Теперь она почти ненавидела его. Самоуверенного, преданного кому-то и чему-то другому, чужого и непонятного. Раньше она думала, что в мире есть человек, которому она сможет рассказать свою жизнь, у которого найдет сочувствие и тем утешит душу. А теперь видела, что сочувствия не найдет и исповедоваться ей ни к чему.
Василю Федоровичу казалось, что быстрая езда словно сгоняет что-то с души, разносит по глухой полевой дороге тревогу. И действительно, напряжение падало. В свете фар запрыгал белый клубок — заяц несколькими прыжками сиганул в сторону, как за черную стену. Мысли Василя Федоровича все время крутились вокруг происшествия в лесу, он ни о чем не жалел, хотя не мог не признаться себе: зайди он с ней дальше — и это было бы не к добру, потянулся бы длинный узловатый канат. Он не побоялся бы его отсечь, но не знал, захотелось бы ему этого и как бы он повел себя дальше, и вообще, как бы все сложилось. Да еще в такую пору. И почему-то подумал о Лине. Не о Фросе, а о Лине, о том, как бы чувствовал себя перед нею, если бы она узнала обо всем. И снова ощутил большую, нежели с Олей или Зиной, родственность (словно она и вправду что-то от него унаследовала).
А потом подумал о Фросине, но отдаленно, спокойно. Он все-таки о ней знал очень мало, все — и очень мало. Даже не мог сказать уверенно, изменяла ли она ему. Когда-то давно это не давало покоя, а с годами словно угасло. Наверно, не изменяла, а впрочем, кто знает… Один раз — это он знал точно — она была влюблена в нового врача, приехавшего в село. Ходила радостная, веселая, все горело в ее руках, с песней выходила на работу и с песней возвращалась домой. Он тогда жил настороженно, в ожидании, в те дни и дети — Лина и Оля, еще совсем малые, — крепче приросли к его сердцу, они тоже что-то неясно чувствовали. Но врач небось и не догадывался, что молодая, энергичная фельдшерица влюблена в него, он вскоре женился, и пара Федоровичей гуляла на его свадьбе.
А ей, наверно, хватило этой тайной любви. Любви для себя, только для себя. Она и еще влюблялась вот так же, тайно. Ему было непонятно такое чувство, но, может быть, это была и не любовь?
Женщины так и остались для него таинственными и неразгаданными существами. Он мало знал их. Так и не вошел ни в одну душу, в мир неверных настроений, непонятных стремлений, воли и безволия. Вот как сейчас. Его все тревожило в Лиде: ее неопределенность, неприкаянность, непостоянство, одновременно отчаянная прямолинейность и решимость. Ему в голову не приходило, как это можно отдать одному дуновению, почти выдумке, столько энергии, жизненной страсти и жить ими, а не тем, что тебя окружает, чего требует от тебя суровый день. А что он, собственно, об этом знал? Его жизнь сложилась так, что он и не задумывался об этом.
…И опять он долго лежал без сна, думал, и только далеко за полночь сон смел эти мысли.
Встал он рано, как и всегда, но Фросина уже возилась по хозяйству. Закутанная марлевой косынкой по самые глаза, кропила веником, смоченным в керосине, колорадских жуков. Он почему-то подумал, что Лида такой работой побрезговала бы. И не знал, хорошо это или плохо. Выпил чашку молока, завел машину и отправился в луга. Он нарочно не поехал сегодня утром в контору. Знал, что явится из района комиссия во главе с Куницей, не хотел встречаться. Ему не сообщили, что именно будут проверять, но одно то, что ехал Куница, вызывало у него сопротивление. Кому-то все-таки надо было столкнуть их на одной дорожке! И не кому-то, а Дащенко — Ратушный в отъезде. И чтобы не сорваться в самом начале, Грек попросил парторга принять комиссию.
