Пожар Москвы — страница 40 из 44

Часовой не пускал было во двор французскую сударку, махал на нее руками, покрикивал:

– Але, мадама, але.

Но еще в воротах желтый гусар подал ей учтиво руку, а часовому пустил дурака. Гусар и девушка кормят Кентавра грушами, ветчиной и пирожками с вишнями. Кентавр, прижав к решетке лицо, жует все вместе и радостно скалит зубы.

– Мишка, смотри… Моя Психея, утренняя заря. Краше жизни… Чаял, навеки разлучены, а вот по всему Парижу за каретой спешила, когда везли под арест… Отец со стыдом прогнал, а дочь тут… Мишка, черт, выручай….

Полторацкий учтиво звякал шпорами и помогал Жиннетт заглядывать в окно: девушка тянулась на носках, и гусар придерживал ее под прохладные локотки.

А когда Полторацкий провожал Жиннетт за ворота гауптвахты, он ослепительно улыбнулся и поклонился заплаканной француженке.

– Не отчаивайтесь, сударыня, прошу вас, честное слово, не отчаивайтесь.

В тот день Полторацкий скакал по всему Парижу. Он вогнал жеребца в мыло, он надумал вдруг нанести запоздалые визиты всей московской и петербургской родне, начальству, командирам многих полков, дядям двоюродным и троюродным, свойственникам с матушкиной и с батюшкиной стороны. В тот день он был и в доме Талейрана, занятом императорской главной квартирой. А на другое утро субалтерн-офицер Енголычев был вызван из заключения к самому государю.

Государя радовали письма из Петербурга, парад, пасхальные дни и то, что вечером будет дан бал англичанам. Это чувство света и радости наполняло его: он как бы сквозил изнутри, точно тонкая омафора на солнце. Он был со всеми сладко-весел, простодушен и мил.

В синем фраке и в атласном белом жилете, белые чулки на крепких икрах, он, закинув ногу на ногу, сидел в креслах у ширмы и роговой палочной полировал крупные ногти. За ширмой, сунув руки в карманчики жилета и вытянув ноги, тоже в белых чулках, полулежал в креслах черноволосый молодой генерал. Он рассказывал что-то веселое по-английски. Государь, полируя ногти, приятно смеялся.

В дверь постучали.

– Прошу, войдите, – позвал государь. В его голосе слышался ясный звук.

В кабинет ступил Енголычев.

Александр провел ладонью по светлому пуху лысины, чуть поморщился. Быстро поднялся с кресел. Кентавр, смуглый, блистающий, смотрел на него в диком восхищении.

– Ах, Енголычев, что вы соделали?

Кентавр дышал слышно и сухо.

– Как могли вы соделать подобное?

Государь ступил шаг и перед самым носом Кентавра повел указательным пальцем:

– Вы дерзкий, вы несносный гусар.

Кентавр в восхищении следил за помавающим пальцем, который чудился ему светлым столбом.

– Храбрый гусар Бородино, Кульма, Лейпцига. Я имел честь знать вашего покойного батюшку… Нет, вы не гусар мой, вы одичавший татарский мурза, вы калмык. Я не желаю знать вас. Вы сошли с ума. Отвечайте, с ума?

– С ума, государь.

– Тогда я прикажу вас заключить в желтый дом, вы помешанный, вас закуют в железо.

Высокий лоб государя покраснел, чуть покосило тонкие губы. Он увлекся гневом:

– Я прикажу вас судить, над вами сломают шпагу на площади, вас расстреляют… Как вы осмелились фухтелять генерала? Правда, он не должен был мешаться во фрунтовое построение. Но на глазах всей бригады… Отвечайте, как вы осмелились фухтелять?

– Плашмя, государь.

– Ах, Бог мой, отменный ответ… Нет, как вы осмелились его фухтелять?

– По спине.

Государь обмахнул платком лицо.

– Вы вовсе не разумеете меня. Хорошо, вы фухтеляли плашмя, по спине, сие мне известно. А он?

– Он ничего. Он крякал.

– Как крякал?

– Как утка, государь… Уточка.

– Как утка!

Государь всплеснул руками и отступил к ширме.

– Енголычев, укажите мне сами, что делать с вами? Наступило молчание. По стиснутым серым скулам Кентавра вился струйками пот.

– Не знаю, государь, – шумно передохнул Кентавр.

И вдруг встрепенулся, восхищенно блеснул глазами и вскрикнул обрадованно, гортанно.

– Нет, знаю, государь, знаю. Теперь меня – расстрелять.

Государь прижал к губам платок.

– Ступайте, вы… Кругом-арш.

Кентавр весь звякнул, круто повернулся и зашагал к дверям. Смеющиеся глаза Александра встретили над ширмой глаза молодого генерала.

– Имажинируешь, – говорил государь полно и сладко. – Как хохотала моя бригада над посрамленным Шперлингом. Сей адский хохот гусаров… Дерзкие сабли. Я давно приметил, что сабли в Изюмском полку излишне длинны. Я прикажу всему Изюмекому полку укоротить дерзкие сабли…

Указ об укорочении гусарских сабель дан не был, но поутру, после молитвы, был прочитан по всем полкам всемилостивейший указ о придании к оранжево-черной российской кокарде цвета белого, в ознаменование славы и лавров похода Парижского. А утренним приказом по Изюмекому полку разжалованный в рядовые субалтерн-офицер Енголычев Павел был тем же чином всемилостивейше произведен в тот же полк.

