ей, вьющийся среди зеленой чащи, среди мрачноватых кустов, среди трав, а может быть, среди черничника или зарослей ежевики. Впрочем, ни о чернике, ни о ежевике у Иоэля не было ни малейшего понятия, и названия эти он встречал только в книгах.
Так или иначе, Иоэль нашел, что зеленоватый свет в гостиной успокаивающе действует на усталые глаза. Именно здесь, именно в этот вечер он пришел к выводу: вполне вероятно, что глаза у него болят от раскаленно-белого летнего света. И кроме новых очков для чтения, видимо, пора купить также солнцезащитные.
Вермонт, веснушчатый, взволнованный, распираемый радостной возможностью проявить напористое гостеприимство, налил дюбонне Иоэлю и сестре, а себе — кампари, бормоча что-то о таинственной красоте жизни и о том, как безмозглые выродки разбазаривают и губят эту красоту. А тем временем Анна-Мари поставила пластинку с песнями Леонарда Коэна. И разговор пошел о политической ситуации в стране, о будущем, о надвигающейся зиме, о трудностях иврита, о преимуществах и недостатках местного супермаркета по сравнению с конкурирующим, расположенным в соседнем микрорайоне. Брат сказал по-английски, что сестра его давно утверждает: Иоэля следует сфотографировать для плаката, демонстрировающего всему миру израильский секс-символ. И поинтересовался, не находит ли Иоэль, что Анна-Мари привлекательная девушка. Все считают ее таковой, в том числе и он, Ральф Вермонт. Наверняка Иоэль тоже не остался равнодушен к чарам его сестры.
Анна-Мари спросила:
— Что происходит? Собираемся устроить оргию? — И рассердила брата, раскрыв перед Иоэлем карты: Ральф давно жаждет ее просватать, но этого хочет только одна его половина, в то время как другая… — Но хватит наводить на вас скуку.
Иоэль возразил:
— Мне не скучно. Продолжайте. — И, словно желая обрадовать маленькую девочку, добавил: — Вы и вправду очень красивы. — Почему-то было легко произнести эти слова по-английски и совершенно невозможно на иврите.
Случалось, на людях, в кругу знакомых и друзей, жена, смеясь, как бы невзначай, говорила ему: «I love you».[4] Но лишь в очень редких случаях — всегда наедине и всегда с предельной серьезностью — срывались с ее губ эти слова на иврите. И они неизменно вызывали у Иоэля душевный трепет.
Анна-Мари показала на разбросанные по столику фотографии, которые вклеивала в альбом, когда нагрянул Иоэль. Вот две ее дочки, Агалия и Талия, сейчас им девять и шесть лет, они от разных мужей. Ее лишили обеих девочек в результате бракоразводных процессов, состоявшихся в Детройте с промежутком в семь лет. И все имущество отобрали, «вплоть до последней ночной рубашки». А потом девочек так настроили против нее, что те не желали встречаться с матерью и в последнее свидание, в Бостоне, старшая не дала к ней даже прикоснуться, а младшая просто плюнула на родительницу. Два бывших мужа устроили против нее заговор, совместно наняли адвоката, разработали в мельчайших подробностях план, который привел ее к полному краху. Их замысел состоял в том, чтобы довести ее до самоубийства или до безумия. Спасибо Ральфу, который, воистину, спас ее…
— Но прошу прощения, я все говорю, говорю… — Тут она замолчала. Подбородок ее как-то неловко, наискосок, уткнулся в грудь, она беззвучно плакала и походила на птицу с перебитой шеей.
Ральф Вермонт обнял ее за плечи, а Иоэль, сидевший слева, после минутного колебания решился взять ее маленькую руку в свою. Он перебирал пальчики и не говорил ни слова, пока она не начала успокаиваться. Он, Иоэль, который вот уже несколько лет не смел даже прикоснуться к собственной дочери…
— А вот этот паренек на фотографии — снимок сделан на набережной в Сан-Диего, — объяснил брат по-английски, — мой единственный сын Юлиан Эниас Роберт. Я тоже потерял его в результате запутанного бракоразводного процесса, который велся в Калифорнии десять лет тому назад. Так и остались мы с сестрой в одиночестве. И вот мы здесь. А что вы скажете о своей жизни, господин Равид? Иоэль, если вы не против? Тоже разрушенная семья? Говорят, на языке урду есть такое слово: если написать его справа налево, получится «безумная любовь», а если слева направо — «смертельная ненависть». Те же гласные, те же согласные, вся разница в том, как читать с конца или сначала. Не беспокойтесь, ради бога, вам нет нужды делиться интимными тайнами в ответ на наши излияния. Это же не торговая сделка — всего лишь предложение облегчить, как говорится, душу. Говорят, в старину один раввин из Европы изрек будто бы такой афоризм: нет на всем белом свете ничего более целого и невредимого, чем разбитое сердце. Вы вовсе не обязаны отвечать рассказом на рассказ… Вы ужинали? Если нет, у нас осталась чудесная запеканка с телятиной, которую Анна-Мари мигом разогреет. Не стесняйтесь. Поужинайте. А потом выпьем кофе и посмотрим отличный видеофильм — мы ведь вам это все время обещали…
О чем он мог бы им рассказать? О гитаре прежнего соседа, которая после смерти хозяина, оставшись в полном одиночестве, плакала по ночам голосом виолончели?
