Прага — страница 1 из 5

«Всякий раз, когда я соблазнялся написать автобиографию или биографию, я принимал холодный душ», — говорил Артур Филлипс в интервью. Мы никогда не узнаем, насколько в действительности автобиографична «Прага» — это коммерческая тайна, и Филлипс ее не выдает, хотя два года, с 1990 по 1992-й, провел в Будапеште («реклама, недвижимость, джаз, ликвидация презервативов»).

Начало 90-х, Будапешт — «Париж-на-Дунае», Восточная Европа после падения Железного занавеса глазами американца — «ребенка из страны детей». Вездесущее острое ощущение историчности момента. Потерянное, нарочно потерявшееся поколение в поисках величия и великих событий, которые всегда происходят не здесь. История издательского бизнес-проекта «Память народа» обретает вселенские масштабы, столкновение культур становится очередной мировой войной. Кто выиграл битву идеологий, и как это понять в городе, где каждый второй человек помнит оккупацию советскими войсками и ужасы репрессий, а каждое второе здание выщерблено пулями? И почему прошлое — чаще чужое, не свое — на нас так действует?

Этот роман вырос из всей европейской литературы, вместил в себя ее всю и вывернул ее наизнанку. Читая Филлипса, критики вспоминают Фицджеральда, Хемингуэя, Моэма, Пруста, Набокова и Джойса. Разнообразие ассоциаций лишь свидетельствует, насколько Филлипс озадачил литературную богему, однако читатели признали его сразу, разглядев ту блистательность, которая есть признак гения. «Прага», как и второй роман Филлипса «Египтолог», на Западе стали бестселлерами, — и о них заговорили. Вот уже несколько лет читатели одиннадцати стран мира пытаются решить загадку человеческой памяти, которую задал им этот американец из Миннесоты.

Запад смотрит на Восточную Европу с опаской и изумлением — эффект, известный русскому не меньше, чем венгру. «Золотая молодежь» играет в свою разновидность богемной жизни, и навсегда останется пародией на Париж 20-х. События происходят не здесь. Здесь происходит накал эмоций, превращающий повседневность в психотриллер, который и заменил «золотой молодежи» 90-х подлинные события. Это книга, о которой говорят, ибо изо дня в день мы — изобретательно, многословно, с неотвязной иронией — говорим только о себе. Все мы, потерянные так безнадежно, что уже не помним, где себя искать.


Максим Немцов, координатор серии

Об авторе

Артур Филлипс родился и Миннеаполисе и учился в Гарвардском университете. В настоящее время живет в Нью-Йорке с женой и двумя детьми. За свою жизнь успел побывать исполнителем детский ролей и джазовым музыкантом, писал речи и весьма неудачно занимался частным предпринимательством. Несколько лет жил в Европе — помимо прочего, в Венгрии вскоре после падения Берлинской стены, а затем в Париже. Был пятикратным победителем игры «Опасность!» — телевизионного шоу для эрудитов.

«Прага» и «Египтолог», два ныне опубликованных романа Артура Филлипса, в США стали бестселлерами. «Нью-Йорк Таймс» назвала «Прагу» «замечательнейшей книгой года», и Артур Филлипс получил приз газеты «Лос-Анджелес Таймс» и Арта Сейденбаума за лучший первый роман. Десятки американских средств массовой информации назвали роман «Египтолог» лучшей книгой года. Опубликованный по русски, «Египтолог» стал бестселлером и в России.


Пресса о романе Артура Филлипса «Прага»

По сравнению с «Прагой» Артура Филлипса оттяжный роман Эрнеста Хемингуэя «И восходит солнце» — просто темная хвастливая звездочка. Филлипс — великий романист.

People Magazine


Раньше были романы, которые одновременно развлекали и заставляли думать. Вспомните Грэма Грина или Сомерсета Моэма. Но с тех пор, как эти два галантных гиганта умерли, потери никто не восполнил. И это одна из причин с распростертыми объятиями принять Артура Филлипса. Можно забыть тоску — благодаря Филлипсу к нам вернулся элегантный, увлекательный роман.

Newsweek


«Прага» — изобретательнейший дебютный роман: его щедрость и пикантность соперничают с его же подрывным остроумием

New York Times


В этом поразительном первом романе все совершенно оригинально и дьявольски умно… Стиль Артура Филлипса стремителен, поэтичен, безошибочно точны голоса и мелкие детали времени и места. Читателю остается лишь изумляться, как Филлипсу это удалось.

Publishers Weekly


Власть над историей и мастерство языка… Свежий и глубокий взгляд Артура Филлипса на время, память и ностальгию приводит на ум таких гигантов, как Марсель Пруст и Джеймс Джойс.

Library Journal


«Прага» — поразительный первый роман… то лиричный, то циничный, он великолепно балансирует между романтикой и иронией… Эта книга стоит в одном ряду с лучшими образцами европейской прозы.

Minneapolis Star Tribune


«Прага» Филлипса обладает размахом, исторической перспективой и сложностью, которые так редки в большинстве дебютных романов. Филлипс ухитряется поведать о своих персонажах все и даже больше. Этот шедевр едкой сатиры способен разбить читателю сердце. Очень значимая книга.

Los Angeles Times Book Review


«Прага» — находчивый, глубокий, горький и прекрасный роман… великолепно. Силы, что ворочаются под блистательной поверхностью этой книги, напоминают печально-романтические ноты лучшей прозы Ф, Скотта Фииджеральда.

Seattle Times


Пресса о романе Артура Филлипса «Египтолог»

Противоборство голосов из прошлого — детектива, охваченного ностальгией, и мономаньяка-археолога, которого детектив преследует по всему свету, — лишь частица сокровищ, таящихся в «Египтологе». Одаренный детальнейшей эрудицией и острейшим литературным чутьем, Филлипс обнажает иероглифы (не иероглифику — но с терминологией вы разберетесь) и кирпичики, из которых складывается наше постижение и трактовка историй и наше доверие к рассказчикам. Причудливый, коварный, удивительный роман с богатейшей текстурой.

Мэтью Перл, автор «Дантова клуба»


Филлипсу удался штучный фокус: перепрыгнуть жанровые рамки, не ломая их, заставить текст тревожно мерцать светом «настоящей литературы», не теряя жанровой состоятельности. Почти никто из его коллег такого добиваться не умеет.

Александр Гаррос, «Эксперт»


Развязка страшна и подана Филлипсом необычайно умело То, что он делает, — это литература, изящная и будоражащая, странная и страшная, сделанная в лучших традициях английского романа позапрошлого века, но современная. Потому что там есть кровь, а она не выдыхается с годами.

Игорь Пронин, «Газета. Ру»


Невообразимо изобретательному роману Артура Филлипса невозможно противиться. Его идеально смодулированное чревовещательство — поразительное чудо. Это триумф Филлипса

Time Out New York

Артур ФиллипсПРАГА

Сейчас не время войн и героических эпопей… пришла пора полезного века, века денег и коммуникаций, торгового духа и благосостояния… дабы навек обеспечить мир и благосостояние. Весьма утешительная мысль, ничего против нее не имею.

Томас Манн «Лотта в Веймаре»[1]

Часть перваяПервые впечатления

I

Правила «Искренности», как в нее играют пятничным вечером в мае 1990 года на террасе кафе «Гербо» в Будапеште, Венгрия, обманчиво просты:

Игроки (их пятеро в данном случае) рассаживаются вокруг столика в кафе и нетерпеливо ждут заказа, кое-как записанного мрачной и рассеянной официанткой в смешных сапогах: кукольные чашечки эспрессо, плотные брикетики пирожных, глазированные прозрачной карамелью завихрениями под ар-нуво, худосочные сэндвичи, припорошенные красно-оранжевыми национальными пряностями, стеклянные наперстки со сладкими, горькими или мутными ликерами, тяжелодонные стаканы с газированной водой, якобы взятой из девственных источников высоко в Карпатах.

Все по очереди говорят по одному вроде бы правдивому замечанию. Фактические утверждения, поддающиеся проверке, не разрешаются Таких конов в игре четыре. Сейчас игра будет состоять из двадцати якобы правдивых утверждений. Прерывать игру пустыми или посторонними разговорами и попутным враньем допустимо и похвально.

Из четырех игровых фраз только одна может быть «искренней», или «правдой». Остальные три — «ложь». Где правда тщательно скрывают, высоко ценится умение притворяться: смущенным, растерянным, сердитым, потрясенным или обиженным.

Каждый игрок пытается определить, какие из замечаний у соперников были правдивы. Игрок А отгадывает, в чем не соврали игроки В, С, D и Е. Потом игрок В поступает так же с А, С, D, Е и так далее. Итоговую таблицу пишет на засыпанной крошками коктейльной салфетке перьевая ручка с монограммой («Си-эм-джи»).

Игроки раскрывают, какие их высказывания были правдивы. Очко причитается за каждую ложь, которую остальные приняли за правду, и по очку за каждую угаданную правду соперника. В сегодняшней игре участвуют пятеро, и высшим баллом будет восемь: по одному за облапошивание каждого из четверых бедных простаков плюс четыре — если насквозь видел их жалкие и очевидные потуги обмануть.

II

Придумал «Искренность» — модную фишку в определенных кругах молодых иностранцев, осевших в Будапеште в 1989–1990 годах, едва коммунизм, шипя и содрогаясь, испустил дух, — как раз один из тех, кто в этот майский день собрался поиграть. В компании ровесников Чарлз Габор всегда выглядит хозяином и за маленьким столиком на солнечной террасе царит спокойно и уверенно. Чарлз напоминает денди двадцатых с портрета ар деко: длинные пальцы, размеренные движения, блестящие крылья черных волос, вызывающе студенческий галстук, до хруста наглаженные брюки из любимой хлопчатой саржи, комически вздернутый нос, хитрая улыбка и сконструированная для передачи смыслов бровь. Под зелеными деревьями, что растут вокруг кафе, сплетаясь и покачивая ветками над головами туристов, местных иностранцев и случайных венгров, Чарлз сидит с четырьмя другими американцами, в странной компании, сложившейся в последние недели из светских знакомств, семейных связей, нечаянных встреч друзей друзей друзей и (со стороны одного, которого именно сейчас представляют) прямого и вряд ли простительного вторжения — дома, в обычной жизни, эти пятеро спокойно прожили бы, ничего друг о друге не зная.

Пять молодых эмигрантов сгрудились вокруг столика-недомерка в кафе — ничем не замечательная сцена с заметным привкусом банальности.

