У меня произошли события неожиданные и тем более радостные. Эраст Гарин ставил в Театре киноактера «Медведя». Он теперь называется «Обыкновенное чудо». Премьера должна состояться 18 января. Вдруг 13–го днем — звонок из Москвы. Прошла с большим успехом генеральная репетиция. Сообщают об этом Эраст и его помощница Егорова. Ночью звонит Фрэз — с тем же самым, 14–го около часу ночи — опять звонок. Спектакль показали на кассовой публике, целевой так называемый, купленный какой‑то организацией. Перед началом — духовой оркестр, танцы. Все ждали провала. И вдруг публика отлично поняла пьесу. Успех еще больший. Вчера звонил об этом Коварский[188]. Не знаю, что будет дальше, но пока я был обрадован.
Меня радует не столько успех, сколько отсутствие неуспеха. То есть боли. Всякую брань я переношу как ожог, долго не проходит. А успеху так и не научился верить. Посмотрим, что будет завтра. Был вчера на съемке проб к «Дон Кихоту»[189]. Суета, много народу, дым валит из одной многоламповой пушки, прожекторы на башенках, к которым поднимаются по железным лестничкам, маленький световой прибор у самой съемочной площадки. Москвина с аппаратом везут на тележке по узеньким, как трубка, рельсам. Он наставляет объектив на актеров, и все световые приспособления направлены на них снизу, сбоку, сверху. Из могучей пушки бьет свет, идет дым. Это репетиция. Одна, другая. И вот — съемка. «Проверьте, закрыты ли двери!» — «Заперты», — отвечает мужской голос. У всех, даже у зрителей, лица напряженные. Осветители замерли у своих приборов. Выражение решительное, как у пулеметчиков. Один — узколицый, в очках, вроде студента, другой, с лицом грубым и осуждающим, похож на дворника, но выражение одно. Помощницы гримера и он сам — в белых халатах. И они глядят, словно прицелились. «Мотор!» Начинается съемка. Актеры сохраняют самообладание, но играют хуже, чем на репетиции. Дублей не снимают — берегут пленку. Понять, что получилось у Черкасова, Толубеева, Мамаевой, так же трудно, как на примерке костюма — как он будет сидеть. Тем не менее я скорее испытываю удовольствие от всего происходящего. Вроде как бы участвуешь в жизни. Раздражает меня актерская привычка рожать текст, уже давно родившийся и напечатанный. Они делают вид, отравленные законами сценического правдоподобия, что текст их ролей только что пришел им в голову. И они запинаются, как не запинается никто в быту. Но, надеюсь, все это еще от примерок. Вот и все новости.
Сегодня подходит к концу моя тетрадка[190]. Сегодня Крещение. Сегодня в Москве премьера «Обыкновенного чуда», он же «Медведь», и я не знаю, как пройдет на этот раз… Звонили из Москвы. Пока «Медведь» идет хорошо. Сегодня (точнее, сейчас) идет просмотр «Медведя». Вероятно, третий акт… В первый раз я не присутствую на собственном спектакле. И не испытываю почему‑то особенной горести. Мне уже звонили во время второго акта по гонорарным делам оттуда. Из театра. Говорят, что принимают так же, как 14–го. На премьерах, которые переживал я до сих пор, был я, к собственному удивлению, спокоен. Как спал. Особенно удивился я собственному спокойствию на «Ундервуде». Мне до того не понравилось, показалось странным начало, что я даже засмеялся. Но есть особое счастье — когда спектакль уже идет не первый раз — ждать спокойно и следить за поведением зрительного зала. В тех случаях, когда он имел успех. Тогда может показаться, что ты не один. Сейчас еще звонили из Москвы. Каверин был на спектакле. Этот уже хоть и хвалил, но что‑то смутное проскальзывает в его похвалах. Правда, утверждает, что занавес давали раз десять. Но все говорил: «Хорошо, хорошо», а до этого мне твердили: «Замечательно, замечательно!»… Не успел я поставить многоточие, как позвонила опять Москва. Гарин, полный восторга, и Хеся — еще более полная восторга. Точнее — восторг ее внушал больше доверия. Эраст выпил с рабочими сцены на радостях. Вместо снисходительного «хорошо… хорошо…» Каверина, вместо «хорошо» с запинкой — почувствовал я прелестную атмосферу, что бывает за кулисами в день успеха. И утешился.
