— Ты отдай мне Ольгу… за стопочку-то. Лады?!
Леха согласно мотнул плешивой головой на длинной худой кадыкастой шее:
— Забирай! По наследству.
И цепко ухватил стакашек дрожащими пальцами, пока «покупатель» не передумал…
В Городке такой роскоши, как своя газета не существовало, выходила она в райцентре; молодой журналист Ропшин мужественно мотался на рейсовом автобусе или на попутках каждый божий день взад-вперед. Первый год Ромка очень гордился своей работой: в автобусе, садясь, задирал нос, ревниво косился по сторонам — смотрит ли кто на него с почтением. И по Городку вышагивал, едва не налетая на встречные столбы.
Но то ли народ был без понятия, то ли Ропшин на рожу и фигуру не вышел, только относились все к его виду равнодушно, а в автобусной давке грубо пихали под бока локтями, и какая-нибудь старушенция могла запросто над ухом успевшего занять местечко Ромки противно зазудеть: «Вот ведь молодяжка! Здоровый лось, мог бы и место уступить!»
Ропшину, скучая, оставалось присматриваться к попутчикам. На утреннем и вечернем рейсах ездили почти одни и те же личности: кто на работу, кто учиться, и примелькались они Ромке быстро. Иногда появлялась незнакомая девушка. Высокая, рыжеватенькая, с правильными чертами лица, одеты она была скромно, неприметно, видать, и годики того требовали. Хотя заметные морщинки возле глаз миловидности ничуть не убавляли. Ромке захотелось с нею познакомиться, да вот как… Он парень застенчивый в этом деле. Когда приходилось общаться даже с ровесницами, и то краснел и пышкался. Да от судьбы не уйдешь.
Однажды прижатый вплотную к незнакомке в автобусной давке, Ропшин отважился выдавить из себя несколько слов и, заметив, что к нему прислушались, вовсе расхрабрился — набился девушку провожать. И по дороге не умолкал, нес какую-то околесицу и неожиданно выяснил, что общих знакомых у них в редакции немало. Вспомнил Лexy среди прочих.
— Знаю, знаю… — теплые пальцы коснулись запястья Ромкиной руки. — Меня Ольгой зовут.
Вот ее-то и запродал за стопку водки Леха и тут же вылакал выторгованное, смачно зачмокал губами, довольный, взгляд его вконец одеревенел…
Промолчал Ропшин, не выдал дружка, да и Ольга неизвестно как восприняла бы такую «крутую» сделку, шуганула бы, может, самого с огорода, как козла несчастного.
Старик Козырев, похоже, не ведал про перекуры: Ромка, докапывая гряду, так умаялся, что язык на плечо чуть не высунул.
Уже темнело.
В это время приотворилась узорная кованая калитка в ограде церкви, вышел бородатый служитель в долгополом черном одеянии, с ним еще двое мужиков в простой одежде. Разговаривая, они миновали козыревское подворье и расположились полулежа на молодой травке на самом краю обрыва в песчаный карьер, где на дне подземные ключи наполняли озерцо. Карьер выжрал полбугра, на котором куполами и крестами белым кораблем высилась церковь, подобрался под стены ограды, так что заброшенная банька на задах домика Козыревых накренилась сиротливо, боком сползая в огромную ямищу.
Ропшин услышал тихое заунывное пение: пели все трое, бородач в рясе, басовито выводя непонятные слова, взмахивал руками, дирижировал. И тогда пот жгучей солью залил Ромке глаза, руки и спину заломило с непривычки, ревность ущипнула сердечко, когда приметил он, что Ольга прислушивается к певцам.
— Вот неработь! — парень, распаляясь, кивнул в их сторону. — Содрать бы балахон с того бородатика, а самого пахать сюда! Расхотелось бы песенки распевать!
Сказал, конечно, негромко, чтоб мужики не услышали, наткнулся в земле лопатой на камень и старательно заскыркал острием по нему, дожидаясь, что неразговорчивый Ольгин отец обязательно поддержит его в гневе праведном — старики-учителя все заядлые атеисты, и Ольга геройство достойно оценит.
Но Козыревы, отец и дочь, дружно взглянули на Ромку, как на придурка и тотчас ушли оба в дом.
Ропшин потоптался — поперетаптывался, психанул и помчался прочь…
…Сколько с того вечера минуло, лет двадцать без малого, и немногие бы узнали в сидящем на крылечке заброшенного дома человеке лопоухого Ромку-журналиста — был новый настоятель Знаменского храма отец Роман Ропшин, от вечернего холодка зябко кутавшийся в рясу.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
У деда Ежки появился напарник — Ропшин принял на работу нового дворника, известного в Городке «молодого» поэта Юрку Введенского.
По старой памяти…
Заходя в редакцию газеты, Юрка сожалел, что однажды неосторожно «раскололся» на семинаре местных дарований. На мероприятие приехали областные писатели и прежде чем усесться за банкетный стол решили обсудить творения пары-тройки человечков. Успели они бегло проглядеть Юркины опусы и предложили автору рассказать о себе.
