Лина и Валерий сидели, прижавшись друг к другу, им было хорошо и ничего не страшно. Чем выше поднимался самолет, тем шире разливалось озеро и сильней наливалось алым цветом.
А потом озеро стало гаснуть, остались только тучи, похожие на груды снега или ваты, по ним хотелось побежать. И вдруг в извилистую трещину они увидели огонек, одинокий огонек на дне ночи, на земле, настоящий, взаправдашний огонек, у которого, может быть, кто-то читал книгу, ужинал или баюкал ребенка. Было грустно прощаться со сказкой, но далекая реальность влекла к себе с непобедимой силой.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Горелый поманил его пальцем и, когда он наклонился, прошептал: «Тебя хотят убить. Может, ты и заслуживаешь, но я решил тебя предупредить». Василь Федорович удивился, что Горелый заговорил, хотел поблагодарить, но тот повернулся и, высоко вздернув лысую, как колено, голову, пошел по узкому длинному коридору. У Грека болел висок; слева, то ли в печи, то ли неизвестно, где, тлели уголья, от них тянуло угаром и грозило огнем, но это теперь было на втором плане, а угроза смерти — на первом, рядом, и Василь Федорович решил пойти в кладовую и взять топор. Он скользнул с постели на пол, тихо пошлепал в конец коридора. И только дошел до кухоньки, как оттуда вышел Горелый и длинным мясницким ножом ударил его в грудь. Еще до удара Василь Федорович увидел нож и понял, что спасения нет, и сообразил также, что Горелый его обманул, прикидывался все время, а теперь выманил из комнаты, сделав вид, что уходит, а сам спрятался на кухне. Что-то загорелось у Василя Федоровича под сердцем, и он проснулся. Сбросил с себя одеяло, действительно было жарко, но глаз не открывал, понимал: еще рано. Взяла досада, что его обманули, пусть и во сне. И затянутая дремотой мысль тоже, к его досаде, подсказала, что в человеке гнездится что-то такое, что воюет против него. Недаром многим снится, что они падают в колодец. Отчего так? Это мое тело, мое сердце, мои клетки и мой мозг, но что-то в этом мозгу начудило, пошло почему-то против себя. Почему? Откуда такие фантазии? Может, оттого, что вчера он услышал про суд, который состоится над двумя полицаями в Широкой Печи? Они принимали участие в страшной акции сорок третьего года на их земле, родом они из Широкой Печи, но скрылись далеко, в Карелии, и их только теперь случайно нашли. И вот вчера он снова думал про тот страшный день и про отца, но Горелого не вспомнил ни разу, и, может, сам мозг улавливает глубоко запрятанную связь?
Потом он переключился на Лину. Почему она не пишет? Почему не звонит? Как там, ничего не случилось ли? И что с нею будет потом? Говорят, горе делает человека тоньше, сострадательней, оно очищает. Но этого очищения не хочет никто. Сейчас особенно. В войну люди были более чуткими. Он это помнит. А вчера показывали фильм, хороший фильм, правдивый, о человеке, который вернулся с войны и бедствует, и многие вышли из зала. Они не хотят, чтобы что-то мешало им жить легко и весело. А правильно ли это? Наверно, нет. Он сам, кроме голодного детства и трудных студенческих лет, ничего не знал… То есть не узнал бы, если бы не боль об отце… Мать пронесла ее через всю жизнь, из-за этого и уехала в Белоруссию к дочери. А теперь его боль — Лина.
Нет, он уже не заснет. Василь Федорович встал, неторопливо умылся, побрился. Когда-то, когда времени было много, он спешил. Теперь его оставалось мало, с полбутыля, да еще и с горчинкой, с гущей, и он не торопился. Смотрелся в зеркало, видел свое лицо с крупными чертами и впервые заметил, что глаза грустные. Грустные или добрые… за долгие годы колхозной трудовой работы он отвык от таких чувств, почему-то вспомнился Ратушный, его шутка на одном заседании по адресу председателя «Дружбы»: «Черт его знает, на чем он держится: не кричит, не ругается…» Ратушный, конечно, преувеличивал нарочно, это было только мечтой секретаря о рассудительных председателях колхозов и неспешной работе, которая возвеличивает человека, делает его мудрым, добрым, проницательным. В их районе есть такой председатель, в «Пути Ильича», — мягкий, застенчивый человек, вот уже и Греку загадка, как тот председательствует, и уже седьмой год, и колхоз понемногу крепнет. Сам Ратушный, хотя никогда не повышает голоса, не стучит кулаком по столу, — мужик крепкий, принципиальный, даже упрямый. Но, наверно, и неторопливость в работе и все остальное зависит от характера. Василь Федорович вскипал быстро, и тогда шел прямиком, и мог наговорить лишнего, как теперь говорят, наломать дров. Правда, с годами вот так, напролом, шел все реже, научился гасить гнев, и подольше выбирал ход, и уже знал, куда хочет пойти и что найдет в конце. Хотя иногда и ему не терпится поступить наперекор всему, даже себе. И это тоже сидит в нас, неведомое, опасное, а может, тем и драгоценное.
Он додумывал это, выкашивая в саду под яблонями клевер. Косил, кажется, уже в четвертый раз за лето, клевер тянулся как оглашенный, в колхозе так не растет. Уже начал последний ряд, когда внизу, на пруду, прозвучал выстрел. Через минуту — еще один, и Василь Федорович моментально вспомнил, что сегодня открылась охота, а на колхозном пруду весной загнездилась утка и вывела птенцов, они плавали рядом с домашними, почти перестали бояться людей, и сейчас кто-то подло пользуется этим.