XVII

Шли в поход гусары – дальняя дорога. От Сен-Мартенской заставы отодвигался Париж, померкая синеющими клубами тумана. Командир подал команду «на молитву».

Серебряная труба далеко играет поход. Марш-маршем потянулся полк. В дыму завился длительным воркованием голос запевалы:


Сей конь, кого и вихрь

В полях не обгонял…

Гусары расправляют усы, ждут, когда пристать к запевале. Полторацкий нагнал правофлангового Грача:

– В строю идет конь без седока. Похоже, конь Жигаря. А где вахмистр?

– Не могу знать, – наскоро ответил Грач, слушая запевалу. – Сбор трубили, вин не пришов. У Парыже остався, якая баба сманила…

Грач выпучил глаза, набрал воздуха в грудь и грянул со всем эскадроном:


Ах, Зара, як серно, пуглива была,

Як юное пальмо, у долини цвела…

Полторацкий пропустил эскадрон. Где Черт-Кентавр? Тоже нет.

Кентавр догоняет полк на полном маху. Он не один: с ним в седле Жиннетт. Соломенная шляпка сбилась, пребольно колотит по лицу. Кентавр радостно скалится.

В обозе он прыгнул с коня, отнес Жиннетт к карете с кожаным верхом, захлопнул дверцы, снова прыгнул в седло, догнал Полторацкого, обдал холодной грязью.

– Экой черт, где мешкал? – Полторацкий утер щеку плащом.

– Нимало не мешкал, веришь, с галопа в седло ее поднял. Она на крыльцах, а я с седла, вихрем. Веришь ли, отбивалась.

– Быть не может: вечор все с нею уговорил. Обещала ждать на рассвете.

– Точно, ждала, а вот отбивалась, ей-Богу… Царапалась. Кентавр сипло проржал и дал шпоры.

– Сущий черт…

Шли в поход гусары – дальняя дорога. Через месяц, а то через два, в тяжелых грязях Литвы под холодным дождем тянулись гусары, как унылое шествие конных монахов. Они обогнали гренадеров, завязших на дороге. Гренадеры, подторкнув полы шинелей под патронные ремни, с чавкающим звуком вытягивали из грязи чудовищные кеньги, облепленные глиной.

Гусарские кони свернули с дороги в размытое поле. Под конскими животами зашумела вода. Гренадеры, довольные, что можно на время не месить грязи, смотрели с дороги, оперев руки на ружья. Они ругались на гусар без злобы, по-матерному: им ништо шестиногим, ровно под ряской попы, к черту на свадьбу.

Граф Строганов отстегнул каретный кожух, косо забрызганный грязью.

Его карету и крытый фургон с дубовым гробом нагнали в Литве первые батальоны, которые уже возвращались из Парижа. Полторацкий посмотрел с дороги на незнакомого гренадерского генерала и вежливо поклонился. Граф приветливо кивнул головой. Полторацкий дал шпоры и поскакал по лужам за эскадроном, в поле.

Белокурый маленький гусар осунулся и похудел на обратном походе.

– Вот и отечество, – говорит он сам с собой. – Сколько победных арок прошли, сколько триумфальных ворот. На лицевой стороне «храброму воинству», на обратной «награда в отечестве». А какую награду помыслить России? Дал бы нам всем Господь Бог времена благоденственной свободы и мира… Как пустынно, как темно кругом, какой тоской встречает отечество победителей Европы…

А Кентавр не раз прыгал с седла в грязь и шагал пешим другого бока кареты.

– Пашью, Пашью, – часто звал его оттуда приятный женский голос.

Жадно, двумя руками, Кентавр ловил узкую руку, которую не раз подавали ему из каретного окна.

В гренадерском обозе, у телеги, крытой холщовым навесом, шагают с двух сторон капралы Аким и Михайло. Когда гусары пересекали дорогу, гренадерский обоз стал. К окну синей кареты, что тянулась с гусарским обозом, приникло лицо молодой женщины. Другая женщина в мокром чепце посмотрела на нее из-под холщового навеса гренадерской телеги. Взгляды путешественниц встретились. Полковые обозы разошлись.

Граф Строганов закинул кожух.

– Вот и мы трогаем, – сказал он Кошелеву, который сидел в углу кареты.

На обратном походе, догнав графа, Кошелев осторожно рассказал Павлу Александровичу о своей встрече в Париже с Теруань де Мерикур. Медики не допустили его к безумной, но он видел ее сверху, с дворовой галереи на госпитальном дворе. Он видел, как из затвора выползла старуха, как подняла наморщенное лицо, и ее бессмысленный реющий взгляд медленно обвел галерею, где стоял он.

Граф выслушал Кошелева покойно, потом тронул его колено прохладной рукой:

– Забудем, забудем, когда есть силы забыть. Такова судьба. Колеса шумели в лужах. Экипаж сотрясался и переваливался в грязи с бока на бок. Кошелев повторял слова графа:

– Судьба… Точно, судьба. Я не умею сказать, но когда вспоминаю все, что свершилось со мной и со всеми нами, думаю, как капля воды, носился я в океане. Волны человеческого океана гнало с нашей стороны и волны гнало оттуда и мы все словно бы растворились в сем чудесном движении… Москва погасла, Париж завоеван, и мы возвращаемся. Пахарь на Бородинском поле уже ведет мирную борозду. Но ни я, и никто другой не разумеет, к чему было сие, и почему мы были в гибели, и почему столь вознесены.