Вчера позвонили из Союза, что там общее собрание[191]. Точнее, открытое партийное собрание с участием беспартийных по крайне важному вопросу. Катюша протестовала: Дембо приказал, чтобы весною я был особенно осторожен. Облезший за зиму Дом писателей. Все те же знакомые лица товарищей по работе. Все приветливы. Одни — и в самом деле, другие — словно подкрадываются, надев масочки. Мы собрались в зале. Позади председателя эстрада, серый занавес сурового полотна — все приготовлено к основному спектаклю капустника «Давайте не будем». Но лица у собравшихся озабоченные. Озадаченные. Все уже слышали, зачем собрали нас. За председательским столиком появляется Луговцов, наш партийный секретарь, и вот по очереди, сменяя друг друга, читают Левоневский[192], Фогельсон[193] и кто‑то четвертый — да, Айзеншток[194] — речь Хрущева о культе личности[195]. Материалы подобраны известные каждому из нас. Факты эти мешали жить, камнем лежали на душе, перегораживали дорогу, по которой вела и волокла нас жизнь. Кетлинская не хочет верить тому, что знает в глубине души. Но это так глубоко запрятано, столько сил ушло, чтобы не глядеть на то, что есть, а на то, что требуется, — куда уж тут переучиваться. Жизнь не начнешь сна — чала. Поэтому она бледна смертельно. Кетлинская. Убрана вдруг почва, которой столько лет питались корни. Как жить дальше? Зато одна из самых бездарных и въедливых писательниц, Мерчуткина от литературы, недавно верившая в одно, готова уже кормиться другим, всплескивает руками, вскрикивает в негодовании: «Подумать только! Ужас какой!» В перерыве, по привычке, установившейся не случайно, все говорят о чем угодно, только не о том, что мы слышали. У буфета народа мало. Не пьют. По звонку собираются в зал быстрее, чем обычно, и снова слышим историю, такую знакомую историю пережитых нами десятилетий. И у вешалок молчание. Не знаю, что думают состарившиеся со мной друзья. Нет — спутники. Сегодня женский день, и, наверное, по этому поводу пьяных на улице больше, чем обычно. Вечером, как в дни больших событий, я чувствую себя так, будто в душе что‑то переделано и сильно пахнет краской. Среди множества мыслей есть подобие порядка, а не душевного смятения, как привык я за последние годы в подобных случаях.
Сейчас гулял с Козинцевым, как всегда до Кировского моста и налево, до китайских львов, привезенных лейтенантом Гродековым в Санкт — Петербург в 1907 году[196]. Тут я увидел Неву в первый раз в 14–м году, но львов почему‑то не запомнил. Тепло. У Нахимовского училища упражняются какие‑то пехотные части с оркестром. Видимо, готовятся к первомайскому параду. Множество детей. С ними сегодня и матери, и отцы, а иной раз только отцы. Они сегодня выходные. Мы садимся на деревянный диванчик, спиной к Петропавловской крепости. Мимо идут и идут ленинградцы 56–го года, и я чувствую острое желание понять, в чем их особенность. Да, конечно, стали они разноцветнее. Обувь разнообразнее. Много ботиков на молнии и резиновой подошве, замшевых. Много чешских туфель. Лучше одеты ребята. Снег свален в Неву и высится горой. Выше стен Петропавловской крепости. Опершись на гранитный парапет, люди не то глазеют на Неву, не то греются. На снеговых горах тоже чернеют люди. Не спеша идем домой. Навстречу — сплошная толпа гуляющих, все больше с детьми и словно ошеломленные солн — цем. Лифт дома не работает. Как всегда, стоит между этажами — так проводит он воскресенье.
Еще до войны я не чувствовал, что у меня друзей нет. Хоть иные из них больно задевали меня, других я подолгу не видел, иные и вовсе исчезли, но мне казалось, что есть у меня друзья. Часто, с ученических лет, считалось, что я дружу с тем или другим, а от дружбы‑то ничего не оставалось. Так и теперь — многие считают, что я дружен с Пантелеевым. Нет. У этого странного существа друзей нет. На этом и остановлюсь, хоть знаю его теперь в высшей степени ясно. Я уже писал о нем как‑то, хоть знал его меньше и писал хуже. Это слишком хороший знакомый теперь, и, если буду я описывать его, получатся не наблюдения и открытия, а сплетни.
Прошло уже сорок спектаклей. И пришло то время, к которому я присужден, — время отрезвления. Какие‑то силы старательно приводят меня в чувство, отрезвляют, хотя я вовсе и не пьянел. Тем не менее вчера написал я еще один, новый, вариант III акта. Вечером читал Акимову, и он принял его. Сегодня он печатается. Купили мы у Черкасова машину, отчего чувствую себя смутно. Пока, кроме хлопот, не вижу я никаких от нее радостей… И ко всему, весна не хочет прийти. Снег летит мимо окон. Смешно к шестидесяти годам ждать счастья, но я ведь не вижу, сколько мне лет. Заболел Москвин. У него инфаркт. Съемки «Дон Кихота» продолжаются. Козинцев в отчаянии. Мне жаль Москвина. И так далее. И так далее. Надо писать пьесу о молодых супругах для Комедии. Потом сценарий и детскую пьесу. Одного хочу — чтобы не мешало мне ничто.
Кончаю двадцать седьмую тетрадь[197]. Начал первую из них в апреле 42–го года в Кирове. А веду без перерывов, ежедневно, с июня 50–го. Сейчас это вошло у меня в привычку. И я испытываю особенную, не слишком острую, но вполне ощущаемую радость, когда мне удается что‑то назвать, описать точно. Я, к сожалению, не одарен благом незабвенности. Я считаюсь с людьми, даже с те — ми, что не люди, а особый вид привидений, обладающих телом, но лишенных духа, — самый страшный вид призраков. А в этих книгах я один. И, не удержавшись, не понимая себя без взгляда со стороны, читал я отрывки некоторым знакомым. И когда меня хвалили, радовался острее, чем в полной пустоте. Ничего не поделаешь. Разговаривать с самим собой — признак безумия. Искать сочувствия, как ни осуждаю себя за это, — признак здоровья. Время у меня сейчас тру