Пожар Москвы — страница 26 из 44

И когда потянулась на север от Малоярославца армия императора, на юг, откатываясь от Калуги, уходили в спешном отступлении русские.

Армии разомкнулись, уходили одна от другой на север и на юг, и каждая ждала преследования, удара и гибели.

XXXII

Государь Александр работает при свечах в спальне дворца на Каменном острову.

Под спину подложены подушки, государь полулежит на высокой постели, прикрытый до груди зеленым атласным одеялом. Одна нога согнута в колене, государь упирает в колено сафьяновый портфель с бумагами. Ворот шелковой рубахи отстегнут у шеи. Лысеющая голова как бы охвачена лучистым нимбом, на висках нитками золота мерцают белокурые волосы. У постели, на креслах, горит тресвечник.

Государь уже заготовил письмо к Ростопчину и отложил на кресло листки:


Я был вполне удовлетворен действиями Вашими при столь трудных обстоятельствах, за исключением дела Верещагина, или, вернее, конца его. Я правдив, и не желаю писать Вам неискренно. Казни Верещагина не требовалось, и особенно не требовалось того, чтобы она была выполнена таким образом…


Дело чахоточного мальчишки-купца, зарубленного ростопчинскими ординарцами в толпе черни, претило государю. Он с ненавистью думал о низком спектакле, измышленном ради одного угодничества черни. Именно эта ложь, ростопчинская поза, были презреннее всего, как и ростопчинская похвальба, что «я, Ростопчин, спас империю».

Желчный честолюбец, неумный человек, полагающий о себе, как все глупцы, что он умнее всех, записал себя в спасители России. А его сожжение Москвы, второе верещагинское дело, однако с неизмеримо ужаснейшими последствиями.

Недаром с таким презрением, и уже давно, прозвали Ростопчина Федькой. Федька Ростопчин – спаситель империи, что придумать забавнее. Все, что Ростопчин делал в Москве, его болтовня и суета, его вздорная раздача оружия из арсенала, его мерзкие плакарды противу французов с кабацкими рацеями Корнюшки Чихирина, его площадные речи, расправы и, наконец, самое истребление Москвы – все претило государю. Хороша империя, спасаемая поджигателями из каторжан, и хороша победа, дарованная по милости обер-полицеймейстера, убравшего из города пожарные рукава…


Сожжение Москвы, истребившее провизию и надежды на зимнее продовольствие, произвело то, что неприятель не может остаться там. Пожертвование Москвы избавит вселенную от власти тирана…


Государь вспомнил эти слова из письма Роберта Вильсона, которые он сам не раз с приятной улыбкой повторял на людях.

Английский генерал, избравший себе роль Вергилия в нынешнем Дантовом аду, так писал ему еще от Красной Пахры через несколько дней после пожара. Этот британец с зоркими глазами, ментор в неизменном красном мундире, не ошибся: Наполеон в беспорядочном отступлении. Во все вмешался Федька со своим пожаром и, гляди, угодит в избавители вселенной. Но спасение России пожаром не перестает быть опасным, зловещим спасением. Знак слабости, а не силы империи заключен в нем.

Государя давно раздражает этот самоуверенный английский генерал, выбирающий для России судьбу.

Государь принял с кресел последнее письмо Вильсона, от 13 октября, после Малоярославской победы. Самоуверенное и вежливое презрение Вильсона весь день скрытно гневало государя, но точно наслаждаясь оскорбительным пренебрежением англичанина, он стал перечитывать письмо:


Бездействие фельдмаршала после победы над Мюратом, когда должно было двинуться со всей армией влево, медленность его в присылке помощи генералу Дохтурову, личная медленность в прибытии на место сражения к пяти часам вечера, хотя он целый день пробыл от сражения в пяти верстах, личная осторожность во всех делах, нерешимость в советах, подвержение войск Вашего Величества пагубнейшему беспорядку по недостатку необходимых распоряжений и поспешность без причины – столь важные погрешности, что я принужден говорить о них.

Лета фельдмаршала и его дряхлость могут несколько послужить ему в извинение, и потому можно только сожалеть о той слабости, которая заставляет его говорить, что он не имеет другого желания, как только принудить неприятеля оставить Россию, когда от него зависит избавление целого света. Но такая физическая и моральная слабость делают его неспособным к занимаемому месту, отнимают должное уважение к начальству и предвещают несчастья…


– Подумать, так один господин Вильсон ведет кампанию, а один господин Ростопчин ему помогает, – побормотал государь с быстрой и неприятной усмешкой, складывая письмо.

– Спасители империи, освободители вселенной…

Он хорошо знает цену старому Светлейшему. Без сомнения, так все и было, как с точностью описал Вильсон, но Кутузов, как он есть, слабеющий, с одышкой, засыпающий на военных советах, Фабий Кунктатор российской, когда бы этот Кутузов не остановил Наполеона под Бородином и не разбил теперь под Малоярославцем, а был бы разбит французами, что дал бы господам Вильсонам московский пожар и где было бы нынче избавление России?