Машина бежала полевой дорогой, по обе стороны которой стояли зеленые, уже с проседью, ячмени, кое-где они полегли, серо-зеленые колтуны портили вид. Ячмень сорта «эльгина», сам его заводил. Полег, а колос еще не набрался. И рожь рослая. Но какая-то малоколосистая. Миновал поле, выехал к лесу, на луга, стало просторней, светлей на душе, орошенной молодыми воспоминаниями. Все с годами изменилось, и только здесь, в этих глубоких долинках, тальниках и травах, осталось что-то таинственное, повитое очарованием. Тут прошло детство, особенно запомнились вечерние костры косарей — они брали его пасти лошадей, — таинственный голос филина в темном лесу, фырканье коней, рассказы про партизан. А в рослой осоке, на купинах, утки да кулики, а в чистых, заросших кувшинками озерцах — красноперые окуни, которые жадно брали наживку после дождя. Он ощущал странное несоответствие — спешил перестраивать село, наводнить машинами эти поля и луга, разграфить их, как лист школьной тетради, а душа невольно тянулась к тишине, к древнему, вечному, не примятому ногой, к тайне и первозданности: в нем как бы стали друг против друга два полюса, и он с тревогой подумал, какой же переможет?
Луга здесь неровные — долинки, прогалины, маленькие кочки меж кустами, их косили косами, как в старину, звон мантачек, переклик голосов возвращали в давнее, полузабытое.
Где-то за кустами звенел свежий женский смех — искренне, весело и немного призывно. В ответ позванивала мантачка, и тоже не просто, по-деловому, когда косу держат рукой и звук приглушен, а громко и в каком-то игровом ритме. Наверху, над Грековою головою, стоял легкий шум, ветер пошевеливал листву высокого ольшаника, и лопотали березки, и мелькали внизу, в траве, солнечные блики. Под кустом бересклета росла ежевика, он отломил веточку. Ягоды были еще кислые, терпкие. Солнечный луч играл на них, и они искрились, как самоцветы. И в глазах молодого косаря Гната тоже играли искры, от солнца, от девичьего смеха, от полноты жизни, от доброй матери.
Василь Федорович взял у него косу. Разулся, скинул рубашку, поплевал на ладони. Шарх — и вогнал косу носком в купину. Засмущался, подтянулся, налег на пятку — шарх, шарх, — и высокая, зеленая смолянка вперемешку с бурьяном, что белел большими, похожими на цвет моркови кистями, ложилась тяжелым пластом. Ноги грузли в мягком мху, щекотала и покалывала щиколотки свежая стерня. Трава была густая, в росе, он подсекал ее легко, легко кидал «на стену» и на покос, с удовольствием отмечая, что в руках еще есть сила, что гоны его еще длинные. Уверял себя, что молод и силен, потому что знал: это совсем не так.
«Может, и не так, но мотор работает и клетки не до конца отравлены шлаками, хотя их и набралось немало», — огрызался грубовато, почти самодовольно.
Почувствовал, что вспотел, но было приятно, что коса подчиняется ему, что ручка у него не у́же Гнатовой, хотя тот и молодой, тракторист, и грива меньше, и трава ложится ровно. Он любил косить, любил и другие работы. «Я все умею — не пропаду». Был хорошим плотником и за это держался, прятался, как за высокий вал. Хотя ему словно бы ничего и не грозило, но запасную площадку для души всегда надо иметь. Есть такие, что впиваются в должность, как клещ в тело, у них можно вырвать руководящий пост только с жизнью. А разве можно так! (Это уже началась невольная полемика с комиссией, которая, как он понимал, приехала неспроста.) Куковала кукушка, но куковала, только когда он косил, а когда переставал — переставала и она. Эта диковина его развеселила.
— Дядька Василь, хватит! — крикнул Гнат.
