– Могу, – ответил Кошелев. Каретник толкнул его к стене.
– Становись сюды…
А сам шагнул от стены и позвал воркующим, длительным клекотком:
– А-ле-ле-ле…
«Как, уже?» – подумал Кошелев и задрожал. Далеко, посреди пустыря, стоит человек. По невысокому киверу Кошелев понял, что там неприятельский солдат. Человек повертывал голову, прислушиваясь.
– А-ле-ле, – ворковал каретник. Недоумевающий голос человека тихо спрашивал что-то.
Скоро послышались неторопливые шаги.
– Прямками, к колодезю, – прошептал каретник.
– А-ле-ле-ле…
Кошелев ошарил скользкий колодезный сруб. Заскрипела жердина бадьи, из черной дыры дохнуло трупным смрадом.
Солдат вошел во двор неуверенно, как бы ощупывая землю ногой. Остановился. Увидал их и шагнул твердо. Они сбили его с ног, навалились.
– Братар, Христу, братар, словен…
Солдат закрестился прыгающими крестами:
– Наш, Отче Наш, иже еси, на небесах…
Кошелев кинулся от него прочь.
На улице его догнал каретник. Они долго бежали молча. Каретник обернулся:
– Обознались обое с тобой.
И коротко рассмеялся, точно проржал. Кошелев вспомнил, как человек ерзал у сруба, и тоже вдруг рассмеялся, точно натворил ребячества и вот удачно отделался от наказания.
Они сели под монастырскими воротами, у иконы.
Еще мерцали две-три недогоревших свечи у черного стекла. Под воротами, осматриваясь, ходила невысокая монашка. Кошелев узнал ее и весело позвал:
– Параскева Саввишна, да мы тут!
– Петр Григорьевич, а я вас ищу. Давеча, как сменилась у матушки Антонины, тут была, а вас нету. Лепешку примите. Воды кувшинок принесла, рушник, гарь-то, грязь… Умойтесь, Петр Григорьевич.
– Вот спасибо, как хорошо вы надумали.
– Здравствуй и ты, дядюшка Евстигней. В потемках и не видать. Умываться иди.
– Надобно мне. Ведмедь век не моется, а все чист бывает.
– Я вам полью, Петр Григорьевич, – сказала монашка.
Кошелев фыркал и полоскался с удовольствием. Он растер лицо рушником, от которого пахло сырой свежестью и яблошным духом.
– Вот хорошо, так хорошо… Уж побудьте вы с нами, Параскева Саввишна, пожалуйста.
Позвенел кувшин, черничка присела. Кошелев близко увидел лицо девушки. Прохладное дуновение коснулось его.
– А мы едва человека не погубили, – внезапно сказал он, и торопясь и улыбаясь, стал рассказывать о словаке.
– Сами радуетесь, что так миновалося.
Они замолчали, как будто им нечего было сказать. Кошелев смотрел на светящееся лицо.
– А когда мне боле ничего не осталось? Было отечество и нет, брат был и нет. И я был. А кто я теперь? Может статься, я и жить боле не смею…
Точно волна поднялась и толкнула его в грудь. Он вспомнил, как старый барин нес из огня ту неведомую Софьюшку, как била старика по ногам темная коса. Он почувствовал жадное желание сказать монашке все, вполне, точно, если он скажет ей, оправдает себя.
– Я видел, как девицу от отца отрывали, чтобы…
Он покраснел в темноте, не находя слова. Монашка молчала. Он прошептал:
– Чтобы надругаться. Я видел, не тронулся. Брат в госпитали сгорел, я не искал. Я все потерял. Я себя потерял. Они мне душу спалили… Это не война, это страшнее войны.
Черничка пошевелилась:
– Кабы знать, кабы знать, кто была та девица…
– Дворовая звала ее Софьюшка… Захарьины, а какие Захарьины, не знаю… Никогда не освободить совести от ее имени.
– Бог даст, сымется. Вы в том не виновны, Петр Григорьевич.
Каретник укладывался спать. Он ворчал на холод, прилаживая под голову лохмотья плисовой безрукавки.
– Не виновны вы в том, – повторила черничка. – А мнится, отчаялись.
– Отчаяние? Нет. Но в такой опаскуженной, покоренной России не хочу вовсе и живым быть. Вся легла, хоронится на пожаре, любого их солдата трепещет. Такая Россия мне вовсе чужая… Презрен буду, когда покорюсь.
– Я разумею вас, а все скажу: вы в отчаянии. Послушайте меня, когда желаете, а я вам скажу: уходите из Москвы. Как все баре ушедши, так и вы уходите. Тут народ в страхе смутился, люди простонародные, черные, тут один потерянный народ, они вас вовсе отчаят. Давеча слух был, будто государь скончался и войски сдались, а разве такое Бог попустит?
Она стала на колени, так ей было удобнее, и приблизила к нему тревожное лицо:
– Прошу вас, уходите, голубчик-барин, послушайте меня, я правду вам сказываю.
Кошелев долго молчал. Потом тронул ее руку.
– Точно, Параша.
И вдруг двумя руками сжал ее узкую кисть.
– Точно, хорошая, умница, ведь я поверил слуху. Да быть того не может, да как же я мог поверить!
– Руку пустите…
Кошелев почувствовал, как кровь радостного стыда хлынула ему в лицо, он разжал пальцы, но снова тронул ее прохладную кисть, поднял к губам.
– Простите, прошу.
Черничка высвободила руку. Свечи уже догорели под черным образом, подернутым паром. Редела ночь.
– А как его звать, Петр Григорьевич?
– Кого?
– Братца вашего младшего.
– Павел.
– Я в поминание подам о рабе Божьем, отроке Павле.