Государь задумался, и Россия снова предстала ему в эту ночь, как во многие другие, – темная громада, освещенная заревом Москвы, странная, противоречивая, с босыми рабынями на помпейских мозаических полах барских зал, подобных аттическим храминам, с римскими креслами в барских гостиных и тошным запахом нужников в прихожих, с академиями наук и художеств и толпами зловонных кликуш на папертях древних церквей, с безгласными миллионами босых рабов и толпой нарядного барства, Россия, темный океан земель и соломенных крыш, над которыми маячат видения дорических и коринфских колоннад, огромная и дымящая Россия.

Кому надобны аттические колоннады в темной стране рабства? Мгла рабства в белых глазах мужиков, в пресыщенных глазах барства, в душах, в воздухе. Империя не устоит на рабстве, и такая империя есть ложь, а он жаждет истины. В утверждение истины и во славу Божью он принял Россию. Он введет освобожденное отечество, до последнего гражданина, под светлую сень империи, он утвердит империю отечеством свободы и просвещения.

С нетерпимой жалостью он вспомнил, как мимо Царскосельского дворца шла в поход гвардия, как молодые солдаты в белых штанах и высоких киверах с сияющими орлами оглядывались на галерею и весело кричали, он вспомнил их светящиеся глаза. Он вспомнил мужиков-ополченцев, рывших траншеи, их мокрые рубахи, прилипшие к костлявым лопаткам, волосы, стянутые ремешками, как у древних жрецов. Ополченцы бежали за его коляской с радостным ревом. У всех светились глаза. Все светлое движение России, ее дороги, полки, обозы, госпитали, мокрые от крови носилки, глаза раненых с телег, матросов в холщовых куртках, вбивающих сваю, староверческих баб в острых шлыках, где-то встретивших его на коленях, стаю обритых каторжан, где-то им виденных на цепи, он вспомнил миллионы светящихся, восторженных глаз, волны света, Россию, ожидающую одного его чудесного мановения.

Мановение будет. За него Бог. Наполеон в бегстве. Завоеватель падет, и тогда он свершит в России то, чего еще не свершили до него. Что-то еще не дышит, погружено во тьму, отягощено мертвящим рабством в России.

Он вдохнет живой свет в миллионы русских душ, Россия от днища до вершины станет одним дыханием правды и справедливости, Домом Господним. Или не сказало, что Сам Бог есть свобода? Молитва миллионов людей, свободное дыхание России – вот одно его оправдание.

Они сошлись смертельными врагами с Наполеоном, один будет побежден. Один уже побежден, но их судьбы не противоположны. В дикой грозе революции родился Наполеон. Революция учила и Александра, и Павла… Первые годы он страшился тронуть батюшкины бумаги. Недавно открыл портфель покойного. Он едва понимал небрежный батюшкин почерк, но в этих загадочных заметках на пожелтелых листах с горестным изумлением увидел он самого себя, как бы в неясных водах. Планы батюшки тоже были о мире севера с полуднем. Союз северного самодержца Павла с якобитом Бонапартом, поход с французами на Индию, вся суша против Англии, следы недоговоренных и великих замыслов отца отыскал он в пометках.

Государь припал разгоряченной щекой к подушке. Одним дыханием он шепчет свое потаенное, ночное слово:

– Батюшка…

Все его размышления, все планы, которые только представляются ему, все мысли о войне, о России, о человечестве, о Боге всегда нечаянно и всегда неприметно наталкиваются на это потаенное, почти безмолвное слово.

Прижимаясь щекой к подушке, неуверенным детским движением скашивая глаза, он смотрит на двери спальни. Так он ловит себя на странном ожидании, что дверь бесшумно отворится и станет на пороге государь Павел Петрович в ботфортах и в черной треуголке, с мерцающей звездой на борту Преображенского мундира.

Невыносимое чувство тоски и бессилия охватывало государя. Все отходило, меркло, все становилось ничтожным и далеким: Россия, Наполеон, поражения, победы, гибель, отечество, люди. Он лежал один в пустоте спальни, в великой пустоте тьмы, с открытыми пустыми глазами. Никогда не придет отец. Ничто не нарушит молчания смерти. Чуда не будет. Он ничего не свершит, он не может поднять руки, не в силах пошевелиться, он лежит, недвижимый, в пустоте, и в нем самом гнездится молчание и пустота смерти.

Не он, а воля Божья движет Россию. Он ни к чему не прикоснется. Будь что будет.

Он не знает, куда Бог движет Россию в крови и блистаниях, куда ужасное движение, к избавлению вселенной, к величеству, гибели, – все равно: не переменить движения.

Оплыли свечи. Уже поутру он разберет пачку донесений из полевой квартиры и напишет Кутузову.

Письмо к Светлейшему было отослано утром: высказывая фельдмаршалу недовольство, государь почти повторял в письме слова английского генерала Вильсона.

XXXIII

Голые пашни стали одним истоптанным полем. Никто не узнавал больше той самой дороги, по которой армия шла к Москве.

Тысячи людей уже оставляли строй и войска, шли толпами, и кавалеристы без лошадей смешивались с пехотой. Вестфальцы и поляки раньше других приходили в деревни, и кто шел за ними, только торопился пройти черные груды пепла.