И дернул черт Введенского «резать» за чистую монету:
— Вор я бывший, карманник. Четыре «ходки» имею…
Юрка неожиданно для себя увлекся, живописуя свою прежнюю житуху, да и не удивительно было — солидные седовласые «члены» внимали ему, по-вороньи распяля рты, с интересом разглядывая его — маленького, суетливого, в чем только душонка держится, мужичка за пятьдесят с плешивой, дергающейся в нервном тике головой и, как у мороженого окуня, глазами. Костюм в крупную клетку, позаимствованный на время у тороватого соседа, висел на Юрке мешком, брючины пришлось закатать, но все бы ладно: и треп, и внешний вид, кабы вошедший в раж Юрка не предложил кому-то поэкспериментировать с бумажником. Выну, дескать, не засекете!
Все с испугом залапали карманы, облегченно завздыхали потом, запосмеивались, и Юрку за банкетный стол не взяли.
С той поры при появлении Юрки в редакционном коридоре бабенки поспешно прятали сумочки, мужики на всякий пожарный пересчитывали наличность в карманах; и Юркины творения, со старанием переписанные им от руки ровным школьным почерком, вежливенько, холодно отклоняли, морщась:
«Поезд уходит в даль заревую,
Колеса мерно стучат.
Пассажиры запели песнь боевую,
Над крышей вороны кричат».
— Че он приперся-то, тут у нас люди приличные ходют! — ворчала секретарша.
Введенского, в какой бы кабинет он с робостью не заглядывал, везде встречали молчаливые, ровно кол проглотившие сотрудники; привечали его только в репортерской клетушке с обшарпанными, прокуренными обоями на стенах и колченогим шкафом, наполненном порожними бутылками, Леха с Ромкой. Угощали куревом и, слушая какую-нибудь Юркину байку, понимающе кивали. Юрка оставлял свои произведения и не видел, уходя, как их тут же отправляли в «корзину» и смеялись: «Все веселей с ним!»
Как-то Введенский заявил вполне здраво: «Буду в корнях своих копаться!», но доброе его намерение, как обычно, пропустили мимо ушей…
Юрка до поры верил в воровскую судьбу, хоть и играла она с ним, как кошка с мышкой.
После детдома, «ремеслухи», втыкая где-то на заводе, он влип за пьяную драку: коротышка, сухлец, чувствуя, что забивают его до «тюки», нащупал на полу железяку и всадил ее в здоровенного верзилу. Тот, слава Богу, оклемался в больнице, Юрка же, мотая срок, не любил вспоминать за что его получил, простым «бакланом» не желал прослыть.
У него иной «талант» в полный цвет вошел, за какой в детдоме крепко лупили да все равно его не выбили.
После лесоповала на «зоне» возвернувшемуся на волю Юрке вкалывать особо не захотелось. Но сытной жратвы, вина, баб властно требовал его отощавший изрядно организм. Введенского понесло мотаться по разным городам, благо вокзалы, базары, общественный транспорт существовали везде. Он наловчился «работать» мастерски: обчищал карманы у зевак, ловко разрезал отточенной монетой дамские сумочки и долго не попадался. Жаль вот добытые деньжонки мгновенно таяли. Когда особенно фартило, Юрка, приодевшись, пытался кутить, но быстро спускал все до последних порток, да и милиция уже висела на «хвосте» — унести бы ноги. Бывало, не успевал…
Между «отсидками» Юрке удавалось заводить женщин, но все попадались такие, какие его не дожидались.
В лагерях в большие авторитеты Введенский не выбился. В «шестерках» его не обижали, хоть и был он безответного и безобидного нрава.
В лесу, где зеки валили деревья, вдруг замирал возле поверженной в снег сосны, задирал к небу исхудалое, с ввалившимися щеками лицо и устремлял ввысь оторванный от всего взгляд вытаращенных полусумасшедших глаз. Юркины кровоточащие на морозе губы едва заметно двигались, что-то шепча. Порою Юрка падал на колени, прижимая сложенные руки к груди.
— Придуряется! — говорили, жестко усмехаясь, одни и норовили подопнуть его под бок.
— Молится! — прятали тоскливые глаза другие, что послабже, поизнуренней.
Случалось, Юрка лез к какой-нибудь забубённой головушке — угрюмому, зыркающему исподлобья «пахану», расспрашивая того вкрадчиво-участливо, пытаясь затронуть что-то потаенное, бережно хранимое в глубине души. И в ответ обычно получал зуботычину или в ухо, отлетал пришибленным кутенком, но самый лютый громила начинал потом тосковать, о чем-то задумываться.
За Юркой прочно закрепилась кликуха Поп. Вот за это самое…
После последней «отсидки» Введенского потянуло неудержимо в Городок, на родину, туда, где пуп резан. Он как-то сумел худо-бедно обустроиться в общаге, не запил, не воровал, работал где придется и кем попало, даже стишата сочинять брался.
Видели часто его стоящим на службе в церкви.
Юрка молился, внутренне радуясь чудесному совпадению: если в самом деле так, то конец его безродности! В этом храме когда-то служили священники братья Введенские, расстрелянные в тридцать седьмом. От младшего брата Аркадия осталась куча ребятишек, которых власть рассовала по разным детдомам. А вдруг… он один из них?! Юрка тем и тешился, верил и не верил.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
…За дурацкую выходку на огороде Ольга над Ромкой подтрунивала — ишь, какой герой выискался, но больше выговаривала:
— Ляпаешь, не думая. Балахон с попа сорвать да… За кого тебя мой отец посчитал? За идиота? Теперь на моих родителей не обижайся!