Покуда ты не из их числа. А тогда уж в сей пустой и пережатой сцене увидишь (сейчас или позже) скрещение эпохи и собственной молодости, безошибочно определяющий тебя день и час (хотя вслух ты вряд ли скажешь об этом, не съязвив). Почему-то вот эта самая партия в «Искренность» станет квинтэссенцией длинной череды событий. Игра настойчиво всплывает в твоей памяти: день, когда ты влюбился в человека, в место или настроение, когда упивался своей способностью всех одурачить, когда понял какую-то важную правду об этом мире, когда (словно у утенка, что впервые видит переваливающийся зад покрякивающей мамы) выжгли нестираемое клеймо на твоем сердце, которое не безразмерно и на котором не так много места для клеймления.

Этот день, при всей его заурядности, из таких — эти час или два, когда свет тает и вечереет, на террасе кафе в одной восточноевропейской столице, в первые недели посткоммунистической эры. Рюмки с ликерами. Алмазные капли света меж овальных листьев тени, словно оптические иллюзии. Изгибы кованой решетки, отделяющей террасу от площади и города вокруг. Неудобный стул. Придет день, и для кого-то все это тоже станет памятью об уходящей, мучительно недостижимой золотой эпохе.

Справа от Чарлза Габора сидит Марк Пейтон, который со временем решит, что эта минута — один из ярчайших, несравненных триумфов его жизни. Память мало-помалу сгладит грубые изломы запутанного и невнятного дня, и Марк научится видеть почти до самой хрустальной середины, до различимых там зерен будущих событий и (крайне маловероятно) до собственного отражения — счастливого молодого человека, в весеннем воздухе почуявшего любовь и удачу.

Марк спокоен — в последнее время это состояние дается ему все большим трудом. Когда эти пятеро собрались сегодня в «Гербо», Марк предусмотрительно занял место, какое хотел, пока Чарлз Габор не успел выдвинуть стул для Эмили Оливер, — Марк так делал всегда, в каждом из полудюжины заведений, которые успел полюбить за два месяца в Будапеште. Марк знает, что, если отклонение, пусть даже на 45 градусов, помешает его тайным замыслам, испортится вид, а с ним и остаток дня, а может, даже несколько дней.

Благополучно усевшись, слева он видит собственно кафе «Гербо», заглядывает в его старинный интерьер, в само прошлое: витрины с пирожными, зеркала и темные деревянные панели по стенам, золоченые стулья с красной бархатной обивкой. При свете дня видно, что обивка истерта, а позолота облупилась, но Марк доволен. Мебельщик в уплату за свое ремесло украдет нечто важное. Аромат упадка и поблекшее великолепие ободряют Марка, что-то подтверждают. В Будапеште многое дарит эти наслаждения — некрашеное, немытое, не чиненное все сорок пять лет коммунистического режима вслед за жесточайшей войной. Пока дарит.

Глядя прямо перед собой через головы приятелей, Марк тешит свой заокеанский глаз величественной и продуманно захватывающей европейской архитектурой XIX века (которая, впрочем, давно утратила способность захватить исконного своего зрителя). Много лет Марк мечтал увидеть сии строения, подышать ими, суметь как-то их впитать. Жаль, он не может забыть, что слева дальше по улице Харминцад воткнут отель «Кемпински», своим современным корпоративным стеклом и сталью разрушающий дикую запустелость и асимметрию соседней площади Деак. Но со своего места Марк хотя бы не видит жуткие шрамы и клейма округи.

Направо от крошечной, вряд ли картографируемой улицы Хармицад есть офисное здание в любимом Марковом стиле Осман, типичном для XIX века, — огромный дом с мансардами, красавец, какие разбросаны по всему Пешту и Парижу, Мадриду и Милану. То, что первый этаж и витрины фасада занимают пыльные и лишь изредка открытые кассы второразрядной авиакомпании, не оскорбляет Маркова эстетического чувства: оформление касс, ему сейчас отлично видимых, — это такой абсурд Восточного блока шестидесятых, столь неосознанно и притом не без горечи дурашливый, — он вызывает в памяти свой золотой век: выцветшую эпоху аппаратчиков в мешковатых костюмах и черно-белых дипломатов из Лиги Плюща в круглых металлических очках, стюардесс в шляпках-таблетках, болгарских убийц и оксбриджских перебежчиков, вот таких бесполезных и до смешного иностранных авиакомпаний, завладевших лучшей недвижимостью не за платежные средства свободного рынка, а по идеологической совместимости.

Эта конторская громада занимает большую часть восточной стороны, а «Гербо» — всю северную сторону площади Вёрёшмарти, туристского, если не географического центра Будапешта: художники и мольберты рассыпаны вокруг торчащего бронзового насеста Вёрёшмарти, поэта, которого Марк решил когда-нибудь поизучать, если только найдет перевод. Вот южная сторона площади: здания расступаются, пропуская Ваци — торговую пешеходную улицу, что, изгибаясь, пропадает из виду. Из ее устья доносятся заблудившиеся мелодии боливийского оркестра — стук и свист любовных песен Андского высокогорья. Марку музыканты кстати — трепетные романтики в пончо заслонили вытянувшуюся на кварталы неприглядную очередь из венгров (среди которых иные приоделись по такому случаю), жаждущих испытать первый в стране «Макдоналдс».

Остальным, конечно, не спастись от западной границы площади, как спасся Марк — даже спиной он чувствует здание, что глумится над ним, бетонные панели и нахальные ребра фасада семидесятых (слишком старого, чтобы быть новым, слишком недавнего, чтобы пользоваться эстетическими привилегиями старины), уродующего вид из «Гербо» каждому, у кого не хватило предусмотрительности занять самый западный стул под свежей зеленой листвой подле изящной кованой решетки и с видом в темное нутро кафе, в искрящееся вчера.

Быстро теряющий рыжую шевелюру и быстро набирающий вес, с лицом одутловатым и обвисшим, всегда словно изможденным, даже когда он, перевозбудившись от исторических и культурных тем, торопит слова, Марк Пейтон — канадец, а в Канаде (если не брать некоторые квазифранцузские анклавы) все не так. Марк только что вылупился после без малого двадцати двух лет учения. Несколько месяцев назад получив докторскую степень в культурологии, сейчас он уже четвертую неделю в европейской экспедиции, рассчитанной на одиннадцать месяцев, собирает материал для книги, которую замыслил как популярное переложение своей докторской, истории ностальгии.

Рядом с ним сидит Эмили Оливер — из Небраски, хотя первые, большей частью забытые пять лет жизни она провела в Вашингтоне, округ Колумбия. Эмили тоже появилась недавно — приехала в марте, работать новым особым помощником посла Соединенных Штатов, получив место за свои достоинства, но и не без помощи специфических семейных связей. Только что, отвечая на пытливые расспросы новенького в компании, Эмили описала свою работу как «непыльную», но притом «несколько, знаете, лакейскую, хотя я не жалуюсь». Жаловаться — преступление, за которое вдовый отец наказывал Эмили щекоткой (пока дочери не исполнилось семь), емкими афоризмами (от семи до двенадцати лет), а после того — живописаниями настоящих страданий, которые ему приходилось видеть — во Вьетнаме, или дома, когда человек попал в молотилку, или в последние недели матери Эмили. Конец жалобам.

У Эмили очень американский вид. Даже американцы так говорят. («От нее вареной кукурузой несет», — содрогнувшись, скажет Чарлз Габор позже тем же вечером в ответ на осторожный вопрос, свободна ли Эмили.) Светло-русые волосы она собирает в тугой хвост, полностью открывая то, что общество в Небраске деликатно именовало квадратной челюстью и что на деле гораздо больше похоже на широкий равнобедренный треугольник, прицепленный к ее ушам и зависший параллельно земле. Конструкция внушительная, однако Эмили, смеясь, сопротивляется благонамеренным советам знакомых и парикмахеров, изобретающих способы «смягчить» ее черты или «подчеркнуть глаза».

Эмили воплощает и открыто восхваляет прямоту — качество, которое битые историей венгерские знакомые находят одновременно милым и не вполне объяснимым, слишком квадратным подходом к жизни. Пожилые чиновники и посольские жены отмечают ее умение слушать, ее ауру уверенности и надежности, ее сходство с ними самими в молодости, и Эмили нечего на это возразить, хотя последнее сравнение неплохо бы слышать пореже. Соседки по комнате неизменно объявляют ее самой милой и самой ответственной женщиной на свете, а не скучной девчонкой, которой она кажется с первого взгляда.

Этим вечером в «Гербо» Эмили одета, как и почти всегда, в брюки-хаки, белую блузу и синий пиджак — не только стандартная одежда не состоящего на дипломатической службе молодого работника американского посольства, но и узнаваемый сословный костюм всех стажеров и ассистентов-первогодков в мире. При всем своем задоре Эмили кажется одной из таких, одной из тех, кому предстоит скорое разочарование от скучной работы на красиво именованной должности и бегство в теплые объятия другой, более востребованной научной степени и еще пары лет на размышления.

Справа от Эмили сидит молодой человек, недавно на четверть серьезно заявивший, что вернется в школу, лишь «когда введут магистерскую степень в умении жить сегодняшним днем». Заявление Скотта Прайса выдает диету из самовспомогательной литературы, кратких страстных романов с восточными учениями и постоянного метания меж всевозможными курсами психотерапии, удостоенными и не удостоенными сертификата. Только вот раз от разу все настойчивее донимая Чарлза просьбами узнать у неуловимой официантки, есть ли натрий в карпатской минеральной воде, и явно огорчаясь оттого, что Чарлз не намеревается ни выполнять, ни даже принять таковые просьбы всерьез, Скотт опровергает свои недавние громкие слова о том, что «наладил свои отношения с гневом».

Семь месяцев назад в сиэтлском ночном клубе Скотт раскачивался прямо под громадой усилителя, купаясь в долгожданном и сладком, как мед, про фении. «Взгляни, я выше этого» — давнишний хит тех времен, когда в американском попе господствовал Сиэтл, — гремел вокруг, пронизывая Скотта, и хотя Скотт знал, что название песни ироническое, ему хотелось думать иначе: он будет выше дрязг, выше очередного ощупью нашаренного романчика, выше новой неудачи на работе и, главное, выше семьи и ее всепроникающих холодных щупалец и жестокостей. Скотт знал: завтра он уже не вернется к маленькой спортивной женщине, которая целых полтора месяца направляла его бесплодные усилия вытянуть наружу и вытравить подавленные воспоминания о родительских поступках, еще страшнее тех, о которых Скотт может вспомнить и так. Он стоял между усилителем и толпой, и звук обдирал с него годы накопленных обид, которые, решил он, больше ему не понадобятся.