Опомнился, когда уже бежал к пруду. Он брел по грудь в тумане, а на пруду царила тишина, но не спокойная, ласковая, а угрожающая, хрупкая, она начиналась от ружья и заложенного в нем патрона, и заряд мог вылетать в любую минуту. Тишина обманывала жертву, но не могла обмануть Грека. Он знал, где сидит охотник. И почти догадывался, кто он, потому что помнил вчерашний разговор в конторе и жалобу на то, что негде охотиться. Наверно, лучше было бы вернуться, но он шел. Впереди сухо треснуло: кто-то взвел курок. Грек остановился. Туман перекатывался через грудь. Василю Федоровичу казалось, что он плывет по реке. Теперь тишина прямо ввинчивалась в уши, впереди, шагах в двадцати, покачивалась ветка верболоза. Тот, кто сидел под кустом, видел его, он давно должен был встать или хотя бы подать голос.
— Ну, чего ждешь, пали, — сказал Грек и шагнул еще.
Ветка встрепенулась, рядом с ней вырос серый картуз, лицо, плечи. Василь Федорович крякнул от удивления. Он рассчитывал увидеть другого браконьера.
— Эй, человече, — Тромба сделал вид, что не узнал Грека, — отойди от греха подальше. Не пугай уток.
— Тебе не совестно, они же, считай, домашние, — с сердцем сказал Грек.
— Все одно они пока не приписаны к твоей птицеферме. — Голуб говорил ему «ты», потому что они стояли в кустах и он держал ружье.
— К нашей, Родион, ты все не привыкнешь. Мне просто тошно глядеть на твой промысел.
— Не гляди, — спокойно посоветовал Тромба, поворачивая голову в сторону пруда.
— Мотай отсюда! — гаркнул Василь Федорович. — Пока я не разбил твою пушку и не заехал тебе по затылку.
— А ты попробуй.
Василь Федорович рванулся к нему, и Голуб отступил. Повернулся и по осоке, напрямик, побрел в гору. Василь Федорович шел параллельно ему, метрах в двадцати, по тропе. Так они дошли до огородов.
— Зря кипятишься, председатель, — сказал Голуб, останавливаясь. — Все равно тебя скоро выгонят.
— Тебе от этого послабления не будет, — буркнул Грек. — Так что напрасно стараешься и пишешь писульки.
— Я пишу писульки? — В голосе Тромбы звучало неподдельное удивление. — Ты мне, председатель, жлобства не шей.
— Как знаешь, — махнул рукой Грек и шагнул наверх.
— Э, нет, так не годится! — закричал Тромба, и в его голосе сплелись злость и отчаяние. — Погоди. Какие писульки? Не писал я ничего. Я не боюсь, я человек честный. Грязью меня не марай. Браконьер, пьяница, но не анонимщик, не падла.
— Да ну тебя, — плюнул Василь Федорович и быстро зашагал к своему саду.
Сзади прогремел выстрел, Грек оглянулся через плечо: Тромба выстрелил в собственный картуз, подбросив его вверх.
Василь Федорович остановился уже возле хаты, под грушей. На душе было черно, погано. Пахло свежескошенным клевером, яблоками-падалицами, переспелым летом. Он оперся на грушу. И вспомнил, что совсем недавно они трясли ее втроем: он, Лина и Зинка. Зинка верещала, бросала в них грушами. Лина подсадила ее на дерево и потом не хотела снимать. И Зинка испугалась, хныкала, просилась вниз хитро и лукаво. И дудел в конце сада удод, и груши густо стучали о землю. Вон стоят еще две — необобранные. Наверно, он не обтрясет их, потому что боится всяких воспоминаний, памяти о недавней радости. Он думал об этом все утро. С Фросиной Федоровной они почти не разговаривали, не желая нарушить шаткое равновесие, которое установилось после Лининого отъезда, молчал Грек, молчала Фросина. Есть уроки, которые надо пережить наедине с собой. Да и что он мог сказать ей?
Он видел, чем дальше, тем чаще всплывает в нем одно и то же: «Не знаю». А совсем недавно ему казалось, что он знает все, что нужно знать не только по инструкциям, по должности, а просто все в своих человеческих пределах. Кто может сказать, что человеку надо знать, а что ему лишнее? Лишнее то, без чего можно прожить? Но ведь когда-то человек жил самой малой малостью. И сколько ему нужно о себе знать? Есть в нем мера, которая обозначает это? Как надо принимать мир — разумом или сердцем? Сердцем… это больно. Вот вспомнил Лину, и уже тревога, и уже оно болит. И заботы бьют по нему, как по чуткой мембране. «Да пропади оно все пропадом! Разве мне больше всех надо?» Это говорит разум, успокаивает, но, наверно, его сила меньше.
«Ну вот, записался в мыслители, — иронизировал он почти со злостью. — Пора в компанию к деду Шевелию».
Через минуту все вытеснила груда неподписанных бумаг и срочных дел — комбайн снова поломался, кирпич нужно забрать сегодня же…
После Грек поехал в Широкую Печь. Сначала свернул к комплексу, стены уже кончали выводить, ставили стропила, монтировали аппаратуру. Он задержался — его интересовали механизмы, которые там устанавливали. Попросил, уже, наверно, по привычке, чтобы работали аккуратней, потому что у него на глазах разбили два плафона и какую-то длинную стеклянную трубку, и поехал в контору филиала.