«…Ах, мамо, что мне ответить вам?»
— И дому пользы нет, — жаловалась Гильда Ефиму, — и здоровье не бережет, и сам на подозрении. Вчера пристав приходил: «Присмотрите, госпожа Воскова, за сыном, он завел себе плохую компанию». Что ты себе думаешь, я тебя спрашиваю. Может быть, ты уже и не Восков, а прямо Галилей? Или ты уже прямо Софья Перовская? Видела я твои книжечки, от матери не спрячешь…
Ефим долго смеялся, потом посуровел.
— Довольно, невестушка! Дело ясное. Навостри внимание, Самоша! Это были любимые слова нашего владельца цирка, когда нужно было сматывать удочки. Тебе уже пятнадцать лет, вымахал… Соображай, значит. Пока полиция не заявлялась, мог шалить по-всякому. Теперь — не выйдет. Себя подведешь и малолеток. — Вдруг опять залился смехом: — Эх… Были среди Восковых и деловые люди, и ремесленные, даже один циркач затесался. Но чтоб власть дразнить… Вот что, племянничек, завтра же поедешь к моему дружку в Кременчуг — он тебя определит к делу. Собирай его, мать.
Самоша встал из-за стола.
— Не надо, дядя Ефим. Сам определюсь. В Кременчуге мне делать нечего.
Новые его друзья предложение дядьки расценили иначе.
— Восков, почему бы тебе не двинуть туда? Кременчужане давно у нас просят листовки. Да и от полиции здешней пора тебе схорониться.
Гильда, услышав, что сын согласен уехать, всплакнула. — Ругала я тебя, а второго такого помощника нет.
— Я и оттуда буду вам помогать, мамо.
Сняла с полки дорожную корзину, с которой отец всегда на ярмарку ездил; две смены белья положила, рубашечку на выход, куртку отцовскую, сверху — сырники на дорогу.
Провожали его мать, дядька и два брата — девчонок не взяли. Самоша в городе поотстал от своих, велел его у вагона ждать.
— С учителем только попрощаюсь! — объяснил он.
Пришел он скоро, запыхавшийся, корзину быстро занес в вагон, поставил на полку, вышел к своим, расцеловался. Ефим отвел его в сторону.
— Ты, племяша, не осуждай… Сам я пробродяжничал житуху, пусть уж у тебя покой будет.
Он сказал с вызовом:
— Кто же в пятнадцать лет покоя ищет, дядя?
Дорога прошла незаметно. У него была с собой «Капитанская дочка», и он глотал страницу за страницей, пока не раздался зычный басок проводника:
— Станция Кременчуг. Прошу приготовиться, господа и прочие!
Встал, перехватил чересчур внимательный взгляд соседа, пробормотал: «Духотища!» Опустил оконную раму. Дотянулся до корзинки, спустил ее на пол. Не увидел, а почувствовал, что сосед ерзает. Дождался, пока показалась будка стрелочника и, как было условлено на случай слежки, быстрым сильным движением выбросил корзину за окно.
В ту же секунду филер[2] ткнул Воскова кулаком в лицо и пронзительно засвистел.
— Ах, господин шпик, — ласково сказал Самоша. — Ведь я уже потерял из-за вас отцовскую корзину. Неужели вам этого мало?
Он ударил его так, что филер покатился по проходу, и бросился к выходу, но мимо уже плыл перрон, на площадке стояли полицейские.
Самошу везли в пролетке. А город был зеленый, манящий..
Его сразу взяли на допрос. В углу сидел филер. Жандармский ротмистр был учтив, деловит:
— От кого ехали? Не отвечаете? К кому ехали? Не помните? Что везли? Не скажете? Где право на жительство?
Восков наконец ответил:
— У матери осталось. Мне еще шестнадцати нет.
Жандарм взглянул с любопытством:
— Как же это вы, Восков… Совершеннолетним себя не считаете, а уже в политику пустились?
Ответил, как учили:
— Наврал вам все этот, что в углу. Я на работу сюда приехал устраиваться. По рекомендации дядюшки.
Ротмистр улыбнулся, достал из стола рубашку — Самоша узнал свою, — расправил рукав, что-то нащупал в нем, вытащил забившуюся половинку листовки.
— Плохо вас учат конспирации, Восков, — сказал с жалостью. — Почитаем вместе. Гм… «Толстосумы и их божество Романов натравливают вас, братья, друг на друга…» Да-с, корзиночку вашу-с подобрали товарищи, а вот рубашечка выпала… Не будем продолжать эту комедию, господин Восков. Вы молоды и будете иметь еще много радостей. Дайте мне адрес людей, к которым вас направили, и вы свободны. Слово офицера!
Восков молчал, и ротмистр подошел поближе.
— Так как же, господин Восков? Рубашечку опознаете?
— Нет, — сказал Восков. — Этот, что в углу, вас дурачит.
Лицо ротмистра вдруг перекосилось, он вдохнул в себя воздух и наотмашь ударил юношу. Филер добавил сзади.
С четверть часа продолжалось избиение. Ротмистр делал секундный перерыв только для того, чтобы повторить: «Адрес, Восков, адрес!».
Боли Самоша уже не чувствовал. Тело казалось ватным и не отвечало на удары.
Очнулся он в камере, на холодных плитах. Били его еще несколько раз, потом ротмистра куда-то отозвали, а Самошу передали в полицию. Улики были против него слабые, и кременчугский полицмейстер выслал юношу под надзор своих полтавских коллег: полтавские его проглядели — пусть с ним возятся и впредь.
Мать встретила его появление подавленной, молчаливой улыбкой, дядька хохотнул:
— Кабы знала кума, во что угодит, из дому бы и носа не показала. А ты… За ум возьмешься? Играть в политику не надоело?
— Играть надоело, — серьезно сказал он.
Группа, в которой он работал, поднимала голос лишь в случаях, когда власти разжигали национальную рознь. Им казалось, что своими листовками они уберегут украинцев от обидных кличек, евреев — от хулиганских налетов, кочевников-цыган — от преследования полицией… «Лихо пишете, мелко плаваете, — посмеялся один из его соседей по камере. — Как же, усовестите вы живодеров Романовых и всю российскую жандармерию!.. На том и держатся!»
Гильда допытывалась у Ефима:
— Что думает мальчик? Отвяжется от той шайки?
Ефим почесал за ухом.
— От одних отвяжется… Глядеть надо, чтоб к другим не пристал.
В механической мастерской Самоша давно присматривался к литейщику с лицом, усеянным оспенными вмятинами. Когда он говорил, в его зеленых глазах, казалось, бушевало пламя печи. Болотов выслушал парня, усмехнулся.
— Значит, поглубже копнуть хочешь? А мы тебя ждали. Грамотные люди нам позарез нужны. Постучись к своей старой знакомой — Анне Илларионовне. Назовешься Семеном Петровичем. Потом я тебя разыщу.
Анна Илларионовна и ее дочь Лиза обрадовались приходу Самоши, стали расспрашивать, где был, почему не показывался. Он пригнул голову: ее пересекали два больших шрама.
— Неученый был, — засмеялся он. — Пришел к вам за наукой, Анна Илларионовна.
Она нахмурилась, выслала Лизу из комнаты.
— Что болтаешь, Самоша? Какая наука?
— Я от Болотова, — пояснил он.
Женщина упрямо молчала, и тогда он спохватился:
— Простите, Анна Илларионовна. Забыл представиться. Семен Петрович.
Она покачала головой.
— Самоша Восков стал Семеном Петровичем. Удивительно… — И вдруг прыснула. — А помнишь, как Семен Петрович ворвался в благотворительное общество?
Он ушел от них с номером «Искры». Опять начались чтения при свечке. Мать однажды проснулась, спросила:
— Соседка тебя с Лизанькой приметила. Женихаешься или сызнова полиции глаза колешь? Смотри, как бы передачи мне таскать в тюрьму не пришлось.
Ответил как мог ласковее:
— Мамо Гильда, царь не хочет думать ни о вас, ни о ваших детях. Бог тоже не хочет. Кто же тогда будет думать о нас, если не вы и не я?
Передача понадобилась через месяц. Воскова схватили на кирпичном заводе, у бастующих рабочих.
— Что вы там делали? — допрашивал его полицмейстер.
— Ваше благородие, — возмущался Восков, — мог я приятеля навестить или не мог?
— Слушайте, Семен Восков, — сказал полицмейстер, — я вас заморю голодом в одиночной камере, пока вы мне не назовете своих коллег по социал-демократическому кружку.
Его снова били, бросали в карцер, передачи от матери и дядьки не принимали. Ефим записался на прием к губернатору, объяснял невнятно, пытался вызвать у нею жалость.
— Восков? — спросил губернатор. — Шестнадцать лет? Милейший, да в эти годы миски похлебки в день более чем предостаточно…
— Ваше превосходительство, — вдруг вспыхнул Ефим, — я когда-то в бродячем цирке работал. У нас укротитель одной миской похлебки восемь собачек откармливал. Только они все передохли.
У губернатора побагровела шея. Он встал.
— Господин Восков, если у нас передохнут все социал-демократы, Россия только выиграет.
— Вот и наш цирк тогда выиграл, — весело сказал Ефим. — Распался, как карточная колода. Здравия желаю, вашество…
Передач Семену не разрешили, но суд его выпустил: у полиции опять не хватило улик. На воле его долго не оставляли. Наконец по приказу Болотова Семен выехал в Ялту. Ему предстояло работать в нагорных кварталах, усеянных мелкими мастерскими и лавчонками. Он предвидел, что поднимать на борьбу ремесленников, дорожащих своими маленькими профессиональными секретами, будет куда труднее, чем полтавских кожевников или кременчугских табачников. Но он сам был мастеровым и понимал этих людей.
Две недели он готовил первое подпольное собрание. В полутемном сарае, который примыкал к эстрадной раковине, они спорили полночи. Семен потом признавался товарищам, что когда слово взял старый часовщик, он уж было решил, что все рухнуло.
— Что толку в вашем движении, например, лично для меня? — спросил часовщик. — Моя мастерская на видном месте, у меня полно заказов, до конца жизни без булки с маслом не останусь.
Вошло тревожное молчание.
— У меня тоже руки не дуры, — сказал Семен, — и говорят, что столяров таких в Полтаве не избыток. Но у меня четверо полуголодных сестер и братьев. Что будет с ними? Что будет с тысячами других детей? А хотите знать! — вдруг горько выкрикнул он. — Полицмейстер получил крупную взятку от трех компаний — галантерейной, портновской и часовой, и многих из вас через неделю-другую лишат аренды лавок под предлогом защиты монархии от бунтовщиков. Тогда вы вспомните, как держались за бублик с маслом.