Он был безжалостно честен и по отношению к себе. Но сила чувства сбивала его сильный ум с пути. Он страстно веровал в то, что чувствовал. Однажды он осуждал Хармса за то, что тот гордится своим отцом. Отец Олейникова был страшен, и вот сын не в силах был представить себе, что кто‑нибудь может относиться к отцу иначе, чем с ненавистью и отвращением. Во второй, послемаршаковский, период своей жизни Житков все хотел что‑то создать — сбить, точнее. Собираясь, обсуждали они журналы нового вида, книги небывалого типа, но до конца — даже до настоящего начала — дело не доходило. Взрывчатая сила Бориса помогала ему писать, но мешала организовывать и строить. Так вот и шел он по жизни, коротенький, сбитый, как каменный, отчаянно улыбаясь, все нарываясь на драку, но верно держась друзей. Кому‑то он все посылал деньги, за Олейникова просто болел душой. Он снял в Песочной дом и заставлял Олейникова ехать туда, поправиться, успокоиться. Да, так вот и шли мы, понимая и не понимая, что ждет нас впереди. И Борис рядом как равный, а вместе с тем и как старший. И в тумане, в дорожной суете, раздражаясь и бранясь по — соседски, видя друг друга слишком близко, мы угадывали его силу все‑таки и чувствовали благородство этой силы. И вот однажды пришел Борис Степанович к Бианки, бледный и мрачный, с бутылкой коньяку. Не отвечая на вопросы, выпил он эту бутылку один. И, уже уходя, признался: «Черта видел. Получил повестку с того света». Пояснить свое странное признание Борис отказался. Вскоре он слег. К этому времени был он женат на черненькой, не очень молодой, молчаливой, в высшей степени интеллигентной женщине. Чем он болел — ни за что не хотел говорить. Лечился голодом, хотя сам сказал как‑то, что от его болезни голод не помогает.
Я заходил к нему. Он лежал на узкой своей койке, отощавший и побледневший, но неуступчивый. Иногда только мелькало в таком знакомом лице его незнакомое выражение как бы некоторого смущения, виноватости. Он не привык болеть. Говорили, что он болен тяжело, что у него рак легкого. Он перебрался в Москву, к сестрам, и оттуда о здоровье его приходили все дурные вести, но я им не верил, не хотел верить. Я знал, как силен Житков. Мускулы у него были железные, выносливость и упорство воистину морские. В 1938 году мы поехали в Гагры. И там я узнал о смерти Бориса. И ужасно обиделся. Обиделся на то, что он умер, — это не шло ему, его вечной подвижности и упрямой жизнедеятельности. Обиделся на собственную глупость, вечную нерадивость в дружбе. Всю жизнь растрачивал я, сам не замечая как, время, дружбу, себя, все утекало между пальцами, все мне казалось — успею да успею. И вот нет Житкова, как и многих других, все кончено, необратимо и непоправимо. Борис занимал большое место в моей жизни, встречался я с ним или нет. Как многие сильные люди, он влиял и на дело, и на близких, кроме всего прочего, и самым фактом своего существования. И вот в мире моем стало пустыннее. Вскоре я узнал, что хоронили его, как подобает хоронить большого человека. Смерть его всколыхнула, вывела из равновесия больше людей, чем можно было предположить. А Шкловский плакал на похоронах горькими слезами. Вот его ссора с Борисом оказалась не роковой, они сблизились за последние годы, уважали друг друга. Так вот и кончился путь, который никак не могли бы мы угадать в начале. Угловатая судьба Бориса, сила его с завихрениями заносила его, уводила куда не ждешь — и привела к славе, к ошибкам, к победам, к чудачествам и к смерти. Он был сильнее нас, но жил в движении, как мы, и мы любили его за это…
Первый раз в жизни я испытал, что такое успех, в ТЮЗе на премьере «Ундервуда». Я был ошеломлен, но запомнил особое, послушное оживление зала, наслаждался им, но с унаследованной от мамы недоверчивостью. А даже неумолимо строгие друзья мои хвалили. Житков, когда я вышел на вызовы, швырнул 1 в общем шуме, особом, тюзовском, на сцену свою шапку. Утром я пришел в редакцию. Все говорят о текущих делах. Я закричал: «Товарищи, да вы с ума сошли! Говорите о вчерашнем спектакле!» Неумолимые друзья мои добродушно засмеялись. Молчаливый Лапшин[75] убежденно похвалил. Я был счастлив.
Но держался я тем не менее так, что об успехе моем быстро забыли. Впрочем, Хармс довольно заметно с самого начала презирал пьесу. И я понимал за что. Маршак смотрел спектакль строго, посверкивая очками, потом, дня через два, глядя в сторону, сказал, что если уж писать пьесы, то как Шекспир. И жизнь пошла так, будто никакой премьеры и не было. И в моем опыте как будто ничего и не прибавилось. За новую пьесу я взялся как за первую — и так всю жизнь…
1928 год. «Ундервуд» запрещен был в первый раз еще до постановки. Как со всеми пьесами моими и в дальнейшем, ее сначала хвалили, и вдруг… Вялый, желтый, плотный педагог по фамилии, кажется, Шевляков на очередном обсуждении взял и обругал пьесу. Я почувствовал врага, едва увидев его, не врага личного, а видового — чиновника. В театре поддержали его… Был Шевляков чиновником не без влияния, инструктор Наробраза или Наркомпроса, и пьеса была запрещена еще до постановки. После этого был я в гостах у Введенского, пили, шел: дождь. Провожал я какую‑то родственницу его, которая нравилась мне. На Марсовом поле мы сели на скамеечке. Небо очистилось. Я попытался поцеловать свою спутницу, но безуспешно.
И чувство горькой обиды после речи плотного чиновника усугубилось этим отказом. Я не нравился! Впрочем, скоро все прошло. Не могу, оказывается, писать о знакомстве с Катей, которое состоялось незадолго до этого дня, 30 мая 1928 года. Она вскоре после нашего знакомства уехала в Липецк и еще не вернулась. Ей едва исполнилось двадцать пять лет. Любимое выражение ее было «мне все равно». И в самом деле, она была безразлична к себе и ничего не боялась. Худенькая, очень ласковая со мной, она все чистила зубы и ела хлородонт и спички и курила, курила все время.
Она была необыкновенно хороша, и, словно в расплату, к двадцати пяти годам здоровье ее расшатали, душу едва не погубили. Она сама говорила позже, что от гибели спасла ее гордость. Я думаю, что дело заключалось еще в могучей ее женственности, в простоте и силе ее чувств. Развратить ее жизнь не могла. Вокруг нее все как бы оживало, и комната, и вещи, и цветы светились под ее материнскими руками. И при всей доброте и женственности — ни тени слабости и сладости. Она держалась правдиво…
О Шостаковиче услышал я впервые, вероятно, в середине двадцатых годов. И когда я увидел его независимую мальчишескую фигурку с независимой копной волос, дерганую, нервную, но внушающую уважение, я удивился, как наружность соответствовала рассказам о нем. Встретились мы в доме, ныне умершем, стертом с лица земли временем. С детства приученный к общему вниманию, Шостакович не придавал ему значения. Смеялся, когда было смешно, слушал, когда было интересно, говорил, когда было что сказать. В его тогдашней среде тон был принят иронический, и говорил он поэтому насмешливо, строя фразы преувеличенно литературно — правильно, остро поглядывая через большие на худеньком лице круглые очки. Играл он тогда на рояле охотно и просто, показывая, что сочинил. Тогда рассказывали, что и пианист он первоклассный и только по какой‑то случайности не занял первого места на Шопеновском конкурсе в Варшаве. После знакомства встречались мы редко. Но с первой встречи я понял, что обладает он прежде всего одним прелестным даром — впечатлительностью высокой силы. Это, как бы сложно ни шла его жизнь, делало его простым. О нем рассказывали, что, играя в карты и проигрывая, он убегал поплакать. Одни знакомые его получили из‑за границы пластинку, тогда еще никому не известную: «О, эти черные глаза». Услышав великолепный баритон, вступивший после долгого вступления, Дмитрий Дмитриевич расплакался и убежал в соседнюю комнату. Но разговаривал он так, что казался неуязвимым. Андроников[76] очень похоже изображал, как, резко артикулируя и отчетливо выговаривая, произносит он: «Прекрасная песня, прекрасная песня: «Под сенью цилиндра спускался с го — ор известный всем Рабиндра — анат Таго — ор!» Прекрасная песня, прекрасная песня, побольше бы таких песен». В Ленинграде его очень любили.
Любили настолько, что знали подробно о его женитьбе, о его детях, о его работах. Обо всем этом говорили одинаково и весело, и уважительно. Он писал современно… Его музыку не то что понимали, но считали зазорным не понимать. Впрочем, многих его музыка и в самом деле задевала. Заражал восторг понимающих. Когда внезапно грянул гром над его операми, все огорчились и как обрадовались Пятой его симфонии. Я ближе познакомился с Шостаковичем во время войны. Повинуясь своей впечатлительности и тем самым божеским законам, чувствовал он себя связанным со всеми общими бедами. Он пришел выступать на утренник в филармонии, не спрашивая, нужен ли этот утренник и разумен ли. Такой вопрос был бы не военным. А всякое «уклонение» в те дни казалось подозрительным. Дважды или трижды утренник прерывался воздушной тревогой. Зрителей и участников уводили в бомбоубежище, а потом возвращали на места послушно. В 42–м году, в сентябре, приехав в подтянутую, опустевшую Москву, с маскировкой на домах, с высокими заборами вокруг разбомбленных зданий, я впервые увидел Шостаковича ближе. Мы оба жили в гостинице «Москва». При первом разговоре поразил он меня знанием Чехова. «А скажите, Евгений Львович, сколько раз упоминается у Чехова горлышко бутылки, блестящее на плотине?» Для меня любовь к Чехову — признак драгоценный, и я был тронут и обрадован. По — прежнему Шостакович не придавал значения своей славе, был прост, хотя и дерган, говорил, когда было что сказать, смеялся, когда было смешно. Задумываясь внезапно, постукивал пальцами по виску. Увлекаясь, дергал за рукав или за руку. Но при всех нервических признаках фигурка его оставалась мальчишеской, независимо стояли волосы надо лбом, очки казались слишком большими по лицу.
Евгений Шварц с родителями Марией Федоровной и Львом Борисовичем и младшим братом Валентином. Майкоп, 1917