В российских полках по-французски говорили разве в штабах и на верхах, в блистательном кругу петербургской гвардии, а провинциальная российская молодежь, как Енголычев, с голубятен, девичьих, галочьих рощ и от заезжих гувернеров, кормящих мохнатою ноздрю табаком, притащила в Париж такой чудной французский язык, от которого сама в досаде поводила плечами.
Правда, Полторацкий скоро стал собирать вокруг себя в Пале-Рояле толпу веселых парижских нимф. После устриц, шампанского и каштанов, жаренных на жаровне, он нараспев декламировал им вольные элегии и оды Парни на языке старинного дворянства французского. От самой Москвы в его гусарской сумке тряслись по Европе томики Парни, Монтескье и Вольтера. Маленького гусара, картавца с голубыми глазами и ослепительной улыбкой, в Пале-Рояле прозвали зябликом.
Российские полки императора Александра, черноволосые, с живыми и зоркими глазами, генералы Бородино, молодежь, влюбленная в непобедимую империю россов и в ее белокурого Ахиллеса, малый круг петербургской гвардии, толкующей под рукой, чуть насмешливо и картавя на русских словах, о вольных каменщиках и золотом веке республики, московские рекруты, кротко поющие перед фрунтом «Отче Наш», статные силачи, гвардейский щеголи и ветераны в жесткой щетине, голенастые, сухопарые ворчуны, грубые с начальством, охочие до пенника и банного полка, сивые орлы самого батюшки Суворова, что ведут повечеру сказ про те ли горы Альпийские, как вышли в долины из обвалов, снегов, мундиры во вшах, лохмотье одно, без сапог, что генерал, что солдат, и бородами оснастились, ровно барская сволочь, порткатые мужики все полки Александровы, изумленные зрелищем блистательных побед и Европы, принесли с собой в Париж, как новые галлы, воздух радостной бодрости.
Того, что случилось, не ждал никто, и меньше других ждали они, загорелые и белозубые завоеватели.
Тяжко разбив грудь под Бородином, они едва отдышались и кинулись в сгоревшую Москву, погнались за неприятелем. Новый Титан только пытал свои силы: то бросались они в отчаянные атаки, то панически отступали под первой французской картечью, то сгорали живьем в Малоярославце, то разбегались толпой детей, завидя в метели строй старой гвардии. И снова бросались с радостным ревом в погоню.
Под Бородином в отчаянии они бились грудь о грудь с победителем мира, а на Березине они еще не понимали, что бьются с призраком победителя. А когда поняли, кинулись за ним, упоенные нечаянной победой, опрокидывая по пути все – крепости, страны, столицы. С востока восстала внезапная денница, Кесарь Российский, и Наполеон пред ним уже казался убегающей тенью карлы. Новое солнце взошло: Александр. И Александровы чада залили столицу мира.
Париж принял их, Парижу понравились бодрые варвары, звонкоголосые номады: они даже не чуяли своей свежей красоты и радости полного здоровья. В самые первые дни эта пышущая медью деревенщина ходила по домам с постойными билетами и весело бранилась:
– Бет, бет…
– Мы не животные, – жаловались хозяйки русским офицерам, покуда те не растолковали, что солдаты не бранятся, а просят постелей, однако еще по-немецки, как привыкли в Германии.
На базаре под навесами ларей с яблоками и коричневыми пряниками, похожими на московские коврижки, на любезный вопрос торговки скоро подмигивал русский гвардеец и храбро отвечал:
– Комса… Да еще полкомсы, пожалуй, сударыня.
А маленькие парижские шляпницы скоро стали слушать, посмеиваясь, приятное пение русских гигантов. Московская гвардия пела и легонько подталкивала шляпниц локтями:
Пожалуйста, сударыня, сядьте со мной рядом,
Пожалуйста, сударыня, наградите взглядом,
Прочь, прочь, отвяжись, какой беспокойный…
Парижу понравилось, и, не понимая ни слова, Париж стал подпевать и подсвистывать гвардии. Скоро по каруселям, на парижских ярмарках, в любой ресторации знали, что такое у русских вейн-вейн и что берлагут. «Берлагут» – так попросил впервые водки барабанщик Архангелогородского полка, солдат нетрезвый, штрафной, но острослов на весь батальон. Трактирщики решили, что водка по-русски «берлагут», а русские солдаты, что по-французски водка «вейн-вейн». И стоило русскому усачу в потемках бульвара легонько скашлянуть, и сказать «трик-трак», как парижская нимфа тотчас брала гиганта под локоть, и они удалялись с поспешностью по своим особливым делам.
А под серыми сводами Богоматери Парижской русские ходили на носках, придерживая кивера под локтем. Они стряхивали немного по-лошадиному головами, крестясь у престола, и смотрели на все с радостным любопытством.
Они бывали в Сорбонне, на мануфактурах и в старых дворцах. Они бывали и на лекциях господина Бенжамена Констана.
Может быть, именно в тот день, когда русские гренадеры в белых гамашах сидели стаей на широких ступенях Сен-Мадлены, Храма Славы Великой Армии, и писал из Парижа в Лондон суровый английский генерал Велинггон: «Я должен сказать, что здесь мне понравились больше всего русские гренадеры».