Кошелев вспомнил последнюю встречу с братом на Смоленской дороге. Как бы самому себе, он стал рассказывать чернице о брате, об отчиме, об угрюмом московском доме у Евпла, о гренадерском полку, о Бородине.
Светящее девичье лицо плавало перед ним в тумане. Худые плечи чернички дрожали.
– Вы вовсе зазябли, Параскева Саввишна. Я вам овчинку подам.
– Нет, не озябла я, нет…
Каретник мощно храпел. Огромный мастер лежал во весь рост, скрестив на груди руки и дыханием, словно нарочно, продувал бороду. Тогда они переглянулись и тихо посмеялись, каретнику ли, продувавшему бороду, или чему-то иному. Стали видны у стены темные кучи спящих.
Черничка вспрянула:
– Я пойду… Засветало вовсе.
Они оба дрожали от холода и улыбались. Что-то еще должны они были сказать друг другу.
– Нынче ввечеру Евстигней обещал меня из Москвы вывести, увижу ли вас до вечера?
– Я наведаюсь. Уходите, мы в Москве перетерпимся. Ждать вас буду… Еще о той девице хочу сказать… Гибнет в огне и птица, и человек, а чаю, Бог ее вынес… И еще хочу сказать… Или нет… Ах, пора мне, Петр Григорьевич.
Долго смотрел Кошелев, как в беловатой мгле по монастырским дворам бесшумно бежит черница. Она ни разу не оглянулась.
XXVI
По самому утру Кошелев задремал, и ему приснился сон, будто стоит высокая монахиня до неба, а у ее ноги, у белой колонны, кишит толпа неприятельских солдат и силится подвинуть ногу. Все исчезло, и он увидел себя в церкви, светлой от золота, за обедней, в то таинственное мгновение, когда качаются воздухи над причастною чашей и льется на клиросах сладостный хор. Он увидел пред собой белый затылок Параши, и его тронуло манящее и стыдное чувство.
Он проснулся с чувством сладкого стыда, странной радости и горечи. Подумал, что ему снился грешный сон.
Утро стояло ясное и холодное. Промерзлая земля искрилась от инея.
Кошелев вошел в монастырскую часовню, чтобы согреться. В притворе было пусто. Он сел на широкую скамью. За низким алтарем с потертой вишневой занавеской на створках был слышен неторопливый и ясный голос чтицы.
– И се мало пойдет Господь, и дух велик и крепок, – чтица примолкла, точно раздумывая, и повторила. – Велик и крепок, разоряя горы и сокрушая камение на горе пред Господем.
Кошелев слушал, повернув к алтарю бледное, заросшее бородой лицо.
– Но не в дусе Господь: и по дусе трус, и не в трусе Господь. И по трусе огнь, и не в огни Господь…
«Огнь, про нашествие, про пожар», – подумал Кошелев с волнением.
– И по огни глас хлада тонка, и тамо Господь.
«Глас хлада тонка, тамо Господь… Так вот что, так вот», – и вспомнилось ему озаренное снизу лицо черницы, ее таинственные глаза. Голос смолк. Кошелев услышал шуршание. Монахиня, вероятно, молилась.
«Глас хлада, тонкое дуновение, и в нем Господь, а я и не знал. Так вот где ты, Господи, а я и не знал. Господи, прости меня грешного». И стал на колени, припав головой к скамье.
Когда он вышел из часовни, его лицо светилось сквозящей улыбкой. Он не удивился, встретив черницу рядом с каретником. «Так и должно быть», – подумал он и протянул ей руки.
– Здравствуйте, Параскева Саввишна.
Параша поклонилась, оправила бархатный колпачок. За нею стоял мальчонка в черной кофте, вероятно, сшитой из подрясника.
– Я найденыша вашего привела, – сказала черница. – Он один и скучает… Погуляли бы.
– Хорошо, конечно.
– А кабы знали вы, Петр Григорьевич, как матушка Ифигения серчала, зачем я с вами сидела… Так ввечеру я найденыша заберу.
– Но ввечеру мы уходим.
– Я до сумерек буду.
– Глас хлада, тонкое дуновение, – прошептал Кошелев, когда черничка отошла. Издали она оглянулась с улыбкой.
– Тебя как зовут? – Кошелев присел перед мальчиком на корточки. – Тебя Петя зовут, не так ли?
– Петел, – хмуро подтвердил светловолосый малец с полным бледным лицом.
– А я умею мельницу делать и дом, – сказал Кошелев. Ты, Петел, умеешь?
– Нет, – и собрался заплакать. Кошелев торопливо стал чертить сучком на земле.
– Вот тут, братец, река, а тут мы мельницу поставим…
Каретник сидел под стеной, прилаживая пуговицу у китайки. Он оставил свое занятие, слушая Кошелева с таким же любопытством, как мальчик.
Втроем они вышли на Девичье поле. Мальчик не выпускал теперь пальца Кошелева. Тот забрал весь теплый кулачок в ладонь. Кулачок стал вывертываться. Малец засопел, выдергивая руку.
– Да что, братец, с тобой? – сказал Кошелев.
Мальчик вырвался и побежал.
Они подходили к обгорелому одеялу. Человек в красном колпаке развешивал пеленки на поднятой крышке сундука. Другой человек, в женском капоте, сидел к ним спиной. Мальчик подбежал к человеку в женском капоте, с разбега уперся кулачками в колени:
– Тятя!
Человек в красном колпаке, это был скрипач Поляков, вскрикнул: «Петел», – рассмеялся, выглянуло бледное лицо женщины в чепце, шест затрясся, одеяло накрыло женщину с головой, много голосов закричало, а человек в женском капоте, виолончелист Татаринов, подкинул мальчика, поймал и побежал кругами в поле. Его капот развивался, он потерял войлочную туфлю. Скрипач тряс Кошелеву руку.