Через неделю Скотт уехал из Штатов, ничего не сообщив семье в Лос-Анджелес и подведя черту под неполными двумя годами, в которые общение с родителями и братом уже было редким. Легко дыша, он вынырнул в Будапеште. Здесь Скотт пустил в дело свой университетский диплом и стал заместителем директора по программам в Институте иностранных языков — частной системе школ, открытых в Праге, затем в Будапеште, Варшаве, Софии, а в планах Бухарест, Москва и Тирана; торгуя ценнейшим товаром — английским языком.

Скоттовы пепельные волосы, почти скандинавские черты, изящная мускулатура (в короткой безрукавке) и патентованное калифорнийское здоровье бросаются в глаза не только за этим столом и в школе. В любой точке Будапешта он выглядит несомненным чужаком, очевидным иностранцем, еще прежде чем самонадеянно исковеркает одно из немногих выученных венгерских слов или начнет на медленном учительском английском клянчить вегетарианскую еду у официантки на жалкой зарплате в государственном ресторане, где с рождения Сталина не менялось перегруженное свининой меню. Вообще-то, шутит Скотт, здесь почти как в лос-анджелесском детстве, которое он провел в компании трех чужаков, утверждавших, что они его родители и младший брат. (Только Скотт не упоминает, что был тогда ужасно — карикатурно — толстым белокурым еврейским ребенком в семье более традиционных персонажей: низеньких, щуплых, смуглых и курчавых.)

После четырех месяцев в Венгрии Скотт явил предсказуемую и однако же всегда неожиданную сентиментальную слабость. Однажды поздним вечером, беспокоясь, что мать будет терзаться еще больше, чем он ей желал, Скотт послал в Калифорнию открытку с Замковым холмом в Буде, написав: «Пока здесь. Преподаю. Надеюсь, у вас все в порядке». Он пожалел об этом, едва открытка скользнула в маленький красный почтовый ящик, но утешился тем, что не сообщил своего адреса и, конечно, даже они способны читать между строк. Ничто не грозит миру, который Скотт так старательно выстроил.

Вот только сегодня, спустя два месяца, справа от Скотта сидит пятый игрок, его недавно прибывший и чрезмерно ненавидимый младший брат Джон.

III

Первый кон

— Что ж, посмотрим, что и как, — сказал изобретатель и неоспоримый мастер «Искренности». Джон Прайс наблюдал, как Чарлз сцепил пальцы сзади, за спинкой стула, и слегка выпрямился, дабы садящееся солнце коснулось его лица. Символическое начало игры, отметил Джон, будто Габор выставляет себя па свет, метафора искренности. Но притом жест нарочито символический. Джону кажется, он ясно видит, как Чарлзу нравится, что его соперники/друзья оценили символизм мгновения, но притом у них хватает ума его отвергнуть: не просто знак, но ложный знак, молчаливый обман, ведь Чарлз, конечно, не думает, что лицо, подставленное солнцу, может означать подлинную искренность И возможно, размышляет дальше Джон, в этом была и маленькая лесть: Чарлз верит, что у тебя хватит ума не расценивать его жест по номиналу, а понять, что нарочито символическая открытость должна значить, что Чарлз не открыт. Либо Чарлз потягивался.

Чарлз сменил позу, склонившись к загроможденному столу, облокотился о мраморную столешницу. Искоса посмотрел на Марка, и взгляд его карих глаз смягчился и тепло затуманился.

— Сказать по совести, Марк, — сказал Чарлз, — иногда я завидую вашей увлеченности научной работой. — На несколько секунд взгляд Чарлза задержался на Пейтоне, пока желание сказать больше пересиливало досаду от того, что сказано слишком много. Грустная улыбка слегка приподняла уголок изящного рта. Брови подвинулись на один, тщательно вымеренный градус к идеально белому пробору в угольно-черных волосах. — Ваша очередь, Марк.

Джон провел в Будапеште всего два дня, ночуя у брата на полу, в одиночестве блуждая по городу с новой и уже устарев шей картой и время от времени знакомясь с друзьями Скотта, которым тот неохотно его представлял. Сегодняшнюю компанию Джон видит впервые, но даже он догадывается, что Чарлз ничуть не завидует Марковым исследованиям. В сущности, Габор только что сказал Пейтону, что не испытывает ни малейшего интереса к делу жизни Марка, взял и позволил себе роскошь высказать очевидное: для венчурного капиталиста Маркова ученая слезливая одержимость прошлым смехотворна. И Марк даже почти рассмеялся.

Официантка, скользнувшая мимо стола, отвлекла Марка.

— Ваша очередь, — напомнил ему Скотт. — Мы идем прогни часовой стрелки.

И Марк слегка взмахнул рукой, неохотно возвращая внимание игре, — сценка искренности, которая показалась Джону слишком любительской в сравнении со вступлением утра.

— Знаете, — сказал Марк, выпевая слова с канадским акцентом и как будто удивляясь собственному признанию, — а ведь я начинаю свыкаться с этими сапогами, — имея в виду разухабистые пластмассовые сапоги, белые, со шнуровкой до колен и с открытыми пальцами — такие украшают ноги всех официанток в «Гербо», женщин от восемнадцати до шестидесяти пяти, к тому же приговоренных к желтым мини-юбкам и белым кружевным фартукам. Все пятеро американцев не могут взять в толк, как это люди, уже несколько месяцев живущие не при социализме, не скинут обязательных разухабистых сапог с тем освободительным пылом, какой они показали, скидывая тираническое правительство. При любом раскладе даже самый тупой новичок в игре понял бы, что человек, составляющий популярную историю ностальгии и всю свою жизнь видавший похожие сапоги на мажоретках и не отягощенных стилем канадках, наверное, не «свыкнется» с их видом в данном контексте.

Но Эмили Оливер все же качала головой, раздумывая, верить или нет. Закусив нижнюю губу, она с видимым мыслительным усилием разглядывала Марка и даже говорила: «Мммм». Тут она, видимо, ясно поняла (довольно заметно), что всем ясна и понятна, и постаралась принять невозмутимый вид. Остальные видели эти метаморфозы и вслед за Эмили улыбались в общей борьбе с приступом хохота.

— А вы мастер наводить тень, дорогуша.

— А вы молчите! Вы придумали эту игру для извращенцев, так что не обессудьте: мне пока опыта не хватает. Нормальных людей, знаете, учат говорить правду.

Эмили выпятила челюсть, вдохнула и приготовилась врать.

И Джон Прайс влюбился в четверть шестого вечером в пятницу в мае 1990 года.

Эмили вздернула бронь, невольной пародией на тайный сговор, и призналась:

— Я постоянно борюсь с сильной депрессией. Понимаете, бывают просто черные дни, когда я совсем отчаиваюсь.

После секунды молчания — взрыв неподдельного веселья у Марка и Скотта. Даже Чарлз, как бы он ни старался выказывать больше уважения игре, широко улыбался. Самой Эмили осталось только потупиться:

— Я еще научусь. Вот увидите.

А Джон не смеется. Он смотрит, как его жизнь наконец разворачивается перед ним. Он смотрит на женщину, неспособную лгать, и говорит себе, что это одно из редких сокровищ жизни. Он видит, что Эмили — как показала ее ложь, — не ведает, что такое невроз и депрессия и, значит, живет у самой поверхности, веря, что бремя душных и бесконечно множащихся оболочек индивидуальности и самокопания легко можно сбросить. Джон чувствует странное напряжение в мышцах вокруг глаз и жует верхнюю губу.

Но он недолго наслаждается моментом, поскольку в игру с победительной улыбкой вступает Скотт:

— Я искренне рад, что Джон разыскал меня в Будапеште.

Эмили довольно кивает теплому братскому чувству. Марк и Чарлз разглядывают свои руки.

— Правда. Можно сказать, сбылась мечта.

Угрюмая официантка проходит дразняще близко, Джон воодушевленно машет и ухитряется задержать ее неверное внимание, однако он ни слова не говорит по-венгерски. Не лучше обстоит дело и у Скотта, который уже пять с половиной месяцев преподает здесь английский. Марк подвергался частным урокам венгерского уже целый месяц, но без толку. Эмили признается, что благодаря ежедневным занятиям в посольстве может разве что озвучить написанные слова и поддержать убийственно простой разговор, так что Джон просит помощи у Чарлза Габора, двуязычного ребенка венгерских родителей, бежавших в пятьдесят шестом в США.

— О kér egy rumkólát, — сказал Габор каменнолицей официантке. Та безмолвно удалилась.

— Боже. Что ты ей сказал?

— Ничего, — пожал плечами Габор. — Я сказал, что ты хочешь еще одну ром-колу.

— А похоже, она разозлилась, — вздохнул Джон. — Наверное, это потому, что я такой очевидный еврей.

Физически эта самооценка бесспорна, но мрачный вывод об антисемитизме венгерских официанток испортил настроение зa столом. Светловолосый, голубоглазый и курносый брат скупо утешил Джона:

— Нет, официантки здесь всегда такие. Они и со мной так же.

— Ну, как бы там ни было, а очередь-то моя, — сказал Джон, и Габор одобрительно присвистнул, оценив классную игру новичка.

«Искренность» словно родилась у Чарлза Габора моментально, полностью готовой, и у молодых американцев, канадцев и бриттов, в 1989—90 поначалу несмело потекших в Будапешт, а там и затопивших его, увлечение этой игрой стало одним из немногих общих интересов в остальном труднопредставимого общества. Чарлз огласил правила игры в октябре 89-го, вечером в день приезда в город, который был, как не раз говорили ему родители, его настоящим домом. Поздним вечером тех же разодранных турбинами суток Чарлз играл с несколькими американцами в баре около Будапештского университета, и игра, по выражению Скотта, распространилась среди англоязычных, как «неопасная, но неизлечимая социальная болезнь». Вирус порхнул с липкого стола, и его понесли дальше к учителям из школ-с-изучением-английского-как-второго-языка, джаз-и фолк-музыкантам, младшим партнерам юридических фирм. Игру со смехом пересказывали и каждый день затевали стажеры из посольства, туристы-рюкзачники, художники, поэты, сценаристы и прочая новая (и нередко хорошо оплачиваемая) богема, а также молодые венгры, подружившиеся с этими захватчиками, вуайеристами, простаками, изгоями общества. День за днем «Искренность» охватывала Будапешт, который уже кишел новыми людьми, жаждущими увидеть, как творится История, или воспользоваться суматохой на рынке, или почерпнуть вдохновения из нетронутого источника — растерзанного Холодной войной города, — или просто насладиться редким и непрочным сочетанием места и эпохи, когда британец, американец или канадец может быть экзотикой, хотя каждому ясно, что эта привилегия слишком скоро потеряет силу.

