Пожирательница гениев — страница 34 из 39

Реверди предпочитал оставаться в тени и предаваться размышлениям. Его имя тем не менее однажды займет свое место на самой вершине шкалы.

Я познакомилась с ним в 1920 году. Совсем молодой, он был уже навсегда ушиблен жизнью. В нем, в котором глубоко христианское смирение причудливо соединялось с неистовым бунтарством, почти физически ощущались постоянные терзания души. Очень скоро мы стали друзьями… Не знаю, что привлекло его в моей неугомонной жизнеспособности. Быть может, он видел во мне воплощение удачи.

Тридцать лет протекло с нашей первой встречи. Я считаю Реверди одним из самых великих из ныне живущих поэтов.

Он обладает неширокой известностью, но подлинным талантом. Как ни странно это может показаться, я не уверена, что слава доставила бы ему радость: она — слишком броская одежда, а стало быть, на его взгляд, вульгарна. Восторг толпы не излечил бы от сомнений, постоянно терзающих сердце Реверди. Он всегда искал одобрение и восторг в самом себе. Вера инстинктивно заставляли его избегать рукоплесканий… Однако с самого начала нашего знакомства он, со свойственной ему добротой, придавал некоторое значение тому, что мне нравились его книги:

«Мне так хотелось поскорее узнать, как Вы отнеслись к моей книге, — писал мне Реверди. — Боялся, что она Вам наскучит. Она может наскучить, если не проникнуть глубоко в тот смутный и мрачный источник, из которого возникла. Счастлив, что она Вас тронула и что жизнь, ее породившая, и искренность, которая заменяет в ней талант, близки Вам. По Вашему письму я понял, что Ваша жизнь, такая блестящая, имеет и свои мрачные стороны и что горечь ведома и Вам. Думаю, что ничто на этом свете не способно избавить нас от них совсем. Вы почувствовали в эти мгновения истину, которая делает живой человеческую душу… Если мое посвящение попало в цель, то знайте, я написал его в момент глубокого внутреннего волнения утром в полумраке моей кельи[299]. Благодарю Бога, что оно Вам передало немного того чувства, которое рвалось к Вам из моего сердца…»

Я счастлива, что помогла Реверди осуществить его заветное желание поселиться в Солемском аббатстве. Он все реже и реже приезжал в Париж. В одиночестве и сосредоточенности он создавал свои поэтические произведения и продолжал познавать собственное сердце и Бога. Он был безгранично благодарен за то немногое, что он позволил мне сделать для него[300].

«…Я так люблю Вас, — писал мне Реверди из Солема. — Думаю о Вас с такой нежностью, о какой Вы и не подозреваете. Иногда одна сказанная Вами фраза, одно слово вновь звучат в моем сердце, и тогда вместе со счастьем приходит горечь от того, что я не могу Вас обнять, положить свою руку на Вашу, не могу Вас увидеть. Сколько раз я проклинал препятствия, которые разделяют нас, мою чрезмерную чувствительность. Мне чужд свет, мне трудно выносить людей, Вас окружающих, среди них я ощущаю себя глупцом. Вы несколько раз упрекали меня, что я так редко вижусь с Вами. Но Вы не думали, что мне хотелось, чтобы Вы были только со мной и что надо было бы сразу всем пожертвовать. Дорогой, нежно любимый друг, знайте, что в мою жизнь, которая не перестает быть скрытой пыткой, Вы принесли что-то тяжкое — счастье, а с ним и страдание, — так как нельзя по-настоящему любить не страдая, а Вы принадлежите к тем, кого я люблю до боли. По Вас тоскуют мои руки, губы, мое сердце. Вы — часть моей жизни…»

Я привожу здесь лишь короткие фрагменты из его писем, которые все вместе представляют собой значительное литературное произведение, поразительный урок человечности и душераздирающий пример того, что может уготовить жизнь для человека, не знающего никаких духовных компромиссов:

«Не умею писать без воодушевления, а я хотел бы, чтобы сказка, о которой мы говорили, была бы задумана в том состоянии духа, в каком я, в каком мы были, когда Вы меня об этом попросили. Отчего я не написал ее сразу перед поездкой в Гёзи! Моя добрая фея, Вы знаете, какое место занимаете в моем воображении и моем сердце… Поэтому я не хотел бы, чтобы в этой сказке сказалась горечь, поселившаяся в душе после этого несчастного визита, свидетельствующего о том, чего можно ждать от сильных мира сего… Подумайте, уже минуло два года нашему знакомству, которое для меня стало огромной поддержкой. Но несмотря на все муки, которых мне стоят поиски моего места в жизни, ничто не изменилось. Трудно произнести или написать, не притворяясь, слово «счастье»…»

Еще такое молодое, сердце поэта познало все бездны отчаяния. Возможно, это вместе с верой и талантом, каким одарил его Бог, позволило ему достигать в своем творчестве такой лучезарной красоты, которая сделает его бессмертным.

