Как ни странно может это показаться, я всегда видела в природе Пикассо цвета нежности, а в его палитре — все основные тона, чтобы писать любовь.
Есть вещи, которые требуешь только от тех, кого по-настоящему любишь. Таким было мое отношение к Пикассо. Его истинные друзья были и моими друзьями. Только с ними я могла говорить о нем. Не выношу тех, кто на него нападает, как и его так называемых защитников. Вы встретите людей, которые вам скажут: «Мизиа находит смешными тарелки Пикассо». Это неправда. Некоторые мне очень нравятся. И я считаю, что он совершил бы большую ошибку, если бы не создавал их, раз ему хотелось. Но убеждена, что, делая их, он не думал продавать их за триста тысяч франков. Я верю: если бы мы вместе ели на них вареную говядину и слуга разбил две или три тарелки, Пикассо очень смеялся бы. Но это вещи, которые я не пыталась объяснить «пикассистам»… как и многое другое.
Помимо Реверди Макс Жакоб был среди немногих, кто действительно знал и любил Пикассо. Бедный Макс Жакоб! Кроме четверостишия, которое он написал по моей просьбе для Марселль Мейер, среди бумаг, которые случайно сохранились у меня, я нашла его душераздирающее письмо, датированное 1944 годом. Несчастный, затравленный в своей деревне Сен-Бенуа, он доживал последние дни перед страшной смертью в Драней[310]:
«В отчаянии я зову на помощь… Ваша дружба так часто всплывает в моей памяти, что я осмелился огорчить Вас рассказом о моих бедах… Родной дом разграблен, разрушено все, что напоминало детство. Старшая сестра умерла от горя. Брат арестован… Я все вынес, безропотно покорившись проклятию, тяготеющему над моей несчастной расой! Но вот верх ужаса: моя самая младшая сестра, моя любимица, та, которую я называл «моя маленькая», арестована, заключена в тюрьму, потом в Драней. Это для нее я прошу Вашей помощи прежде, чем ее отправят в Германию, где она погибнет… Бедная знала только несчастье, ее единственный сын в сумасшедшем доме.
Дорогой друг, позвольте мне поцеловать Ваши руки, подол Вашего платья… Умоляю Вас, сделайте что-нибудь…»
Помню, читая это письмо, я плакала от жалости и негодования. Как горько, как больно, что на этого доброго, прекрасного человека обрушилась вся людская гнусность и злоба. В горе, которое я испытала, прочитав его письмо, было одно утешение: я убедилась, что сердце Серта не постарело ни на один год за все сорок лет, что я его знала. Как только я рассказала ему о письме Макса, он, не думая о неприятностях, которые может на него навлечь защита еврея во время немецкого террора, немедленно «нажал на все кнопки», чтобы помочь ему. Увы! Бедный Макс был отправлен в Драней, и приказ о его освобождении, которого Серт в конце концов добился, пришел слишком поздно.
Ни разу за эти четыре года испытаний я не видела Серта равнодушным к несчастью или несправедливости, какой бы национальности, расы или партии ни была их жертва. Как и в двадцать лет, он остался одним из тех, для которых имели значение лишь личные качества человека.
Реверди не ошибся, когда тридцатью годами раньше написал мне о Серте:
«Я знаю его жизнь и ценю ее. Благородство, скромность, горение и терпение в работе, величие этой работы делают из этой жизни прекрасную прямую — без трещин и зазубрин… Время, которое прошло, дорогая Мизиа, ничто по сравнению с тем, которое продолжается…»
В то самое время, когда умерла Руси, зрение начало покидать меня, и мгновенно после ослепительного света, казалось, я попала во мрак туннеля.
Ее короткая жизнь, с которой пересеклась наша, была подобна миражу. Теперь он рассеялся, оставив меня опустошенной, растерянной.
Я ни на мгновение не отдавала себе отчет, что этот мираж длился более десяти лет. Десять лет, когда Серт жил своей собственной жизнью, в то время как я только надеялась, ждала, любила — без него. Длинному сновидению, в котором увидела, как он ушел с прелестным ребенком, пришел конец. И я думала, что вновь обрету Серта, вновь увижу его сидящим в кресле напротив меня. Однако этого не случилось.
Сновидение не имеет времени. Невозможно узнать, сколько длился сон, в котором прожит целый роман, — двенадцать часов или несколько секунд. Но, во всяком случае, обычно пробуждаясь от настоящего сна, возвращаешься в привычный мир, и жизнь продолжается с той точки, на какой она остановилась: я была ребенком, который протирает веки, качает головой от удивления, таращит глаза, чтобы снова увидеть контуры своей спальни…
Итак, Серт был мужчиной под шестьдесят и он потерял свою жену…
Как поверить в реальность такого кошмара? Его жена, — ею всегда была я. Почему же его нет рядом со мной?