Второй кон

Чарлз строго посмотрел на Джона, видом своим показывая: «Тебе это не понравится, но я должен сказать правду», — и сказал:

— Когда это первое посткоммунистическое обалдение пройдет, венгры вдруг поймут, что демократии бывает слишком много. Они поймут, что рука на руле должна быть потверже, и сделают верный выбор: сильная Венгрия с настоящей идеологией национального единства. — Помолчав, Чарлз пристально посмотрел на Джона, на Скотта и закончил: — Как у них было в начале сороковых.

Марк:

— Как говаривал мой отец, свою боль нужно видеть в сравнении. Всегда найдется кто-то, кому еще хуже. В этом извечное утешение.

Эмили:

— Хороших людей в мире больше, чем плохих. Я правда в это верю.

Джону ясно, что Эмили твердо в это верит, и он понимает, что такая изначальная вера, редкая и удивительная, — именно то, чего нет у него, чего ему не хватает, дабы жить полной и насыщенной жизнью. Еще ему нравится, что принуждение солгать два раза подряд оказалось для Эмили слишком тяжким, и теперь она в страхе предчувствует, как ей придется до конца игры дважды солгать.

Скотт, не готовый играть на высшем уровне и обратившийся к чистым вероятностям.

— Пешт нравится мне больше, чем Буда.

Он живет и работает в холмах Буды, через реку от городских колец и перекрестий Пешта.

— Тупо, — роняет Габор. — Ниже достоинства игры. Ты лоханулся.

— Иди в жопу, жопа! — парирует учитель английского.

Джон (чья ром-кола тем временем прибыла и без всякой причины поставлена перед Марком такой же мрачной, но в остальном совершенно другой официанткой):

— Через пятнадцать лет мир будет говорить об удивительных американских художниках и мыслителях, что жили в Праге девяностых. Вот где сейчас настоящая жизнь, не здесь. — Джон тянется через стол за своим ромом и сталкивает стакан Габора Скотту на живот. Скотт вскакивает, хватает поспешно предложенную Эмили салфетку и — богатой натрием карпатской минеральной водой — смачивает коричневую травяную массу, расползающуюся в промежности его теннисных шортов.

— Не трите, а промакивайте, — советует Эмили с неподдельным участием.

Третий кон

— Должен признаться, — медля, говорит Габор, когда Скотт садится на место, — я на минуту приревновал, когда Эмили проявила к тебе такой интерес, Скотт. — Чарлз поднимает глаза на Эмили, потом отводит взгляд и, выплюнув воздух сквозь дрожащие губы, добавляет: — И к промакиванию твоих штанов, — как будто непристойная концовка должна отвлечь от неловкой правды, скрытой в его словах.

Джон не дышит, прибитый неожиданным ударом по жизненным планам, которые он строил последние полчаса. Принужденный понять, что за столом имеется неизвестная ему личная история, он в конце концов утешается тем, что Чарлз скорее всего (с вероятностью 75 процентов) врет. С другой стороны, Джон помнит, как, объясняя правила, Чарлз упомянул «одно из самых прекрасных свойств игры, игроки иногда и сами точно не знают, насколько правдивы их слова».

— А вы гнусная личность, а, Чарли? — Эмили грозит пальцем.

Чарлз смотрит в сторону, надеясь спрятать то, что показал, или показать то, что он якобы прятал, и подманивает к столу другую официантку; не успев заметить ловушку, та уже пишет заказы на пополнение еды и напитков.

— Бедная женщина, — говорит Чарлз, пока официантка извилистым путем понуро возвращается в кафе. — Ей ни за что не выжить при новой экономике. Тут всей стране нужен хороший пинок под зад.

— Нельзя говорить вне очереди, Чарлз.

— Нет, я знаю. Это просто мои мысли.

Марк кивает:

— Ручаюсь, когда это кафе открыли, тут никого не обслуживали с угрюмым видом. Теперь вы, Эм.

— О боже. Нам обязательно продолжать? Нормальные люди так время не проводят! Ладно, ладно, секунду. Я думаю, что могла бы остаться в Венгрии навсегда. Я даже не хочу возвращаться в Штаты.

Джон улыбнулся, представив, как эта самая американская девушка на свете успокаивается и оседает посреди европейской неподвижности, и ее венгерские дети вырастают первыми в истории страны надежными и веселыми не-курильщиками.

Скоттова реплика в третьем коне:

— Английский труднее венгерского.

И Джонова:

— Скотт у наших родителей любимчик.

Перед четвертым коном «Искренности» игроки всегда чувствуют одно — томительный озноб, странную неловкость, неподвластную сознанию, вдруг накатившую сонливость или головокружение. Внеигровой разговор разрастается, но по мере того, как все тратят немалые усилия, стараясь не забыть, чтó они уже говорили и что из этого похоже на правду, в нем все больше раздражения. Этим майским вечером, кажется, только Чарлз Габор, да может быть Эмили, не потеряли запал. Время подходит к шести, и все, кроме ярого нутрициониста Скотта, поглотили слишком много сахара, кофеина или алкоголя. Скотт откидывается на спинку кованого стула и смотрит в помягчевшее небо, просвечивающее сквозь нависшие ветки У Джона смутное разочарование и тяжесть в ногах, будто он шагнул на неподвижный эскалатор Марк опьянел от «уникума» — любимого венгерским народом крепкого травяного ликера — и, под действием алкоголя склонный к пьяной грусти, крутит завиток рыжих волос, уставившись на землисто-серое здание авиакасс, задумчиво выпятив губы и скорбно воздев бровь.

Четвертый кон

Чарлз вертит чашечку эспрессо между большим и средним пальцем, высматривая вдохновение в коричневых радугах на ее белых стенках.

— По-моему, воспитание детей — это самое высокодоходное из всех возможных вложений, чтобы снять прибыль самопознания и самовыражения, и в нем, может быть, смысл жизни.

— По-моему, дипломированный бизнес-менеджер вполне может так считать, — говорит Марк. И, впустую расходуя свою очередь, но ужасно довольный собой, добавляет: — Финансовые профессии — глубоко творческие, и они жизненно важны для благополучия культуры и счастья людей. Особенно венчурный бизнес.

Эмили:

— Обман дастся мне так легко, что меня это порой тревожит.

Скотт Прайс:

— Меня усыновили Или Джона.

— Уже лучше, Скотти, — говорит Чарлз. — Хотя технически это проверяемая констатация факта. Но пусть будет — для разнообразия.

Джон заявляет:

— Я отлично понимаю, почему тут все такие приятели друг с другом.

— Друг другу, — поправляет учитель английского, откидываясь назад с закрытыми глазами, и две зависшие ножки его стула — соблазнительная цель.

За очередной порцией «уникума» игроки раскрывают, где была правда, и подсчитывают очки. Чарлз выбил добрую семерку из восьми, но был заметно огорчен своим плохим спектаклем. Каждое из первых трех его утверждений кому-нибудь из соперников показалось правдой: Эмили поверила в зависть к Марковым исследованиям, Марк поверил в ревность к Скотту из-за внимания Эмили, а Джон поверил (высказавшись не без звона в голосе) в Чарлзово предвидение обновленного венгерского фашизма. Четвертое утверждение — радости воспитания детей, описанные в финансовой терминологии, — Чарлз признал искренним. Скотт, подозревавший, что Чарлз, по крайней мере, объявит это утверждение правдой, заработал очко.

Чарлз заработал еще четыре очка, верно угадав правду у всех остальных.

Да, Марк считает, что кислое обслуживание — нововведение конца XX века. Эмили правда верит, что хорошие люди этого мира превосходят числом скверных. Чарлз знал, что Скотт, хотя еще и не выучил венгерский, не думает, что этот язык такой же трудный, как его родной. И Джон, два дня как в Будапеште, уже установил, что этот город культурно и исторически обещает меньше, чем Прага, где Джон провел на пути сюда шестнадцать поучительных часов.

Скотт выбил шестерку. Голос Эмили за то, что он счастлив принять в Будапеште Джона, голос, который так развеселил самого Джона, что тот не стал долго раздумывать над мотивами братней лжи. Еще два голоса Скотт получил за свой дерзкий ход с усыновлением. Вот именно, два: и сам Джон решил, что это подтверждают столько очевидных фактов — это не может быть неправдой и объяснило бы, почему он не способен раз и навсегда установить постоянные зрелые отношения со старшим братом. Кроме того, Скотт сразу распознал искренность Джоновой зависти к Праге и жизнерадостного мировоззрения Эмили, но споткнулся на Марке, поверив в его ахинею про боль в сравнении.

Марк вышел на третье место с вполне достойной четверкой: он назвал правду Эмили и собрал три очка на своей спартанской теории страдания.

— Мой папа точно такой же, — утешила его Эмили.

— А мой вообще-то нет, — признался Марк. — Он как начал жаловаться на жизнь еще в семьдесят третьем, так до сих пор не остановится.

При этом Марк поверил в Джонову хитрость с официанткой-антисемиткой и в Скоттово усыновление.

Джон, таким образом, выбил тройку. Эмили, уговаривая его не обижаться, сказала, что быть любимчиком родителей — это тоже трудно, а иногда труднее, чем не быть. («Сказать по правде, — ответил Джон, — наша семья — научный феномен: в ней никто из детей не любимчик».) А он проголосовал за веру Эмили в человечество, на миг задержав дыхание и блаженно понимая, что шестерни судьбы пришли в движение.

Особый помощник Эмили Оливер, выказав врожденную неспособность лгать и распознавать обман, соответственно, получила ноль Она прихлебывает свой второй «уникум», бессознательно морщась с каждым глотком. Ее щеки румянятся от вечерней свежести и от щекочущего тепла травяного ликера.

— Это кошмарная игра, Чарли.

Конечно, игра в корне порочна. На самом деле никто не знает, говорят ли игроки правду в итоге, да и знают ли ее вообще («одно из самых прекрасных свойств игры»).

IV

Решение переехать из Лос-Анджелеса в Венгрию cозрело у Джона Прайса за восемь минут. Он перечел открытку старшего брата и понял, что их время наконец пришло. Вспомнил газетную статью, где пели о зарождающемся «потенциале» Венгрии. Джон уже предвкушал скорый уход из Комитета за проведение Олимпийских игр 2008 в Лос-Анджелесе, для которого с ошибками печатал пресс-релизы и делал ксерокопии собственной задницы.