Он сразу же, познакомившись с Сертом, сумел понять подлинные масштабы его личности и его творений:

«Там, где сейчас находится его картина, — писал он мне по поводу собора в Виче, — она должна волновать еще больше. Надеюсь, вы оба счастливы. Это вершина, где можно немного отдохнуть… Я знаю об успехе Серта, знаю, что он был принят королем Испании[301]. Дорогая Мизиа, меня радует все, что приносит счастье Серту и Вам…»

«…Пусть одиночество не угнетает Вас. Во-первых, это не одиночество, это общение с Богом, и в нем с редкими друзьями, которые Вас особенно любят. Толпа и шум Парижа не помешали нам видеть и слышать друг друга. Здесь, в тишине, которую некоторые назвали бы мертвой (ее нарушает лишь чириканье птиц и пение монахов), я слушаю Бога и люблю моих друзей возвышенной любовью. Вы стали орудием Бога, позволившим мне жить жизнью, полной нежности и любви, единственной, которая для меня с этих пор возможна. Или умереть, иссушить себя, или жить одним светом. Было бы ужасно, Мизиа, покинуть мир с иссушенным сердцем — восхитительно и весело уйти из него от избытка любви…»

Да, Реверди действительно от избытка любви удалился от света, где слишком многое могло его смертельно ранить.

Однако, как всякому художнику, ему были необходимы камни и огни Парижа и друзья. К примеру, он не мог расстаться с Пикассо. С самых юных лет он был безгранично предан ему. Эти преданность и поклонение не омрачили никакие бури.


Судьба Пикассо сейчас, когда его жизнь, как и моя, вступила в свой последний этап, представляется мне типичной для того, что происходило в художественном мире начиная с войны 1914-го. Снобизм тех, кто, пожимая плечами, говорит о нем как об «огромном блефе», выводит меня из себя, если это возможно, еще больше, чем орды так называемых посвященных, сделавших из Пикассо всемогущего бога, чей малейший намалеванный в шутку на клочке бумаги рисунок вставляется в дорогую раму и вешается на почетное место в квартире его счастливых обладателей. И то и другое смехотворно. Но, увы, со временем стало так же и опасно. Слава Пикассо — возможно, единственная в истории, когда речь идет о живом художнике, — так велика, что в самой глубине Австралии или Оклахомы нет ни одного человека, умеющего читать, который не знал бы его имени. Эта слава налагает ответственность равного масштаба. Отдает ли он действительно себе отчет в размерах той ответственности, особенно перед молодежью, которая лежит на нем? Перед этой молодежью, потрясенной крушением всего, что ее приучили уважать и чтить… Молодежью, присутствовавшей при поношении ценностей, считавшихся бесспорными, при попрании всех элементарных моральных норм. Ни во что больше не верующей, но алчущей идеала и красоты, как это будет всегда со всеми молодыми в любую эпоху, пока существует жизнь…


Хотите того или нет, Пикассо — одна из очень редких «звезд», прошедшая через грохот разрушений последнего полувека, чья притягивающая сила не переставала расти. Как раз напротив. Для сотни тысяч интеллектуалов, разбросанных по всему миру, его имя сегодня представляет собой не только художественный стиль, но и мировоззрение, духовную или моральную позицию, — позицию, выходящую за пределы искусства, соприкасающуюся с философией и даже политикой. Невероятно, но, если вы поговорите с двадцатилетними, вы увидите, что быть за Пикассо не ограничивается предпочтением кубизма другой школе и живописи Пикассо — творениям любого другого художника. Вы очень быстро поймете, что это за предполагает и другие аспекты позиции по отношению к множеству проблем. Позиции, часто отрицающей и почти всегда расплывчатой, которую ее адептам было бы трудно определить.


В моей молодости нас было несколько десятков людей, любивших картины Боннара, стихи Малларме или балеты Стравинского. Сегодня не тысячи, а миллионы заявят вам, что они обожают Пикассо. Среди них ваш сапожник или господин, который пришел починить умывальник.

Я не вижу в этом подобии религии никакого зла самого по себе. Меня смущает и пугает то, что эти горячие адепты совершенно не знают заветов своего бога, потому что он сам никогда не стремился их определить. Поднимающаяся волна вознесла Пикассо на воображаемую вершину, освещенную светом, преломляющимся сквозь призму с многочисленными гранями, которые позволяют каждому видеть его под тем углом, который сам выбрал.

Однако Пикассо-человек и под этой волной неправдоподобной славы остается таким же уязвимым, как всякий подлинный художник. И это меня глубоко привязывает к нему. Я не поверю, что он никогда не знал сомнений, временами даже отчаяния. Между тем публика бросалась на все, что подписано Пикассо-гением, и никто никогда не уподобился мальчику из сказки Андерсена, который, несмотря на слепой восторг раболепствующей толпы, в своем детском простодушии воскликнул: «Король гол!» Пикассо во многих случаях это знал. Нельзя сделать 365 шедевров за год, а Пикассо случалось писать несколько полотен в день…

Я слишком сильно любила и ценила его неизменные хорошие качества, чтобы оскорбить его, считая, что он сам мог быть полностью удовлетворен некоторыми из своих бесчисленных произведений, за которыми гонялись, как за акциями Суэцкого канала.