Пожар Москвы — страница 29 из 44

– У-ух, горячо, – бормотал он, как в сладкой дремоте, окунаясь до шеи. По его изнеможденному лицу бежали слезы. «А где Евстигей? – думал он, – в телеге, ранен».

Старый солдат, скинув мундир и засучив рукава кумачовой рубахи, скреб ему спину и голову железными когтями. Изредка ворчал:

– Вша у тебе, ваше благородие. Вшу кипятком изводить: вышпарим, гадину, выбреем. Повертай, ваше благородие, спину…

Когда Кошелев с обритой наголо, дымящей головой, точно спеленутый полотенцами, сел на лавку и когда солдат встряхнул перед ним графскую рубаху голубоватого шелка, отдающую запахом мяты, пустая изба и флакон с лавендовой водой, все показалось странным Кошелеву. Точно он был в долгом сне, и смутно виделись ему во сне иные времена, иные века, пожар и снег, пожар и снег, и вот, из иных времен, в которых он был, возвращается он, потеплевший и оживающий, в свой век, в тишину, и еще не верит, еще страшится поверить, что просыпается, что возвращен, жив.

То же щемящее чувство сна тяготило его и в собрании офицеров, в старостиной избе, на площади, куда его привел цирюльник.

Там горели многие свечи и стояли покоем столы. С веселым шумом, задвигав скамьи, все поднялись к нему навстречу.

Он услышал свое имя: «Петр Григорьевич, а-а-а, капитан Кошелев, Петр Григорьевич», – и остановился на пороге.

– Здравствуйте, здравствуйте, – отвечал он и слабо пожимал чьи-то руки и не узнавал никого.

Ему было странно и страшно видеть в теплом воздухе воскового огня эти лбы с приглаженными височками, с пятаками света на темени, мерцание золотого шитья.

Он возвращался в свой век из иных времен и не узнавал людей, с которыми жил, и того века, в котором родился. «Здравствуйте, здравствуйте», – шептал он, а потом умолк вовсе, испуганный и усталый.

Его посадили за стол, под тресвечник.

Десятки глаз смотрели на него сквозь прозрачный трепет огня. Худой, с померкшими глазами, отвечающий односложным «да, да», «нет, нет», он тоже показался всем странным, чужим, он показался выходцем с того света в слежалом мундире, с обритой наголо головой. Беседа вокруг него скоро умолкла.

Уже светало, когда цирюльник помог ему надеть шинель в рукава: его сиятельство граф Строганов просил капитана Кошелева пожаловать к себе до молитвы.

Кошелев шел за солдатом вдоль темных изб. Мерзлая земля хрустела под ногами.

– Постой, – сказал Кошелев растерянно. – А мой товарищ, раненый… Бог мой, где он?

– Давеча в лагерхауз свалили, – ответил старик равнодушно.

– В лагерхауз, где лагерхауз?

Кошелев побежал.

– Ваше благородие, сюды повертай, – нагнал его цирюльник. – Ты куды? Ты сюды.

У избы стояли лазаретные фуры. Солдат в кожаном фартуке скинул бескозырку и ударил каблуками.

– Братец, братец, – заторопился Кошелев. – Вечор к вам человека привезли, со мною, я к нему. Куда тут пройти?

– Этта рыжий который? – солдат осклабился, показав белые стертые зубы, и стал сумрачным. – Ночью померши. Не найтить. Известно, в яму закопан.

Цирюльник перекрестился. Кошелев неловко снял кивер и тоже перекрестился.

Граф Павел Александрович Строганов, рослый человек с продолговатым, чисто выбритым лицом, на котором, казалось, навсегда замерла в уголках бескровных губ усталая и грустная полуулыбка, что-то писал в избе при свечах. Изба казалась тесной для такого грузного человека.

Он воткнул гусиное перо в песочницу и поднялся:

– Здравствуйте, – сказал Строганов. – Рад видеть вас. Садитесь, прошу.

Придерживая руку Кошелева в своих прохладных и очень больших ладонях, граф повел его к столу.

– Мне известны ваши московские испытания, ваш плен, столь внезапный, бедствия, бегство… Садитесь, мой друг… Вот уже и светло.

Граф дунул на свечи. Изба засинелась в сумерках утра. Граф как бы ждал, что скажет Кошелев. Но тот молчал.

В том же немом чувстве сна, возвращения в свой век, он внимательно и странно смотрел на едва мерцающий графский аксельбант. Из двух времен, из двух веков, разделенные дощатым столом, где дымились погасшие свечи, смотрели они друг на друга.

– Я желал бы порадовать вас, – сказал Строганов, помолчав. – Известно ли вам, что мы заняли Москву?

– Да, нынче сказывали.

– Мы заняли Москву. Наполеон уходит с поспешностью.

– Да.

– Наполеон… Он многое мог свершить в России, но он уходит, нимало не свершив. Мы нынче выступаем, идем за ним с флангов и по пятам… Но не должно ли вам отдохнуть перед походом?

Внезапно вспомнив то, что было его единственной, истинной жизнью в долгом сне, Парашу и Новодевичий, Кошелев сказал с дрожащими губами.

– Да, прошу… Прошу отпустить меня в Москву. Я вскорости догоню полк.

– Без сомнения, мой друг. Я тотчас напишу подорожную.

XXXVII

Рано поутру 12 октября, когда французские дивизии еще топтались под Малоярославцем, русские вошли в Москву.