Джон понимал, что насчет воссоединения Скотт в лучшем случае усомнится. Джон и прежде ловил Скотта, чтобы наладить подлинно братские отношения, дважды являлся в нетерпении и в надежде к нему в общежитие колледжа. И в Скоттову первую маленькую квартирку в Сан-Франциско. На рыбацкое судно прямо перед отъездом Скотта на Аляску. Потом в Портленд. В Сиэтл. И каждый раз Скотт насмешливо и даже весело его отшивал, и Джон сдувался (даже когда физически сдуваться начал уже Скоттов живот).

Скотт упрямо думал, раз за разом удивляя Джона, что их банально скверное детство имело значение и более того — имеет значение поныне, а главное — и это Скотт давал понять без слов, — что Джон был не жертвой семьи (как сам Скотт), а одним из угнетателей, членом правящей хунты, и этой веры Джон не мог ни уразуметь, ни поколебать. После очередного возвращения посрамленного и злого Джона в ЛА проходило несколько месяцев, и он снова убеждал себя, что уж теперь все зажило и можно начать братские отношения, и на сей раз будет по-другому.

Теперь вот Будапешт. После стольких фальстартов два брата отбросят все былое и гадкое и засияют друг другу. В этом невообразимом городе, вдалеке от всего знакомого, они пробьются сквозь прошлое и докопаются до какой-то сути, от которой Джон станет здоровым и сильным, неуязвимым и мудрым. Былые преграды рассыплются, и откроются ухоженные сады.

Джон хотел как-то — не слишком заранее — предупредить о своем приезде и рассчитывал появиться в Будапеште примерно через неделю после красноречивого и тонкого письма-объяснения. Но он переоценил обязательность посткоммунистической почты. Вечером в среду Джон с пугливой показной бодростью того, кто много разочаровывался, постучал в двери Скотта в Буде и наткнулся на неуверенную борьбу удивления и злобы.

— Э, — только и сказал Скотт, уставившись на парные чемодан и сумку через плечо, парящие в свете майской луны. — И где же ты остановился?

Тем вечером разговор крошился и сочился по капле, у обоих не было настроения заполнять пустоту шутками. Скотт заставил Джона дважды рассказать, как тот нашел его адрес.

И теперь, спустя восемь дней, Джон, опять на целый день предоставленный самому себе, стоял на вершине братнина холма и смотрел на расплывающийся в дымке Пешт, потом вернулся и лег на полу в очередной невзрачной и едва обставленной квартире Скотта. Он думал, не вернуться ли домой и не попроситься ли на старую работу — до Олимпиады еще целых восемнадцать лет. Но он тут же представил, как смеется Эмили Оливер, и, понимая, что почти не знает ее, восхитился тем, как она (не в пример Скотту) ничего не скрывает, ни от чего не бежит, и мир для нее — это место, бурлящее возможностями, как и для самого Джона. Эмили — уже причина остаться. Тут на пол шлепнулась сунутая через прорезь в двери почта для Скотта. Джон открыл собственное письмо из Лос-Анджелеса, прочел свои благие намерения, осторожные стыдные надежды. И спрятал письмо в чемодан.

Зазвонил телефон, голос спросил Джона, потом представился как Жольт, «человек класса Скотта».

— Двусмысленное заявление.

— Извините что?

Под беспорядочный аккомпанемент торопливо листаемого словаря Жольт сообщил Джону новости: приятель друга матери Жольта знает одного старика с комнатой в Пеште, на проспекте Андраши. Джон спешит свериться с картой в полиэтиленовой оболочке и ведет пальцем через центр города вдоль одного из широких проспектов.

— Скотт просить нас свой класс держать уши открытыми для вас, потому что он хочет вам место одному как можно очень быстро, он говорит много раз: «Найдите для мой брата дом в Пеште», — он говорит, потому я счастлив находить для вас эта квартира. Человек старик и собирается быть к сыну и невестка в деревню. — Жольт сказал Джону номер телефона и дважды, по буквам, имя — Сабо Дежо, объяснив для иностранца, что у венгров сначала идет фамилия, — сведения, ничуть не проясняющие гуляш непроизносимых согласных, расплескавшийся по страницам Джоновой записной книжки.

— Но вы не нужно говорить городскому совету, что он это делать, или у него заберут его квартиру.

— Он сдает в субаренду арендованную квартиру или что?

— Извините что?

Джон позвонил в офис Чарлзу Габору и попросил помощи, и вот под вечер, добравшись по Джоновой карте до проспекта Андраши, бывшего проспекта Непкёзтаршашаг, бывшего проспекта Сталина, бывшего Андраши, они сидят вдвоем на диване в доме какого-то глубокого старика и попивают грушевый бренди из бумажных стаканчиков. Джон пожаловался, что из-за Чарлзова костюма старик вздует цену. Чарлз, которому венчурная фирма купила коттедж в холмах Буды, велел Джону не хныкать.

Дежо Сабо ходил в футболке без рукавов, мешковатых клетчатых брюках и пластиковых шлепанцах, щедро разукрашенных логотипом немецкой фирмы спортивных товаров. Он был необыкновенно тощ; руки-ноги разлетались и складывались, как последние соломинки в стакане на стойке в закусочной. Седые волосы стояли торчком, а потом распадались надвое, как пшеничное поле перед агрономом с проверкой. Сабо знал два слова по-английски (Нью, Йорк) и чуть-чуть говорил по-немецки.

Трое мужчин сидели и молчали, и дождь наполнял эфир шорохами и потрескиванием. В балконную дверь Джон видел, как темные ветки колышутся над лужами света белых уличных фонарей на проспекте Андраши. Желтый стул, на котором сидел Сабо, деревянный шкаф, кухня в нише, тумбочка и маленькая зеленая лампа на ней, огромный новый телевизор, придавивший дешевую металлическую каталку, и пук проводов — вся обстановка квартиры Облизав серые губы. Сабо прогудел несколько слов в низком, монотонном, как у всех венгров, ключе. Потом не разжимая губ пожевал — не то прилаживая вставную челюсть, не то смакуя бренди — видеть и слышать это Джону было противно. Чарлз коротко ответил таким же глухим голосом. Венгр продолжил, последовал быстрый обмен репликами. Джон ждал перевода, но втуне Бегал глазами туда-сюда, не успевая за словами непостижимого дуэта Габор, как всегда, отглажен до хруста, отутюжен и напомажен, Сабо — обвисший веретенообразный куль сморщенной плоти, скребет и щиплет жесткими пальцами грязный и волосатый нос.

— Igen… igen… igen… jó. — Чарлз кивал, ритмично повторяя «да» и «хорошо»; монолог Сабо взял на себя. — Igen. Igen. Jó. Jó. Igen. — Чарлз не сводил глаз с Сабо, но наклонялся к Джону, будто готовился вот-вот начать переводить. Поднял палец и быстро кивнул Сабо — попросил паузы, но старик не хотел остановиться или не мог (в общем, не остановился). — Igen. Чарлз не оставлял попыток: — Он говорит, живет здесь тридцать восемь лет… Igen… Jó. Говорит… Igen… пет… igen… Наконец Чарлз выпрямился, а старик все бурчал без остановки.

Тут Джон решил, что разговор, о чем бы он ни шел, его уже не касается. За спиной не смолкая жужжал монотонный голос, Джон открыл дверь на балкон на высоте третьего этажа над проспектом Андраши. Дождь затопил одностороннюю беседу.

Балкон — каменный прямоугольник, где хватит места двоим-троим, и даже в дождь с него открывается чудесный вид: Андраши вытягивается слева направо от площади Деак к невидимой вдали площади Героев. Балкон под ногами растрескался картой извилистых рек, разметивших отслоившиеся и вообще отдельные куски и осколки бетона. Кажется очевидным, что однажды балкон рухнет — под собственным или под чьим-нибудь весом. На стенах дома видны полувековой давности выбоины и следы пуль. На доме напротив серебристо-белая новая табличка «ПР. АНДРАШИ» сияет над старой выцветшей дощечкой, крапленой пылью и дождями, где еще читается «ПР. НЕПКЁЗТАРШАШАГ», хотя надпись из угла в угол перечеркнута ярко-алым крестом.

Джон представил, как сидит на этом балконе, откинувшись на стуле, закинув скрещенные ноги на ржавые изгибы кованых перил, а закатное солнце золотит самый космополитский проспект этого города. Он видит, как на этом балконе начинается достославная жизнь. Видит себя, как он смакует крепкие местные сигареты, — первое нерешительное намерение закурить. Он профессионал в некой области — природа ее в тумане, — и его достижения принесли ему вкусную громкую славу. В своем новом доме, центре притяжения общественных токов, он будет остроумно и увлекательно принимать художников и общественных деятелей, шпионов, театральных актеров и политиков, разгульных отпрысков древних или вымышленных дворянских родов и Эмили Оливер. Она будет оставаться после ухода гостей. «Иди на балкон», — позовет ее Джон с балкона. «Приходи с балкона», — позовет Эмили из комнаты.

— Он спрашивает, ты будешь платить в долларах или в пенгё.

Чарлз стал в проеме балконной двери, опершись плечом о косяк.

— Пенгё? — Джон шагнул в комнату. — Каких пенгё?

— Это венгерская валюта до форинтов, года до сорок пятого, по-моему.

Чарлз улыбнулся, точно вопрос сам собой разумеется, точно при аренде только об этом и говорят.

— А у меня-то эти пенгё откуда?

— В самую точку. Гляжу, у тебя способности к бизнесу. — Чарлз отсалютовал старику бумажным стаканчиком и щедро долил бренди всем троим. И вернулся к Джону: — Ладно, сначала плохие новости. Мистеру Сабо не терпится уехать со мной в деревню. Он по мне скучает. Ему теперь особо не с кем поговорить. Еще он очень рад, что ты наконец пришел с войсками. Он всегда знал, что американцы придут и убьют русских, и он тебя благодарит. Кажется, мы попали год в пятьдесят шестой, когда американцы уж точно и пальцем не пошевелили. Так, что еще… — Чарлз поправил манжеты. — Ах да — он был в Коммунистической партии, но тебе следует знать, что все были, и теперь, когда битва закончилась, он надеется, что американцы установят демократическое правительство. И хочет помогать вам, чем только сможет. Ты ведь тут будешь многое решать.

— Из этой однокомнатной квартиры.

— Ну да. Хорошая новость, что здесь есть кабельное телевидение, хотя в основном немецкие каналы и две версии «Си-эн-эн». Еще он говорит, что сантехника в квартире отличная, а диван довольно новый.

Сабо вклинился новым хриплым безадресным монологом.

Чарлз перевел:

— Еще хорошие новости. Он совсем не против, чтобы здесь жили евреи.