Не «Василь Федорович», а «дядька Василь», это и льстило и чуть-чуть обижало. А орел — пятно пота на лопатках — сел рановато. Мелькнуло в голове, что от физической работы он отвык, что, если бы так целый день — вряд ли потянул бы, что получать и давать указания все-таки легче, да и когда даешь — как бы утверждаешься в своем преимуществе, а когда получаешь от высокого начальства — тоже поднимаешься в собственных глазах. Мелькнуло — и исчезло, растаяло в травах, в воркованье горлицы, в шорохе косы. Труд, чистый ручей, смывает горечь с мыслей. Он бесконечен, как ход колеса. Его колесо — это его колесо, он смастерил его сам, и смастерил основательно. Поле, луга, сев, косовица — вечный хлеборобский уклад, и новые машины — все это его. Как и чистый девичий смех и воркованье горлицы. Он ими никогда не натешится, он просто не думает об этом. Но не мыслит ничего иного, и не манят его чужие края. Вон за холмом на шляху мчатся машины. Шлях помечен цепочкой молодых тополей, белые, синие, красные пятна мелькают между ними. Василь Федорович засмотрелся в ту сторону. Все туристы едут. Куда и зачем они мчатся? Надоел родной край? Хотят побольше увидеть? Но дело в том, как смотреть. То, что промелькнуло перед глазами, не сделало тебя лучше, да и, в конце концов, радости в этом мало. Пронеслась речка, церковь в окружении елей на горе — ездок на миг притормозит, спросит, что за село. Чтобы потом сказать: видел в Козельце церковь, построенную Растрелли. А он, может, из машины не выходил или вышел, чтобы пробежать взором табличку. (Именно так гордо перечисляет всяческие музеи да дворцы Дупель-Пусто.) Турист тоже прочитает табличку перед мостом, на которой написано: «Десна». А постиг ли он эту речку? Подумал ли, что она означает для этого края?
Василь Федорович хотел остаться здесь до вечера, но явился Любка и с тайным ужасом уведомил, что его ждет Куница. Но и после этого Василь Федорович не сразу сел за баранку — пообедал с косарями. Они ели, сидя на разостланном брезенте, а Любка бродил по покосу, словно проверял, хорошо ли выкошено, хотя и забыл, как косу в руках держат. Он к компании не подсел, косари над ним незлобиво потешались, а он поглядывал на них свысока. «Что вы знаете? Покосы да навоз! А «Медного всадника» видели? Да и не слышали небось, что есть такой? Все вы, вместе взятые, знаете пять процентов того, что знаю я! А кто из вас способен составить докладную?»
Но, кроме пренебрежения, на его лице сегодня выражались еще неуверенность и волнение. На что Василь Федорович не обратил внимания — и совершенно напрасно, — потому что если бы обратил, то Любка, наверно, рассказал все как на духу. А терзаться Любке было из-за чего. Когда последний раз он ездил на житомирские карьеры за плитами для мемориала, то возил туда на продажу картошку. Посылал его Грек и сам выписывал накладную, которую Любка по возвращении должен был соответственно оформить. Но накладную он потерял. Может, потерял, а может, ее украли вместе с портфелем. Шофер посадил в кабину женщину с ребенком, а Любка лег на картошку, на соломенные маты, положив портфель рядом, а когда проснулся, его не было. Такое с ним приключилось впервые в жизни, и экспедитор не на шутку перепугался. Но не возвращаться же с Житомирщины на Черниговщину за накладной! Картошку продал на базаре, а за плиты рассчитался наличными. Когда Степан Карпович вернулся в Сулак, Грек был в Чернигове на совещании, а Любка доложил обо всем Куриленко. Но тот даже не дослушал до конца: «Плиты привез? Ну и ладно». Степан Карпович знал: подобные финансовые нарушения допускаются в богатых колхозах, иной раз случаются и у них, и успокоился. Но бухгалтер сельхозотдела, который приехал с Куницей, сразу заметил непорядок в расчетах за плиты, и Куриленко вызвал экспедитора. Любка напомнил ему о давнем разговоре, но Куриленко только пожал плечами: «Ты мне сказал, что отдал квитанцию Греку? Он же тебя посылал?» — «Посылал-то он…» — попытался объяснить Любка. «Ну вот так и скажи. Василь Федорович — председатель колхоза, а с тебя какой спрос».