их предположениях на этот счет. Элуа внимательно слушал, а когда тот закончил, спросил:
— Зачем вы мне это рассказываете?
— Потому что думаю, что вы мне можете помочь.
— Сомневаюсь!.. Не нужно меня презирать до такой степени, чтобы считать способным быть стукачом, Пишеранд! Иначе мы крепко поссоримся, и я вас выброшу вон со всеми вашими потрохами, инспектор! Это еще не основание считать, что коль скоро мой сын пошел по другой дорожке, то и я должен следовать его примеру!
Пишеранд, привыкший к повадкам Великого Маспи за то время, что с ним общался, не казался слишком взволнованным угрозами, которые его не особенно-то и испугали. Он сделал вид, что уступил.
— Хорошо… Больше об этом не говорим!
— Вот именно, не говорим об этом больше и выпьем еще по одной.
Они снова выпили. Полицейский отставил свой бокал и заговорил, будто ни к кому не обращаясь:
— Это правда, вы изменились, Элуа… Не хотел я этому верить, но это так и есть… и если вы хотите знать мое мнение, Элуа, то это очень печально, особенно когда подумаешь, кем вы были раньше…
Маспи едва не подавился вином, которое пил, и Селестина, подслушивавшая у двери, бросилась в комнату, услышав приступы удушливого кашля и хрипы своего супруга. Она принялась стучать по его спине с энергией, какую могут придать почти тридцать лет совместного сосуществования, одновременно бросая на инспектора тяжелые, полные укоризны взгляды, затем спросила:
— Почему вы довели его до такого состояния?
— Но, дорогая Селестина, я не знаю, в чем дело!
Элуа, вновь обретя нормальное дыхание, резко отстранил жену и поднялся, горя желанием отомстить.
— Он не знает, что со мной! О, проклятие! Он меня оскорбляет в моем собственном доме и не знает, что со мной! Может, вы хотите, чтобы со мной случился удар или что-нибудь в этом роде?
— Я вас уверяю, Элуа…
— Лжец, самый настоящий лжец!
— Я ничего еще не сказал!
— Вы собирались произнести какую-то ерунду, а может, целый набор небылиц, но я вас опередил! Но сначала скажите, в чем я изменился?
— Раньше вы не помогали убийцам.
— Вы хотите сказать, что сейчас…
— Вот, вот! Ваше молчание, ваш отказ от сотрудничества, разве это не из-за пособничества, а?
— Из-за… Селестина, убери все, что у меня есть в пределах досягаемости, иначе, если мне попадется этот несчастный полицейский, из нашего дома вынесут труп.
Селестина пыталась утихомирить эту бурю гнева.
— Успокойся, Элуа… Тебе незачем так кричать!
— Я буду кричать так, как мне нравится! Но чтобы тебе доставить удовольствие… из уважения к матери моих детей я успокоюсь… это не легко, но я успокоюсь и спокойно, заметь, Селестина, прошу господина Пишеранда убраться отсюда подобру-поздорову!
Инспектор поднялся.
— Ну хорошо, я понял, Элуа… Теперь я отдаю себе отчет в том, что мне не следовало бы совершать этот унизительный для меня поступок… Я бы правильно поступил, если бы послушал вашего сына.
Селестина сразу же попалась на приманку.
— Вы, значит, его видите, нашего мальчика?
— Я его вижу? Да он мой коллега, и если вас это интересует, мадам Селестина, перед ним открывается неплохое будущее… Кстати, он меня просил обнять вас за него, потому что он вас очень любит… Надо слышать, как он говорит о своей матери…
Заливаясь слезами, мадам Маспи, заикаясь, проговорила:
— Что… что он рассказывает?
— Говорит, что очень жаль, что во времена вашей юности вы встретили такого уголовника, как ваш муж… и что все ваши несчастья из-за этого… Вы разрешите, я вас поцелую, Селестина?
Ничего не ответив, мать Бруно бросилась на грудь к Пишеранду, который поцеловал ее в обе щеки. Однако, немного удивленные отсутствием какой-либо реакции Элуа, полицейский и Селестина повернулись к нему. Он был похож на статую Командора. Он стоял, скрестив руки, и тяжелым, полным презрения взглядом следил за женой и гостем. Было столько оскорбленного достоинства, поруганной справедливости и незаслуженного горя в позе Маспи Великого, что Селестина вновь принялась плакать, бормоча:
— Э… Э… Э…луа…
— Ни слова больше, Селестина! После двадцати семи лет супружеской жизни ты выставила меня на посмешище. Ты наплевала на мою честь!
— Из-за того, что я поцеловала господина Пишеранда?
— Да, именно потому, что ты поцеловала этого типа.
Сквозь слезы проступила едва заметная улыбка, похожая на луч солнца после проливного дождя.
— Ты же не будешь ревновать, надеюсь?
Он пожал плечами, подавленный таким непониманием. Между тем простодушная Селестина продолжала с наивным видом задавать свои вопросы.
— Он поцеловал меня исключительно по дружбе, неужели ты не веришь? Не можешь же ты подозревать что-то другое?
Тут Маспи не выдержал. Хотя на улице Лонг де Капюсин невозможно было разобрать слова и понять, о чем шла речь в семействе Маспи, но по доносившимся раскатам ужасного гнева Элуа, заставлявшим прохожих замедлять шаги и прислушиваться, можно было предположить что-то страшное.
