его. Я не остановлюсь ни перед чем. Россия в отчаянии может восстать против императора Александра. Я намерен послать к нему вас. Предупредите, что ему грозит катастрофа. Я не хочу его гибели и гибели его империи.
Коленкур холодно следил за всеми маленькими движениями императора, и как он поглаживает рукой руку, и как в зеркале за его спиной то морщится, то расходится складка на сером сюртуке.
– Нет, Ваше Величество, освободите меня, – сказал герцог и стиснул зубы, чтобы голосом или блеском глаз не выдать внезапного чувства злорадства.
Он сказал просто и твердо, уперев подбородок в воротник мундира:
– Я не поеду, Ваше Величество. Моя поездка бесполезна. Император Александр не примет никаких предложений. Он будет сражаться до последнего солдата. Вам это известно так же, как мне… Для вас и для нас один выход – отступление.
Император внимательно посмотрел на свои ногти и вдруг поднял лучисто-серые глаза:
– Ну что же… Хорошо. Тогда я пошлю Лористона.
Волна лучистого света из его глаз, и то, как он сказал «хорошо», тревогой и жалостью сжали сердце Коленкура.