Да, он пришел. Очень нежный и по-прежнему являющийся центром жизни. Но он пришел повидать меня. Какой абсурд! Все еще существовало у него и у меня. Никогда, несмотря на то что он приходил каждый день из своего ателье, я не могла смириться, принять это…
Шли годы, жизнь доказала, что, возможно, он поступил правильно, оставив все, как было. Сколько раз, провожая меня после обеда вдвоем у «Максима», за которым мы увлеченно обсуждали какой-нибудь его проект или канделябры из горного хрусталя, он говорил: «Подумай, какими мы стали бы скучными, если бы превратились в старую супружескую чету, в домашних туфлях у камина!» Или по воскресеньям после завтрака у него, предлагая мне сигару, ставшую воскресной привычкой, он смеялся от всего сердца и говорил: «В сущности, мне весело только с тобой!»
Да, быть может, он прав. Но мысль о том, что я одна вернусь домой, куда он не придет ночью, мне всегда была ненавистна. Конечно, я хорошо знала, что на другой день он будет здесь. Но это не одно и то же. Для меня — человек, которого любишь, всегда живет под одной крышей с тобой. Я едва ли не предпочла бы не видеть его днем, но быть уверенной, что он проведет ночь в том же доме, где и я…
Смерть Руси оставила в нем глубокую пустоту, смешанную с тревогой, — следы религиозного воспитания сильно засели в его подсознании. Последние годы их супружества были омрачены гибелью брата, которого она обожала[311], ее болезнью, которую он старался не замечать почти до последних дней, и в конце концов потеря любимой женщины — все это жестоко потрясло его душу. Он сохранил своего рода культ Руси. Ненавидел все, что напоминало о смерти такого молодого существа. Мысль о смерти вообще была противна его натуре, против нее восставало его жизнелюбие. К счастью, работа помогла ему преодолеть этот кризис. Заказы сыпались. Талант и мастерство Серта действительно достигли своего расцвета. Он не покидал ателье и находил в усталости своего рода возможность бежать от навязчивых идей, владевших им в этот период его жизни.
Как раз в это время он начал огромную работу по новой отделке кафедрального собора в Виче. Это не только было главным созданием его жизни, но и сыграло в ней особую роль, так как он трижды принимался за него заново. Когда мы познакомились, Серт только что выставил первые панно, заказанные собором. Ему было тогда что-то около двадцати шести лет. Я не могу сказать, что мне очень понравился его первоначальный замысел — и Серт хорошо знал это, За долгие годы нашего супружества жизненный опыт должен был неизбежно обогатить его искусство и побудить заново начать работу, на которую ушли годы усилий. Серт принялся за нее со страстью и пылом, свойственными человеку, уверенному, что он достигнет своей цели.
Война в Испании уничтожила эту огромную работу: красные сожгли Вич.
Серта, в котором всегда бурлили новые замыслы, эта катастрофа привела к тому, что он в третий раз взялся за дело, убежденный, что выполнит его еще лучше! Таков был этот человек, достигший зенита карьеры, человек, которому предлагали миллион за миллионом за убранство дворцов и в котором, как считали многие современники, блестящий дилетантизм соединялся с огромным тщеславием. На самом деле в глубине души он терзался сомнением, неуверенностью, доходящими иногда до такого отчаяния, что он ставил под вопрос все свое творчество.
Мало кто знал эту черту человека, внешне казавшегося удовлетворенным, но который — сколько раз! — испытывал мучительную тоску, глядя на свое завершенное произведение.
Смерть Руси была для него моральным крушением. Только бьющий через край темперамент и вновь рождающаяся уверенность, что он может сделать что-то еще лучше, позволили Серту снова к концу жизни взяться за работу, с которой начинался его путь художника.
Разразилась война. Она, естественно, создавала непреодолимые препятствия для его затеи, так как в Париже он выполнял работу, которую надо было переслать в Мадрид. Но Серт признавал законы, какие сам себе устанавливал. Он не только не падал духом, напротив, трудности и катастрофы этих четырех лет стимулировали его и, возможно, увеличивали его ненасытное любопытство к жизни! Нет, он не был слеп или равнодушен к драмам, разыгрывавшимся перед его глазами. Напротив, помогал друзьям, оказывал услуги одновременно Франции и Испании, услуги, на которые никто другой был не в состоянии отважиться… Кисти продолжали приходить из Лондона, чистое золото — из Италии, холст — из Швейцарии, как будто никаких границ не существовало. Каковы бы ни были обстоятельства, лишения и угрозы, Серт продолжал работать. Разъезжал в огромных автомобилях, отправлялся, когда ему было нужно, в страны, где у него были дела, и приглашал друзей на роскошные обеды, к которым он их приучил. Серт являл своего рода чудо, вне времени и пространства. Уверена, что даже я не знаю, скольких он вытащил из тюрьмы, скольким помог избежать депортации или еще более страшной участи. Что касается тех, кто во время голода жил провизией, целыми грузовиками доставляемой из Испании, то они об этом не забыли!
Непрекращающиеся трудности, заботы и тревога, ставшие во время этой войны для всех каждодневными, незаметно приблизили его ко мне. Должна сказать, что благодаря Серту я не только не испытывала материальных лишений, но и не знала (он так хотел!), каких усилий ему стоило оградить меня от больших неприятностей.