— Какое счастье. А ты не мог бы уговорить его подумать про оплату в нынешних деньгах?

Еще минута иностранной речи, и Сабо встал, пожал руку Джону и сердечно обнял Чарлза, целуя в обе щеки по несколько раз.

— Отличные новости, Джон Твой домовладелец предложил чудесные условия, и ты только что согласился, совсем чуть-чуть поторговавшись.

Чарлз назвал цифру в форинтах.

— В неделю?

— Конечно, нет. В месяц.

— Это смешно. Это же бесплатно. Предложи ему больше.

Сабо наполнял бумажные стаканчики, чтобы скрепить сделку, но Чарлзова довольная мина немедленно перетекла в брезгливую.

— Предложить больше? Ради бога, не глупи. Это в два раза больше того, что он платит за это жилье городу. Посмотри, как он доволен сделкой! Не надо снисхожде…

— Доволен сделкой? Да он думает я — личный адъютант Эйзенхауэра.

— Это твое конкурентное преимущество, — объяснил Чарлз, едва сдерживаясь. — Такими вещами не разбрасываются.

— Мне не кажется, что это снисхо…

Тут заговорил старик, он явно встревожился. Смотрел на Чарлза, но показывал на Джона.

— Nem, пет. Nagyon jól van. Nagyon, — успокоил его Чарлз. — Сделай радостный вид, Джон. Он боится, что обидел тебя.

Джон рефлекторно улыбнулся: он не хочет быть грубым. Все чокнулись и выпили.

Сабо собрал пустые стаканчики, поставил в раковину и ополоснул из крана для нового жильца, бутылку с бренди убрал под телевизор. Потер руки и заговорил деловым тоном. Сильно облагороженный синхронный перевод Чарлза: Джон свободно может въезжать завтра, вот так у нас работает отопление, вот так платить за газ, а будут ли американские солдаты ставить к стенке? Сошлись на двух годах аренды, платить раз в три месяца другу Сабо, который живет двумя квартирами выше, вот так управлять телевизором, так включать нагревательную колонку в ванной, а если нужна какая-то информация о пленных, русских или венграх, и она есть у Сабо, он будет рад помочь. Он никогда не был убежденным коммунистом, но у рабочего на самом деле выбора нет. Квартира хорошая, Сабо повезло, что она ему досталась. Это благодаря партии Сабо с женой попали из деревни в город, получили работу на фабрике и эту квартиру, где вырастили сына. Сын живет теперь недалеко от Печа, с женой и дочерью. В Будапеште была хорошая жизнь. Андраши — хорошая улица, хороший район. Вот так зажигать плиту. Партия, кажется, делает много полезного. Поневоле сообразишь, что жизнь стала лучше оттого, что коммунисты у власти. Сабо с женой поселились тут только в прошлом году, надеются вскоре родить ребенка; Сабо хочет девочку, а Магда — мальчика. Партия очень помогла им на первых порах. Это ключ от подъезда, а это от квартиры, так телефон выходит на городскую линию, это фотография моей жены Магды, Магда умерла в 88-м. Вот телефон сына в деревне. Удачи во всем. Спасибо, что пришли. Жду завтра в три.

— Viszontlátásra, — говорит старик.

— Viszontlátásra, — говорит Чарлз.

Джон кивает, улыбкой выражая бессловесные благопожелания, и американцы отправляются на поиски ужина.

V

На следующий день в три Чарлз был на работе, так что во время переезда общались в основном на языке жестов. Но в одиночку к старику, который отлично принимал евреев, Джон отправился без всякого мандража: накануне вечером Габор признался, что выдумал те слова, потому что переговоры ему наскучили. На самом деле Сабо дивился американским возможностям, видя, что человек Джоновых лет поднялся до такой власти.

Сын старика, мужчина под пятьдесят, помогал паковать вещи для переезда в деревню. Он знал несколько слов по-английски и, к Джонову облегчению, кажется, был доволен тем, как обстряпал дело его умственно неполноценный отец.

— Хороший бизнес окей, — раз за разом одобрял он договор. — Хороший бизнес окей. — И добавил: — Дежо это мой имя.

— Джон. Хуан. Ян. Йохан. Жан. — Джон произносил свое имя, разгоняясь, на всех языках, какие только мог призвать на помощь.

— Янош. — Дежо-младший сообщил венгерский вариант. — Янош это ваш имя, — сказал он и дважды хлопнул Джона по грудине.

— Точно. Спасибо. Янош это мой имя.

Быстренько внесли Джонов багаж (университетское образование). Джон показал, что может вернуться позже, когда увяжут раскиданные пожитки старика, но сын не согласился.

— Дом ваш, — сказал сын. Взял Джона под руку и подвел к желтому стулу. — Дом ваш. Отдыхать.

Следующие двадцать пять минут Джон ерзал на жестких пружинах и наблюдал, как Дежо-сын пакует чемоданы и коробки и тащит их вниз к машине, всякий раз отвергая Джоновы бессловесные предложения помощи.

Наконец в квартире ни вещей, ни жизни — только мебель. Когда сын в последний раз отправляется вниз, старик замирает перед зияющим пустотой гардеробом и молча пялится в его нутро. Голова у старика медленно склоняется к плечу, потом он медленно опускается на пол и садится, поджав ноги. На Джона тоже действует неотразимая сила распахнутого опустевшего шкафа с мелодраматически взывающими дверцами наотлет. Это зияние меняет в комнате свет и даже запах. Сабо, спиной к Джону, таращится в открытый шкаф, на прожилину в дереве, молнией летящую по задней стенке, и на перекладину, провисшую под тяжестью одних воспоминаний о рубашках, пальто и платьях.

Старик поднялся и обернулся. У него растут волосы из ушей, и сегодня он не брился; жесткие волосины засели в глубоких диагональных морщинах. Он кивает и жует губами — вчера вечером это движение казалось неприятным, но теперь почему-то не так; Джону не противно, он видит нечто другое, не потребность приладить протез и не смакование бренди. Джон угадывает слова, запертые за этими губами, он точно знает, что Сабо пытается или надеется что-то сказать. В его пристальном взгляде Джон различает страдание, но в следующий миг старик направляется к дивану, ложится на живот, закрывает голову локтем и отворачивается.

Молодой Дежо находит субарендатора на балконе: облокотясь на перила, лицом к комнате, Джон смотрит на старика, который, по-видимому, спит.

— Окей, Янош! Хорошо! — объявляет сын. Жмет Джону руку и шагает к дивану, тычет отца под ребра. Старик бормочет по-венгерски и нехотя садится, но не встает. Сын что-то отрывисто произносит, показывает на Джона, на дверь: очевидно, пора уходить. Старик отвечает сердито: глядит в пол, но слова теперь выкрикивает. Ровный тон перерос в ссору, набух и помрачнел, как грозовой фронт, с удивительной Джону быстротой. Джон все стоит, опираясь на перила над уличным движением, отстранившись от криков — насколько это возможно, не покидая квартиры. Он подумывал уйти, но тогда по пути к дверям пришлось бы миновать разгневанных мадьяр, устроить спектакль из своего ухода во время их спора — они могли бы понять этот демарш как попытку Джона вызвать у них неловкость за то, что они посягают на время «богатого» американца, так что Джон остался на месте, облокотившись на перила и в недоуменном смущении глядя на тех двоих.

Сын в отчаянии вскинул руки и выдохнул, зашипел, как сдутая шина. Он полуобернулся к балконной двери, крикнул: «Окей. Бай-бай, Янош. Звоните, если нужен», — и бросил Джону ключи: маленький ключ от квартиры и двух-с-половиной-фунтовую отмычку от переделанной вагонной двери дома. Старик не пошевелился, когда сын уходил. Джон слышит, как внизу открывается массивная входная дверь. Через перила он видит, как Дежо идет к зеленому «трабанту», присаживается на капот и закуривает.

За спиной у Джона старик встает с дивана и что-то достает с верхней полки шкафа. Восклицает: «Amerikai, für Sie» — и дальше что-то по-венгерски. Джон стоит в проеме балконной двери, виновато пожимая плечами, как он научился делать, когда кто-нибудь упорно обращается к нему по-венгерски. Старик протягивает две фотографии в рамках. Помедлив, пристраивает одну на распределительную коробку, другую ставит на тумбочку рядом с лампой. Обеими руками показывает на фотографии, широко растопыривая пальцы и оборачивая к снимкам ладони, явно просит: оставь их здесь.

— Igen? Igen? Ja? Ja?

— Йа. Иген.

Старик, не глядя, жмет Джону руку и уходит. Джон возвращается от захлопнутой двери к балконным перилам; в пустой квартире ему еще неуютнее, чем было, когда здесь паковали вещи и ругались. Эхо подъездной двери еще раз взлетает с улицы. Старик шаркает по тротуару и складывается, забираясь к сыну на пассажирское сиденье. Взревев и подавившись, «трабант» медленно выкатывается в поток машин на проспекте. Мультяшные клубы черного дыма отмечают его траекторию от выезда на дорогу до исчезновения.

Джон разглядывает украшения, которые согласился хранить. На распределительной коробке черно-белый снимок непривычного формата: младенец не более двух-трех недель ót роду, замотанный в одеяла, сфотографированный сверху, плачет, глаза крепко зажмурены, крошечные кулачки молотят по воздуху. У дивана — тоже черно-белый и странного формата: золоченая деревяшка обрамляет юную женщину в белом платье. Не великая красавица, никакого дуновения волшебства или романтики. Просто женщина стоит у дерева, спрятав руки за спину, в платье, которое, наверное, не было модным ни в какую эпоху ни в какой стране.

VI

Вечер начался в «Гербо», а потом перетек в ресторан, чье венгерское название, ловко закапываясь в глубины памяти, ускользает теперь от Джона, который валяется на неразложенном диване.

Эмили сидела далеко, в конце длинного деревянного стола, зажатая между двух студенток Скотта. Туда-сюда шатались венгерские музыканты со своей народной музыкой, так что Джон лишь изредка слышал Эмили, зато режиссер фантазий обрамил ее венгерскими едоками и блуждающими официантами, плащеносными всадниками на картинах и гирляндами дыма, шумом чужой речи и чужой музыки, и всякий раз, когда Джон поднимал на нее глаза, Эмили тут же обнаруживала какой-нибудь никогда-прежде-не виданный и душераздирающе милый жест или гримасу. Вот она, смеясь, откинулась назад, заметила, что Джон смотрит на нее, и помахала ему — первый раз из многих.

— Так каким был наш Скотт, когда он был мальчишкой? — спросила Джона студентка.