— Я ревную? Нет и еще раз нет, пойми же ты, несчастная дура! Ты на себя когда-нибудь смотрела? Ты же вылитая скорпена, пролежавшая год на солнце!
— О!
Селестина всегда верила всему, что ей говорили, и понимала сказанное буквально. У нее даже подкосились ноги, так ее потрясло то, что она услышала. Значит, муж ее больше не любит! Теперь она в этом убедилась. Скорпена! Совершенно естественно, что она вспомнила, с кем ее сравнивал Элуа двадцать семь лет назад, когда повел погулять в сторону Аллеша и угощал восточными сладостями. Тогда он сравнил ее с соловьем. И этот грубый переход от одного представителя животного мира к совершенно иному стал в глазах бедной женщины своего рода символом ее старения и физической деградации. Горе ее было столь велико, что она не обращала внимания на то, что Маспи Великий (вновь обретя свою прежнюю форму) кричал во все горло:
— Ты не только осмелилась в моем присутствии спрашивать у этого типа новости о парне, от которого я отрекся, лишив его своего крова, но и позволяешь в лице этого горе-полицейского целовать негодяя, ставшего позором нашей семьи, из-за которого я не могу больше себе позволить пройтись по улице, потому что боюсь, что на меня будут показывать пальцем и зубоскалить! И этот неблагодарный сын, это чудовище, которое заставит покраснеть даже самых закоренелых убийц, не довольствовался тем, что с наслаждением опозорил нас, он позволяет себе еще и оскорблять своего старого отца! Он намекает, что я был причиной твоего несчастья! И если бы я не сдерживался, я бы отправился к твоему Бруно, чтобы плюнуть ему в лицо, а потом задушил бы его своими собственными руками!
Пишеранд, которого гнев Элуа ничуть не испугал, воскликнул:
— Какое счастье, что вы себя сдерживаете!
— Вот именно, господин Пишеранд! Я не хочу стать убийцей того, кто был моим сыном!
— Не говоря уже о том, что он и не позволил бы себя убить.
— Не хотите ли вы сказать, что он сможет поднять руку на своего отца?
— И даже сможет ее опустить!
Маспи Великий так страшно закричал, что вывел Селестину из ее горестных раздумий.
— Ты что, Элуа?
— А вот что! Чем быть убитым своим собственным сыном, я предпочитаю умереть! Все, решено, я умираю!
— Мадам Селестина, будьте так любезны, верните мне мои часы.
Воцарилось молчание. Селестина хотела было возразить, но Элуа оглядел ее таким значительным взглядом, что она опустила голову, засунула руку в карман, вытащила часы и протянула их инспектору, бормоча:
— Извините меня… я как-то не обратила внимания!..
Элуа стал ей выговаривать:
— Стыда у тебя нет, Селестина! У нашего гостя!
И, повернувшись к полицейскому, добавил умиленно:
— Ну просто девчонка, проказница…
— Сразу от старых привычек не избавишься.
Когда они остались одни, Масли Великий со слезами на глазах проговорил:
— Ты так и осталась молодой, моя Селестина…
— И, конечно, из-за этого ты меня обзываешь скорпеной, а ведь раньше называл соловушкой?!
Он притянул ее к себе.
— Я открою тебе секрет, Селестина: в моем возрасте я предпочитаю скорпену.
Такая же сцена нежности почти полностью повторилась у фонтана Лонгшан. И это несмотря на то, что после ухода Фелиси Пимпренетта вполне определенно решила не ходить на свидание с Бруно. Прежде всего потому, что она его больше не любила (неужели такая девушка может влюбиться в полицейского?), а еще потому, что она почти дала слово Ипполиту, который скоро явится к ее родителям, чтобы сделать официальное предложение. И тогда славная начнется кутерьма!
Пимпренетта не поняла, как все произошло, но в одиннадцать часов она появилась у фонтана Лонгшан и бросилась в объятия Бруно, который ее ждал. С этой минуты уже не было больше полицейского Бруно, не было Ипполита, не нужно было никакой кутерьмы, а мадемуазель Адоль оказалась, как и три года назад, рядом с юношей, которого любила, и вновь казалось, что ничто не сможет никогда помешать ее счастью. Освободившись из объятий, они долго рассматривали друг друга. Пимпренетта заметила:
— Ты не изменился…
Он утвердительно кивнул и сказал:
— Ты осталась прежней и как всегда прекрасной!
И они снова обнялись. Проходящая мимо женщина тащила за собой в каждой руке по ребенку. Она обратилась к ним:
— Могли бы сдерживать себя немножечко! Вы полагаете, это подходящее зрелище для детей?
Пимпренетта ответила совсем просто:
— Но ведь мы очень любим друг друга.
Женщина пожала плечами и сочувственно сказала:
— Ах ты, Боже мой! Все мы, женщины, такие! Я тоже раньше верила в любовь и обещания.
Она раздраженно указала на двух малышей и закончила с горечью:
— …И вот что из этого вышло! Да еще плюс стирка, уборка и готовка… Сматывайся, девочка, если у тебя еще осталось хоть немного здравого смысла.
Она больше не настаивала и, бурча себе что-то под нос, продолжала проклинать весь род мужской, а своего мужа в особенности. Но Пимпренетта была слишком счастлива, чтобы допустить, что ее счастье будет похоже на чье-то другое. Когда они с Бруно вдоволь наобнимались и навосхищались, она опросила своим звонким голосом: