елевший лицом. Еще побелевший, он всегда был бледен. Тощелицый, хитрейший и легковеснейший Дудин. Еще и рябой при этом. Он все заседание писал эпиграммы, и рисовал карикатуры, и писал записки разным людям — вел себя, как неусидчивый, плохой мальчик. А когда говорил по делу, то казалось, что это фальшивка. Все это не беда — не скрывайся за этим и робость, и трижды хитрость. Рассмешив — обезоружить. И он в дружбе с черносотенцами.
Он встает и все тем же поддельно — значительным голосом, как бы играя в секретаря правления, глядя в сторону, вносит предложения, и какие там шутки. Вся муть и мрак, о которых стараешься не думать, входя в Союз, заполняют комнату. Он считает полезным для своей карьерки объединиться с палачами — неудачниками. Неудачниками в области литературы. Кочетов сделан из более благородного материала. Он верит, что прав. Озлобленность, которую он внес неожиданно для всех в свою секретарскую работу, им выстрадана. Очевидно, годы газетной работы его воспитали известным образом. Не сама работа, а редакционный воздух, борьба самолюбий, удары по лицу за малейшую удачу. И он болен. Во всяком случае, держится он — как бы это сказать — масштабнее… Я, отвыкнувший в Комарове от заседаний, помалкиваю, и стараюсь не смотреть фактам в лицо, и убеждаю себя, что все может обойтись. Когда кончается заседание секретариата, начинается ревизионная комиссия. Председатель наш, Подзелинский, очень маленького роста, с большой лысой головой, кислым выражением лица, — личность странная. От него по наружности никто ничего хорошего не ждет, но очень обижаются, когда он полностью подтверждает эти подозрения. Недоверчив и мнителен до чудачества. Он перестал выступать от нашего бюро пропаганды с чтением своих художественных произведений, чтобы не говорили, что он зарабатывает, пользуясь тем, что он председатель ревизионной комиссии. Напал на Котовщикову за то, что взяла она ссуду в Литфонде. Безвозвратную. Она объяснила ему, что членство в комиссии не лишает ее прав рядового члена Союза. С месяц ворчал он. Пока вдруг сам не взял такую же ссуду. Из зависти.
Все думаю о «Дон Кихоте». Мое начало кажется мне теперь милым, что раздражает меня. Дух романа суровее. Тоска по добру прорывается через колотушки, жестокость, условное остроумие тех дней и такую же рассудочную поэзию. То, что нам дорого, сказывается в «Дон Кихоте» как бы украдкой. Контрабандой. Причем автор как будто сам смущен тем, что у него высказывается. Дон Кихот говорит умно и трогательно — и тут же автор спешит пояснить: эти речи удивительны у безумца! Они как бы и приводятся для того, чтобы показать, какая удивительная, достойная описания вещь — безумие. И если нарушить эту как бы непроизвольно сказывающуюся поэтическую, человеколюбивую сторону, точнее, если дать ей выйти открыто на первый план — ничего хорошего не выйдет. Воздух романа строг, сух, жесток. И этого нельзя забывать. Поэтому детски откровенное начало меня смущает. То начало, что я написал.
Вчера вечером охватила меня вдруг без причины и без подготовки комаровская тоска. Впрочем, причина была — дождь и тьма. Но потом я взялся переделывать начало сценария и успел даже переписать переделку на машинке. Из уважения к Дон Кихоту делаю я по — новому, точнее, по — старому: пишу сначала от руки и только потом перепечатываю. И это мне помогает очень и как будто даже ускоряет дело. Не мешала ли мне машинка в последние годы? В новом варианте выгодно, что показываю я рыцаря настоящего, пока идут надписи. Есть с чем сравнивать Дон Кихота, когда видят его зрители впервые. Начало, правда, немножко похоже на литературный сценарий «Золушки», но в картину тот пролог не вошел. И новое начало ближе к открытой стороне романа — насмешливой. В первом варианте слишком отчетливо говорилось о доброте Дон Кихота. Кончил я писать в четвертом часу. Тоска исчезла — завтрашний день приблизился. Я боялся только, что не усну, как бывает, когда голова на полном ходу. Но обошлось. Утром — ветер и солнце. Вчера вечером я мечтал уехать, а сегодня пожалел. Но сейчас, в первом часу, опять облака и то и дело брызжет дождь, крупный и частый. Сегодня мне опять предстоит пережить заседание ревизионной комиссии. За окном дождь сменился градом. А пока написал эти слова — прекратился. Вероятно, есть что‑то нездоровое в моей ненависти к деятельности такого рода, да уж очень наболела та часть моей души, что связана с Союзом последних лет. Предполагаем мы пробыть в городе несколько дней. Вероятно, этой зимой мы будем жить пополам, и здесь и в Ленинграде. В ноябре больше в городе — отчетно — выборное собрание. Выберут делегатом на съезд — хлопотливо. Не выберут — еще хуже.
Приехав в Ленинград, нашел я письмо из Театра Ермоловой. «В связи с тем, что театр в ближайшее время приступает к работе над Вашей пьесой, просим Вас, если за это время были внесены… какие‑либо поправки, выслать нам новый экземпляр…», чтобы послать его «в репертуарно — художественную инспекцию… для получения разрешения». Сначала я обрадовался. Увидев конверт с маркой театра, ждал я всяческих неприятностей. Оказалось, что нет их, а есть сообщение о «работе над Вашей пьесой». А потом я несколько удивился и стал сомневаться. Какая‑то неясность со второй частью письма. Откуда вдруг получилось так, что театр еще не посылал пьесы в «репертуарно — художественную инспекцию»? Ведь как раз оттуда добывал ее Гарин и как раз там шел разговор о том, что ее не следует ставить, напугавший и Театр Ленинского комсомола. Зачем же меня запрашивают о поправках? Не собираются ли они там «в репертуарно — художественной инспекции», узнавши, что поправок не имеется, запретить пьесу со звоном и шумом? Впрочем, побывавши в эти дни в Союзе, почитавши протоколы, убедился я, что живу чрезмерно робко, по — рязански. Шелковская линия моего развития стала к старости особенно ощутительной. При каждом успехе испытываю ужас и недоверие. Если бы не беспечность при этом, то совсем было бы невесело. Но веселость берет верх, и я сегодня смешил и смеялся. Сегодня позвонил Лобанову[167]. Понял, что письмо, по существу, является попыткой узнать, как обстоят у нас дела — не добился ли чего‑нибудь здешний театр, не переделал ли я чего‑нибудь по указанию Театра Ленинского комсомола и не попробовать ли начать хлопотать снова. В общем, полная неясность.
Больше всего я боюсь, что переживу постепенную потерю того, что накапливалось с детских лет, — чувство моря, чувство осени, чувство путешествия, чувство влюбленности, чувство дружбы. Принимались они каждый раз как открытия. До последних дней богатство росло. Чувство формы продолжало развиваться, сказываясь иной раз с неожиданной силой. Так было недавно со стихами Пушкина, когда я понял особым образом слова: «Глубокий, вечный хор валов, Хвалебный гимн отцу миров». Слово «хвалебный» рядом с «хором валов» в применении к движению волн показалось мне наполненным особым содержанием, больше, чем звуковым и смысловым, но связанным и с тем и с другим. Так же, как «полупрозрачная наляжет ночи тень». Испытал однажды чисто физическое чувство освобождения и особого освежения, когда слушал долго Баха в четыре руки. И встречал эти чувства как открытия, с удивлением и благодарностью. И больше всего я боюсь, что богатство это начнет раз от разу уменьшаться и я перестану верить, что возможны переживания подобного рода. Впрочем, страх этот ослабляется прочным и неизменяющим чувством: ожиданием счастья. И великим даром: умением закрывать глаза. Вчера был у Вейсбрема в странной его квартирке в одну комнату. Ковры, два дивана, портьеры, книжные полки, стол с пузатой и высокой лампой с абажуром. И рыцарь в латах в углу. Поднимешь забрало — видишь печальное усатое молодое лицо из папье — маше. И четыре кошки, подобранные на лестнице. Из них одна вот — вот окотится. В субботу прогон «Кленов»…
Сколько я себя помню, всегда начинался этот день с того, что близкие меня поздравляли с особенным выражением лица — значительным и ласковым[168]. Вечером собирались гости. В этот день старшие прощали мне то, за что в обычный день влетело бы. Я получал подарки. Словом, привык наконец я и сам встречать день своего рождения с лицом значительным и ласковым. В про — шлом году провел я этот день в Москве, на драматургическом пленуме. И то друзья поздравляли, приходили телеграммы. В этом году я сначала хотел отменить какие бы то ни было празднования. Все это получается уж непременно невесело и всей тяжестью ложится на Катюшу, так что потом она хворает. Но Катюша нашла, что это нехорошо, никогда так не делалось и гости все‑таки придут. Во вчерашнем спектакле мне многое понравилось, а кое‑что показалось очень уж актерским. Я давно не был в театре. Вчера вдруг с удивлением узнал в себе некоторые дворянские черты. Откуда бы? В частности, умение не смотреть фактам в лицо и верить, что все обойдется. Впрочем, это не интересно. Но вот что важно. Зал вчера был в основном кассовый, то есть обычный зритель, купивший билеты в кассе, наполнял его. И пьесу смотрели внимательно. Некоторые плакали. И на «Гамлете» — полно. Это тоже свойство 53–54–го годов: желание услышать нечто сложное и полноценное. День сегодня вполне осенний. Дождь с утра. На окне в кухне устроена кормушка для голубей, и они, склевав положенный паек, сидят напротив. Сначала от диких или непородистых резко отличались две голубки: белая и каштановая. Их потомки сравняли стаю…
Когда я вчера увидел в уголке двух мрачных артистов, двух главных врагов Акимова, то поразили они меня глубокой личной, именно личной, мрачностью выражения[169]. Оба бледны. Оба сосредоточены, как несчастные влюбленные или ревнивцы. Таковы актеры. И в самом деле — склока в театре идет не умственная, не искусственная, а от сердца. Попробуй расспросить этих бледных ревнивцев, за что ненавидят они Акимова, и услышишь такую смесь сплетен, обвинений в формализме, почуешь такую бабью уверенность в своей правоте, что испугаешься. И вчера, так как я не разговаривал, а только смотрел, мне стало понятно, как физиологична эта борьба. Прямо действительно как в любви. Словно отбил у них Акимов девушку, и пути, которыми он действовал, кажутся им теперь глубоко оскорбительными и недобродетельными. Народ актеры такой. У них всё около. Что роль, что общественная деятельность, что всё такое прочее. Сейчас позвонил Роу: приехал. А я еще и ручку в чернила не окунал. Что тут делать! Придется поработать сегодня, как это ни грустно. Вчера вечером был в гостях. Болтал с таким наслаждением и вдохновением, как будто дело делаю. Это тоже результат шестилетнего пребывания в Комарове. Если там в первое время бывал вокруг народ, то в последнее — сидели мы за столом да пасьянс раскладывали вдвоем с Катей. А я, ничего не поделаешь, люблю, когда кругом друзья. Сегодня кончаются морозные дни. Обещают по радио оттепель, а местами гололед, что тут сделаешь? Сижу и придумываю — как бы справиться мне со сценарием для Роу. И что писать в этих тетрадях? Надоело вспоминать. Ненавижу или, точнее, не умею рассуждать. Что делать?..