— Я весил шестьсот фунтов, — ответил Скотт, пока тот же ответ не прозвучал всерьез, и компания засмеялась такой невозможности. Джон стал бы на защиту брата, обиделся за его ненужную уловку.

— Для меня он был как бог, — сказал Джон, глядя на Эмили. — К несчастью, бог войны.

— Сразу, как родился, я уговаривал мать перевязать трубы, но без толку.

Чарлз объяснял Скоттовым венграм, почему их страна навечно обречена бедности, захватчикам и предательству, и студенты кивали, давили окурки, вертели себе новые сигареты и абсолютно со всем соглашались, любили Чарлза за то, что он, даром что американец, понимает, как все есть на самом деле.

— О нет же, как это! — возмутилась Эмили, и сердце Джона закувыркалось на оси. — Не слушайте этих разговоров!

У Венгрии небывалая возможность, совершенно новый и уникальный момент в человеческой истории. Джон вторил ей, счастливый тем, что делит с Эмили снисходительность Чарлза и Скоттовых венгров.

Ели какой-то особенный салат: латук, пересыпанный смесью невероятных или неузнаваемых компонентов, потом вездесущий паприкаш, выпили целый виноградник венгерского вина. Габор заказывал его, не переставая. Вино было неплохое, и всего сто восемнадцать форинтов за бутылку, меньше двух долларов — цена, которая, пока длился вечер, все больше веселила Джона. Джон витийствовал о мрачном символизме того, как американцы пользуются выгодой посткоммунистического обменного курса, дабы опиться венгерским вином. Важные компоненты этого символизма, глубокомысленные и развлекшие пьющую аудиторию, позже отрастили крылья и улетели, уже не поймаешь. Потом в «А Хазам», ночном клубе, Марк назвал Джона гением, вот только было неясно, за что.

Сейчас в своем новом доме Джон в первый раз лежит на стариковом диване, тремя этажами ниже моторы и клаксоны сотрясают воздух; без малейшей памяти о ночном клубе и танцах, Джон помнит только, что Эмили недолго была с ними, а потом ее не было. Он смутно помнит, как Марк привел его домой, заставил принять две таблетки аспирина и выпить залпом полный стакан воды. Спал Джон беспокойно, много крутился, когда очухивался и впадал в забытье, куда сейчас вновь погружался.

Ему снилась женщина с тумбочки. Джон стоял перед ее деревом, видя вдалеке в чистом поле музыкантов — они играли венгерскую народную музыку. Женщина качала на руках сверток из одеял и улыбалась Джону с бесконечной нежностью и любовью. А он знал, что у него все хорошо в жизни, знал, что жизнь будет теперь счастливой и полной всегда, ведь она все-таки началась, и шел к женщине, каждым шагом отмечая бесповоротную решимость и обновление. Женщина склонила голову к свертку. «Amerikai, für Sie», — сказала она. «Иген, — сказал Джон. — Йа». Она подала ему сверток. Бережно его укачивая, Джон развернул одеяло в головах и увидел, что держит всего лишь фотографию плачущего младенца. Джон удивлен, что не так уж удивлен. Щекочет горлышко ребенку на фотографии и любовно баюкает сверток, хотя не знает, станет ли она любить его за это больше или меньше. Он не решается смотреть на нее, боясь обнаружить, что в его жизни все уже не так хорошо, но наконец но в силах больше оттягивать этот миг. Джон поднимает глаза, готовый ее поцеловать, но она ушла.

VII

Какие бы предосторожности ни соблюдал Марк Пейтон в аспирантуре, клинически проверяя действие токсинов ностальгии, все они оказались недостаточны.

«Незаурядные творческие способности в методологии исследований» — так оценил диссертацию Пейтона преподаватель. Впечатлительный ученый имел в виду Марковы научнее походы по музейным сувенирным киоскам, по кинотеатрам старых фильмов и арт-хауса, турагентствам, издателям открыток и плакатов, тоскливым и душным собраниям коллекционеров тех и этих ценных и уцененных редкостей, и по антикварным лавкам и другим рассадникам ностальгии. Не было такой антикварной лавки в Торонто или Монреале, которая не получила бы странного письма с запросом на очень специальные сведения: «…классифицированные записи старых заказов и продаж, ранжированные по году… сдвиги в популярности определенных предметов/периодов из числа нижеприведенных… внезапные всплески спроса на определенные стили… живопись, систематизированная по темам, а не по авторам… прилагается анкета для сравнения продаж ряда предметов с десятилетним интервалом…» А вскоре после такого письма являлся бледный, нездорово полный и утомительно рьяный рыжий ученый, у которого слегка дергалось левое веко.

В этих экспедициях Марк хорошо изучил все основные породы канадских антикваров: грубых, едва грамотных ростовщиков, которые, кажется, ненавидят своих покупателей, своих продавцов и свой бизнес, зато носят старинные козырьки и жилетки, которые и сами по себе атрибуты ностальгии; продуманно и расчетливо лживых ювелиров с морщинками вокруг одного глаза, профессиональной болезнью от часов, недель и лет прищуривания в лупу; реставраторов мебели, болтливых не хуже торговца подержанными авто, которые с сильным акцентом рассуждают о Втором вампире и Любовнике Пятнадцатом; домохозяек, хранящих в памяти двести лет росписей чудесного китайского королевского фарфора, которые вытеснили из их голов имена мужей, детей и внуков; грудастых сорокалетних брошенных жен, вложивших все сбережения и алименты в давнюю мечту, но плохую идею, и в итоге распоряжающихся в неуютно чистеньких лавках со странным набором товаров и названиями типа «Каморка древностей», «Старинный китайский секрет», «Пчелиный улей» и «Тетушкин чердак»; пропыленных книготорговцев с пергаментной кожей, компенсирующих сухость в магазинах ненормально влажными глазами; специалистов по статуям — маленьких круглых мужичков, отличимых от гипсовых купидонов, заполонивших их лавки, только по жилеткам и способности ходить и говорить.

Вопросы, которые Марк задавал для своей диссертации коммерсантам от истории, обеспечили его кучей сведений, что лились по блокнотам и дискетам бочками, ведрами, английскими унциями.

Исчислить ностальгию, прочертить ее график обратно в туманное и сладко пахнущее прошлое, перебрать ее причины и проявления, ее издержки, установить, что за сообщества и индивиды наиболее подвержены этому расстройству — вот что было навязчивой идеей Марка Пейтона, вот из каких листьев сплел он себе научные лавры. Он бился над вычислением законов столь же математичных и неопровержимых, как законы физики или метеорологии. Например, старался выяснить, существует ли внутри выбранной группы населения пропорция П/К, которая предсказывает соотношение между индивидами с «сильной» и «очень сильной» склонностью к Персональной Ностальгии (то есть ностальгии по событиям из личного прошлого) и теми, у кого такая же выраженная склонность к Коллективной Ностальгии (т. е. ностальгии по временам, стилям или местам за пределами личного опыта). Другими словами, если обычно тебя трогают воспоминания о бабушкином вишневом супе в фарфоровой тарелке «Херенд» с божьей коровкой на дне, должен ли ты трепетать от фильмов, в которых любовно, с почти эротизированной приязнью показана жизнь в загородных домах английских аристократов до Первой мировой войны? Пейтон ни секунды не сомневался, что может прийти к предсказуемому соотношению П/ХП, связи между сильной склонностью к Персональной Ностальгии и наличием объективно Хорошей Памяти. Он считал, возможны обе версии (прямая зависимость и обратная). Наконец, теоретически выводима пропорция К/И, соотношение предрасположенности индивида к Коллективной Ностальгии и имеющегося у него Исторического Знания о том месте-времени, по которому он ностальгирует, и здесь наш ученый сильно подозревал обратную пропорцию: чем меньше знаешь о жизни в тех загородных домах, тем сильнее сожалеешь, что в них не жил.

Марковы изыскания принесли больше вопросов, чем ответов, но мелочное научное сообщество заставило его ради степени сдержать нездоровое навязчивое любопытство; диссертацию пришлось ограничить вопросами методологии и количественного измерения «Колебаний популярных коллективных ретроспективных влечений городского англоязычного населения Канады в 1980–1988 гг.». Однако теперь Марк волен искать любые ответы. Работа, которая привела его в Европу, насытит все жадные «почему?», рыщущие в глубине его четких выводов.

Почему, по данным одного их Марковых опросов, целых 48 процентов девушек, поступающих в Университет Макгилла, привозят с собой из дому обрамленную фотографию «Поцелуй у парижской мэрии» Робера Дуано,[2] культовая картина Парижа между войнами (по каталогу ностальгенное местовремя № 163). Еще 29 процентов девушек покупают эту фотографию в первые полгода после зачисления.

Почему, согласно открыто публикуемой статистике издательских продаж, репродукций этого всеми любимого снимка продается гораздо больше, чем тематически неотличимого «Поцелуя на Таймс-сквер в день победы над Японией» Альфреда Айзенштадта,[3] даже в Париже, где ощутимый уровень межкультурной зависти должен выдвигать американца вперед Дуано? Или наоборот, если это не убеждает, тогда почему родство и этническая гордость не выдвинут Айзенштадта вперед француза на нью-йоркском рынке?

Почему с 1984 по 1986 году производителей нестандартной мебели в Онтарио прошла волна заказов на викторианские кушетки, огромная популярность которых никак не объяснялась только новыми фильмами о той эпохе, складчато-криноливым бумом 1982–1985?

Почему в годы, последовавшие сразу за Первой мировой войной, отмечается спад в продажах любого антиквариата кроме военного снаряжения и картин?

Почему кассеты с фильмом «Касабланка»[4] в квебекских видеопрокатах берут в три раза чаще, чем в Онтарио, даже с учетом статистической поправки на число жителей, имеющих видеомагнитофоны, и самопальных копий?

Почему прошлое (и, если брать канадцев, чаще чужое, а не свое) так на нас действует?

Как умирающий, что призывает к ответу несправедливого Бога, Марк не переставая спрашивал: «Почему?» И каждый научный вопрос был лишь повторением назойливого личного вопроса, того, который Марк задает себе почти с тех самых пор, как научился думать, которого стесняется, но вопреки себе не перестает задавать, которым он может поделиться с другом, только напившись или в шутку: почему я несчастлив в том времени и месте, которое мне досталось?

Вскоре после знакомства с Марком Чарлз классифицировал его как «безнадежно грустного, негодного даже торговать ширпотребом». Скотт, в свою очередь, именовал Пейтона «не по возрасту пожилым».