V
В прежнем капральстве Африкана Зимина, умалишенного, что скончался еще в царствие государя Павла, не тронуты в неисчислимых сражениях только два товарища его: капрал, или, как приказано называть нынче, унтер-офицер Аким Говорухин, пожилой, неслышный солдат, любитель божественного и Библии чтец, да молодой Михайло Перекрестов, что на рассвете мартовской ночи подавал воду хозяйке государя Павла Петровича.
Был еще певец Ларион, один глаз карий, другой голубой, пропал под Москвою. Нет вестей и о Родионе Степановиче, заике. В дальних бегах Родион Кошевок с белой собакой, по великому и тайному делу. А барабанщика Калевайнена, чухну, под Лейпцигом погребло каленым ядром.
Во французской казарме, в сухом и светлом покое, для унтер-офицеров Говорухина и Перекрестова поставлены за деревянной перегородкой постели с шерстяными одеялами и тонкими простынями, словно для господ: много иностранного барства ходит в Париже любопытствовать на гвардию, и содержатся гренадеры в холе и чистоте, ровно дворовая сволочь, а не солдаты полевые.
Над своей постелью капрал Аким приладил образок Николы Мирликийского и под ним – католицкую лампаду синего стекла, добытую в Вильно за два польских гроша.
К углу, под образом, сидит Аким над потрепанной святой книгой, сам в белой рубахе, в солдатском, красном галстухе, бечевкой обмотаны ушки оловянных очков, точно всегда светлый праздник в капральском углу. А молодой Михайло пропадает весь день. Вечером прийдет и ляжет на койку. Тогда Аким Спиридонович уставит палец на книжный лист, чтобы не потерять святой буквы, подымет круглые окуляры на лоб и скажет с укоризной:
– Снова ты, Миша, табашного духу нанес.
– Точно, дядя, трубочку выкурил.
– Балуешься.
– Да я одну.
– Одну. А там винца хлебнешь, пятака в хлюсты кинешь, там деньжонки девке на платочек занадобятся, и, гляди, наш Миша проштрафился и шкуру прутьями обдерут. Непотребные навыки забираешь. Избаловался в походе.
– И то… Балуюсь.
Михайло посмеется, стягивая мундир, отвернется к стене, словно спит. Аким задует свечу, потом позовет:
– Миша.
– Я, дядя.
– Не спится тебе?
– Нет, не спится.
– А что я хочу сказать: щиблет ты снять забывши. Простыни эфти барски дехтем, смотри, изгвоздаешь. Начальству обида… Щиблеты сыми.
– И то.
Михайло проворно садится на койку и отстегивает штиблеты.
Точит синий свет лампада, порхает у суровых уст Николы Мирликийского темный огонь.
– А пошто не спишь? – говорит Аким. – Сумнительный ходишь. На тебя мысли нашедши, мне видать. Остерегись. Сказывал тебе: солдату в чистоте содержать себя доложно. Не прельщайся. Солдату прелести не положено. Так от батюшки Суворова повелось… Остерегись.
– А, дядя, вот дядя… А вот, дядя, не остерегся.
– Пошто не остерегся, Михайло?
– А вот, не остерегся. И все.
Молодой капрал смотрит на лампаду. Оба примолкнут на койках. Теперь позовет Михайло.
– Дядя, заснул али нет?
– Нет.
– Шум-то на улицах… Повсюду огни… Смутный город, многолюдство.
– Нам города не в диковинку. Постоим и уйдем. Солдатству города не постой, а дорога.
– Давеча я у балаганов ходил. Вертится карусель со звонками.
– Ну?
– Так. Вертится.
– И пущай вертится. Ты спал бы.
– Я, дядя, сплю. Ништо… А сказывают, будто крепостных тут нет вовсе, и всем вольность положена.
– Может, и вольность. А люди повсюды одинакие. Помолчат. Михайло закинет руки под голову и смотрит на синий огонь:
– А я думаю. И про то думаю, как наше солдатство, и Парыж город какой. Смутно мне… И то думаю, где-то нынче наш Родивон Степаныч с потайной.
– Он-то ходит… Эва, сыскал о чем думать.
– А когда сгиб?
– Сгиб… Мелешь пустое… Когда б случай какой, уж получили бы от него весть. Уговорено было, чтобы весть при случае подал. День заступит, дойдет до государя, чтобы правду открыть про батюшкину горькую смерть: мы ей свидетели. А гляди, вестей от Родивона Степаныча нет. Стало быть, ходит.
– Эх, смутно мне все. Пойду я завтрева под карусели гулять.
– Завертели звонки?
– А вот, дядя… И то.
Поутру, выскребя до блеска кривым черенком рыжеватую щетину на подбородке, сидит капрал Аким на койке, а Михайло стоит у окна, трет суконкой медь кивера и поет. Лоснятся его курчавые черные волосы, еще мокрые от мытья.
– Стало быть, пошел наш Мишенька марш-маршем, – неодобрительно скажет Аким, пошевелив пальцами босых ног, с костяными желваками. – А и видать, куда Мишенька ходит.
– А, дядя, куда? – обернется молодой капрал; в одной руке – штиблет, в другой – сапожная щетка.
– А по девку Мишенька ходит… Точно от бабы никому нет упору, ниже солдату. Она, бабища сладкая, первая на земле великанша. Вот тебе и вертится, и звонки по ночам, карусель в голове… Девки не остерегся.
Михайло сверкнет белыми зубами, зардеется.