И он сказал:
— Спасибо вам обоим. Я уже ел. — И добавил: — Я не хотел беспокоить. Прошу прощения, что ворвался просто так, без предупреждения.
Ральф Вермонт зарычал, словно лев:
— Nonsence! No trouble at all![5]
Иоэль спросил себя, почему несчастье других кажется нам преувеличенным и даже чуточку забавным, как будто это некая идеальная беда, которую невозможно принять всерьез. А все-таки ему было жаль и Анну-Мари, и ее розового упитанного брата. И словно отвечая с запозданием на вопрос, Иоэль заметил с усмешкой:
— Был у меня родственник, ныне покойный, так он, бывало, говаривал, что у всех у нас одни и те же тайны. Так ли это на самом деле или нет, не знаю. Да и есть здесь, по-моему, некая логическая неувязка: если тайны можно сравнить, то они уже не тайны, по определению, а если не сравнивать, то как узнать, похожи они или нет. Ну да ладно. Оставим это.
— It's a goddam nonsence, — заявил Ральф Вермонт. — With all due respect to your relative or whoever.[6]
Иоэль поудобнее расположился в кресле и поместил ноги на стоявшую перед ним скамеечку. Будто настраивался на долгий и глубокий отдых. Худенькое, детское тело женщины, что сидела напротив, поминутно запахивая на груди обеими руками оранжевое кимоно, вызывало видения, которые он предпочел бы отогнать. Груди ее косили в разные стороны под облегающим их шелком. При каждом движении они вздрагивали, и казалось, что там, внутри, мечутся крохотные котята, пытаясь прорвать кимоно и выбраться наружу. Он представил, как кладет широкие грубые ладони на эти груди и они перестают биться, замирают, будто пойманные теплые цыплята. Его член напрягся, приводя в замешательство и даже причиняя боль. Анна-Мари не сводила с Иоэля глаз, и он не имел возможности незаметным движением руки ослабить давление плотно облегающих джинсов. Ему померещилась тень улыбки, которой обменялись брат и сестра, когда он попытался приподнять колени. Он уже почти готов был улыбаться вместе с ними, но сомневался, действительно ли заметил улыбку, перепорхнувшую с лица брата на лицо сестры, или выдумал все. На миг поднялась в нем та первозданная враждебность, которую Шалтиэль Люблин неизменно питал к тирании детородного органа, который заставляет пускаться во все тяжкие, усложняет жизнь и не дает сосредоточиться, чтобы стать Пушкиным или изобрести электричество. Желание разливалось по всему телу: и вверх, и вниз, по спине и затылку, по бедрам, коленям, до самых ступней. Мысль о груди красивой женщины, сидящей напротив, вызвала легкий озноб вокруг его собственных сосков.
Воображение рисовало, как детские пальчики быстро пробегают по его затылку и спине, легко пощипывая их, — так делала Иврия, когда хотела, чтобы ритм участился. И думая о руках Иврии, Иоэль посмотрел на руки Анны-Мари, нарезающие для него и брата треугольные куски пирога с сыром. И вдруг заметил на внешней стороне кисти несколько коричневых пигментных пятен, свидетельствующих о необратимом старении кожи. Желание разом улеглось, и вместо него пришли нежность, сочувствие, сожаление, и вспомнились рыдания, сотрясавшие ее несколько минут тому назад, и лица девочек и мальчика, которых лишились брат и сестра из-за своих бракоразводных процессов. Он встал и попросил его извинить.
— Извинить? За что?
— Пора уходить, — сказал он.
— Об этом не может быть и речи! — взорвался Вермонт, словно от нестерпимой обиды. — Никуда вы не уйдете. Вечер только начинается. Садитесь. Посмотрим что-нибудь по видео. Что вы предпочитаете? Комедию? Боевик? Может быть, что-нибудь погорячее?
Тут он вспомнил, как Нета не раз настаивала, чтобы он навестил соседей, и чуть ли не запретила сидеть дома в одиночестве. И сам себе поражаясь, произнес:
— Ладно. Почему бы нет? — И вновь опустившись в кресло, вытянув ноги и удобно устроив их на скамеечке, прибавил: — Не имеет значения. Все, что ни выберете, будет хорошо и для меня.
Сквозь паутину опутывающей усталости он уловил быстрый шепоток, прошелестевший между братом и сестрой. Она подняла руки, так что рукава кимоно распростерлись, словно крылья парящей птицы, и вышла. Вернулась она в другом кимоно, красном, и с нежностью положила руки на плечи брата, который наклонился, чтобы настроить видеомагнитофон. Закончив, он распрямился и пощекотал ее за ушком — так ласкают кошку, когда хотят, чтобы та замурлыкала. Рюмка Иоэля вновь была наполнена дюбонне, освещение в комнате изменилось, и экран телевизора начал подрагивать перед глазами. Даже если существует простой способ избавить хищника от страданий, освободив навечно прикованную к стальной подставке лапу, не разбивая и не причиняя боли, все еще нет ответа на вопрос: как и куда рванется зверь, у которого нет глаз. В конечном счете страдание коренится не в той точке, где лапа состыкована с подставкой, а в ином месте. Совсем как на том византийском рисунке, изображающем Распятие, где гвозди выписаны так, что видящему сердцем ясно: ни капли крови не пролилось из ран, и суть вовсе не в том, что тело освобождается от крестных мук, но в том,