С ночи запорошило снегом почерневшие от гари стены Кремля и мокрое пожарище. От снега Москва засветилась.

Князь Шаховской с пятым казачьим полком занял Кремль. У кремлевских ворот стал караул лейб-казаков: брадатые сухолицые всадники в красных чекменях и высоких шапках с красными шлыками.

Авангард корпуса Винценгероде, кавалерия Иловайского, с самого света тянулась московскими пустырями.

От пороши побелели кони, дома в подтеках копоти, с проваленными кровлями и без стекол, церкви без крестов, ободранные купола, падаль на мостовых. Не было слышно ни звука копыта, ни команды.

В доме Позднякова, в зрительном зале французского театра, сквозь провал крыши косо и часто реял в полутьме снег. Среди холщовых павильонов и бархатного тряпья валялись колелые лошади.

Невнятный гул, жалобный говор, был слышен у Воспитательного дома и Спасских казарм. Бонапарт оставил там раненых и больных.

В дыму зловонных палат, как во мгле остывшей бани, кишели тени людей. Там стояло жалобное стенание, чудовищная невнятица на всех языках Европы.

Маленький старичок в коричневом фраке встретил в сенях казачьего офицера. Рыжеватые волосы старичка были всклокочены и попачканы кровью, одно стекло очков разбито, а шея повязана женской шалью. Это был директор Воспитательного дома Иван Акинфиевич Тутумлин.

Движение кавалерии зашевелило Москву. Замаячили люди на пустырях, молча смотрели на всадников.

Оборванные, костлявые мужики, барская чернь, потянулась за ними. Поднялся жадный гул. Пинали и волочили трупы французов. Им разбивали головы обгоревшими кирпичами, выбрасывали отсталых и раненых из домов. Раскачав за руки и за ноги, их швыряли о стены, втаптывали в отхожие места на дворах.

В Архангельском соборе каменный пол залит по щиколотку липким вином: в ночь отступления французы разбили в соборе винные бочки.

На Кремлевской площади разбросаны чучела латников из Оружейной палаты в шишаках и кольчугах. В Успенском соборе изрублена рака патриарха Гермогена, в темной ямище стоймя стоит треснувшая колода патриаршего гроба. У развалин Благородного собрания из груды запорошенных досок и кирпичей торчит медный палец расплавленного монумента Екатерины, кому-то грозящий или кого-то благословляющий.

Москва безмолвна. Она онемела от зрелища разрушений и осквернений своих. Тогда-то звон первый, по чину, нечаянный, стронул воздух и, воздыхая все гулче, поплыла Москва.

В Страстном монастыре старые монахини запели первый молебен, и все, кто был еще жив в опустошении московском, толпы нищих с горящими глазами, полегли на колени в ограде Страстного.

Спешенные казаки сумрачно смотрели на полегшую толпу и крестились, придерживая сфыркивающих коней.

Нестройное, тяжелое пение понесло в медном гуле:

– Царю Небесный, Утешителю…

XXXVIII

В погожий зимний день, в первых числах ноября, капитан Кошелев добрался до Москвы.

Одной разъезженной дорогой стали московские развалины, и день и ночь, не останавливаясь, там шли обозы, войска, артиллерийские парки.

Кошелев вовсе не узнавал города, где были ему суждены испытания пожара и плена. Он бормотал, вдыхая морозный воздух:

– Когда нет ее в Девичьем, сыщу ли, как мне сыскать ее?

На Девичьем его сани встретили пехотный полк. Солдатские лица в пару дыхания казались из румяной меди. Снег навалился горушкой на кивер молодого солдата.

– Какого полка? – весело позвал Кошелев.

Но сани уже пронеслись мимо, и другой, старик, с погасшей трубкой между усов, прикрикнул, обдав паром:

– Великолуцкого…

Строй прошел, румяно дымясь, и Кошелеву открылось низкое поле, далекая стена монастыря. Он приказал солдату ехать тише.

Было пусто. Девичье, где так недавно бродил Кошелев и маячили шалаши погорельцев.

Сани прыгали по рытвинам. Солдат покрикивал «гей, гей». Кошелев, держась за плечи возницы, осматривался кругом. В замерзших лужах, в снегу и по кочкам, он видел следы недавнего человеческого становища: там помятую жестяную тарелку, обледенелую кучу горелого белья, там шерстяной носок, с прорванной, точно перекушенной пяткой или стоптанный детский башмак, примерзший ко льду клочьями заячьей опушки.

У монастыря он отпустил возницу.

Монашка-привратница, крошечная старая девушка с плетушком сивой косички, торчащей из-под черного платка, кланяясь в пояс, ответила ему, что мать Евгения, монашка звала ее Ифигенией, точно, в обители пребывает и, по милости Божией, здравствует. «А вот как хорошо, слава Богу», – подумал Кошелев.

Монашка проворно вела его за собой по монастырским дворам и говорила что-то пищащим голоском о разорении, о скудели, о лютостях, но он не слушал вовсе.

В келейных сенцах матушки Евгении рассеянный верхний свет падал из круглого окна на медный самовар.

Кошелев отстегнул медную чешую кивера, поставил его на согнутый локоть, как будто на параде, и оправил фалды мундира. Его лицо стало задумчивым и строгим.

Приворотная монашка постучала в дверь кельи:

– Слава Отцу и Сыну и Святому Духу.