VIII

Проходя утром между двух одинаковых пушек, охраняющих вход в антикварную лавку на горе Геллерт, Марк смутно представлял себе какую-то венгризованную разновидность одного из знакомых типов канадских антикваров. До сегодня он проводил свое европейское исследование в библиотеках, а теперь вернулся в поле и готовился встретить в этом городе переименованных и перепереименованных улиц очередную странную душу, которая худо-бедно добывает пропитание, торгуя чужими историями.

Дверь закрылась за ним с предсказуемым бряканьем колокольчика, форму и расположение которого Марк знал и не глядя. После яркого солнца Марк слепую секунду стоял, пока глаза привыкали к продуманному сумраку магазина, а невидимый хозяин, разумеется, изучал его, оценивая вероятность покупки.

— Американец? Deutsch? Français?

Гудящий венгерский мужской голос, и Марк ответил, не успев обнаружить его обладателя:

— Канадаи, бесель анголуль? — опрометчиво израсходовав все три своих венгерских слова за раз.

— Да, да, конечно. Но вы говорите очень хорошо на венгерском. Давайте по-венгерски.

Голос за прилавком и золотым торшером обрел лицо: густые черные волосы, густые вислые черные усы, бледность, мешки под глазами, голова слегка запрокинута, тенниска и золотой наборный браслет.

— О, нет, нет, — вежливо возразил Марк, еще в дверях, колокольчик только смолк. — То есть нем, — говорит он, теперь уже и вправду истощив весь мадьярский лексикон. — Я знаю только, как спросить бесель анголуль.

— Канада, говорите? Ваши мама и папа, конечно, из Венгрии.

— Вообще-то нет. Из Ирландии. И из Англии. Французы, немцы. Чероки, как утверждает одна из бабушек. Я беспородный.

— Но как вы так хорошо говорите по-венгерски? У вас есть, наверное, венгерская девушка.

— Вообще-то, э, нет. Я приехал только месяц назад.

— Много времени.

— Да, но вообще-то нет.

— Хотя вы считаете их симпатичными, да? Наших венгерских девушек? Самыми симпатичными во всех странах? Как француженки?

— Да, конечно. Очень симпатичные.

— Ну, вы знаете, это правда. Лучшее место для изучения языка — это постель.

— Да, я это уже где-то слышал.

Антиквар опустил глаза в какие-то бумаги на конторке, и Марк огляделся, готовый к неизбежным чашкам для бритья, разрозненным серебряным сервизам, хламу с каминных полок мертвых людей.

Вместо этого взгляд Марка зацепился за фотографию на конторке, небольшой снимок в рамке, группа солдат, классическая Вторая мировая. Их форму Пейтон не угадывает, но почти сразу опознает бледного солдата, второго справа в первом ряду, на корточках, с сонными глазами и вислыми черными усами.

— Вы были солдатом?

Едва сказав это, Марк понимает, что сморозил глупость; этот человек тогда мог быть только ребенком.

— Да, а как вы это знаете про меня? А, понимаю. Нет, это мой отец. Многие говорят, что у нас одинаковая внешность. Это вот с друзьями, они собрались вместе, эта фотография. Когда они только начали. Ему пришлось сбрить усы скоро после этого. Это была фотография прощания с усами.

Марк берет карточку и смотрит на совершенного двойника антиквара (только в солдатской робе); солдат откинул голову назад и потому глядит сверху вниз с иронической воинственностью.

— Идите посмотрите сюда. — Венгр ведет Пейтона в угол магазина, где живописные холсты в золотых рамах висят по стенам и стоят на полу, прислонясь один к другому. — Мой дед.

Высоко на желтой стене опять висит лицо того же человека. Здесь у него усы чуть подлиннее, а волосы зачесаны назад. На нем синяя кавалерийская форма с золотыми косицами на плечах; повернувшись в три четверти, он смотрит из темного фона. Надменный офицер, слегка откинув голову назад, с воинственной прямотой наблюдает за ученым, который бродит туда-сюда у портрета.

— На нем надета форма императорской гвардии. Она и сейчас у нас, там. — Антиквар машет в другой угол магазина на безголовый портновский манекен в синем мундире с галуном, таких же форменных брюках в обтяжку и черных кожаных сапогах со шпорами. — Ее я, конечно, не продаю. Пока.

Антиквар возвращается к себе и перебирает другие картины, приставленные к стене за конторкой.

— Вот, мы нашли ее, — восклицает он и поворачивается к Марку с золотой рамкой в руках, поменьше.

Две выжлы, венгерские охотничьи собаки, лежат, подобравшись, на полу из шахматной черной и белой плитки. Подле собак, положив ладони им на головы, опустился на одно колено мальчик. На нем короткие панталоны, бархатная курточка и кружевной воротник. Вот женщина, очевидно, мать мальчика, распущенные темные волосы текут по плечам и кроваво-красному платью. Она вяло улыбается из объятий широкого резного кресла. Держит младенца в струящейся крестильной рубашке. Рядом с женщиной, положив ладонь ей на плечо, стоит на фоне приоткрытых застекленных дверей, за которыми зеленеет парк, опять — к Маркову удовольствию — человек с лицом антиквара. Теперь на этом лице спокойная отеческая гордость, голова человека опять слегка откинута назад. Он в военной форме: длинные полы поверх обтягивающих белых штанов. Бровь чуть вздернута. Он не носит усов, и длинные черные волосы собраны в короткий хвост, но в остальном сходство полное.

— А это, — сказал антиквар, водя пальцем около младенца в крестильной рубашке, — мой прадед, отец его.

Он тычет в сторону безголового манекена.

— А мальчик скоро после этого, — антиквар показывает на старшего ребенка, с собаками, — умер. Это удачно, я думаю. Для моей ветви. Картина написана в восемьсот двадцать втором. Мальчику с собаками, который умер, здесь пять лет. Его отец, мой прапра-, я думаю, родился в семьсот девяносто четвертом. Он был дворянин, видите.

— В вашей семье все мужчины служили в армии?

Антиквар щелкнул каблуками кожаных мокасин с кисточками, и Марк спрашивает, нет ли фотографии самого хозяина в военной форме.

— Конечно, конечно, — говорит тот, и его английский вдруг странно портится: — Но она не гордая. Вы должны знать, это просто традиция, с одной стороны, а с другой — желание. — Марк ободряюще кивает. — Есть фотография, но, я полагаю, очень маленькая. — Он вынимает маленький пластиковый фотоальбом, переворачивает несколько страниц и показывает на любительский черно-белый снимок под целлофановой оболочкой: — Это когда мне было двадцать. Я в части около Дьора, у нас учения против нападения Австрии. Глупая идея, понимаете, в семидесятом думать, что мы воюем с Австрией.

На фотографии молодой стриженый солдат в зеленой полевой форме с панамой в руках, напряженно глядит в камеру. Голова у него слегка опущена, и оттого широкая улыбка кажется какой-то застенчивой. Глаза сильно сощурены, будто он смотрит на яркое солнце. Загорелое чисто выбритое лицо.

— Вот это вы?

— Да, да, конечно. Но это не как мой отец или дед, видите?

Он говорит не о физическом сходстве.

— Я здесь не свободный человек, который сражается за свой народ, видите? Нет. Я мальчишка, у которого нет выборов. Воевать в той венгерской армии — это как быть рабом русских. Это было как Венгерский легион Советской Имперской Армии. Мой отец воевал за Венгрию. Дед — за своего императора. Мой прадед и его отец — они были гордые люди. Они носили оружие ради своего народа, своих семей и своей земли, ради Мадьярорсаг, ради Венгрии. А я?

Он смотрит сурово, в нем все отчетливее проступает сходство с портретами предков.

— В семидесятом я должен был вступить в армию захватчиков. Я должен быть офицер, кавалерийский офицер, который командует, но вместо того я раб или добыча — как с землей моего рода, когда ее взяли коллективное хозяйство. Я не могу стать большим офицером, потому что история семьи сделала меня классовым врагом, понимаете. Что я должен делать? А? Что?

— Не знаю.

— Солдат воюет, но венгр не может поверить в эту ложь империи, в это русское дерьмо. Что делать? Я воюю как храбрый человек или я говорю нет как храбрый человек?

— Не знаю.

— Я делаю, что делал бы дед. Я обучаюсь, работаю с оружием, бегаю, копаю окоп. Если на Венгрию нападет враг, я буду воевать. Но он не нападет. Знаете, почему?

— Не знаю.

— Потому что он уже здесь. После Второй мировой войны он никуда не уходил. Поэтому я плохой солдат. Я делаю ошибки. Теряю имущество. Я веду мой взвод в лес, и мы пьем вино, едим еду и целый день болтаем, а не делаем, что говорят коммунистические идиоты. Я имею почет, воюя с врагом тем, что не воюю. Но я не имею почета, как у них. — Он повел рукой на своих предков по стенам и на безголовый манекен. — Нет почета настоящего и открытого защитника родины.

В ужасе от того, что традиция растоптана гнилой идеологией, Марк подыскивает слова плаксивого сочувствия (и легкой зависти), не понимая, что просто попался на крючок рекламной заклички, каких не видал в Канаде, и показал себя таким же простаком, как те американские туристы, что с готовностью покупают памятные чашки для бритья, выпущенные к юбилею Елизаветы Второй.

— А что вы ищете сегодня? Может быть, вам показать хорошие украшения для вашей подружки?

IX

До самого дня отъезда, когда новобрачным он пустился дальше на восток, Скотт Прайс казался в Будапеште чужаком, и ему это нравилось. Прежде всего его патентованный загар и ослепительная белокурость. Он легко, часто и, на вкус среднего венгра, неумеренно улыбался. Любил разговоры о питании и пищеварении, а также политико-экономическом значении того и другого. Каждый день он пренебрегал опасностью ядовитых выхлопов «трабантов», «дакий», «шкод», «вартбургов» и редких, очумело удирающих «мерседесов» ради пробежки по знаменитым мостам, вдоль парапетов и по дорожкам на берегу голубого Дуная, который и этим утром, как всегда, цвета красного дерева или глубокой Матиссовой карамельной лазури.

В своих университетских шортах, кроссовках, майке и бандане — чтобы не мешали бледно-золотые пряди, — он раздражает прохожих, обычно дымящих сигаретами, венгров, которые пялятся на него, пока он весь в мыле трюхает мимо. Одно дело, если кто-то бегает с товарищами по команде, все в одинаковых спортивных костюмах, или за городом, во время военной подготовки, но если кто почти голышом носится весь в поту туда-сюда по Корсо, с такой чуждебностью смириться нельзя. Не одна старушка, доведенная не тем, так другим, бранит бегущего Скотта. Не умея подобрать слов, чтобы выразить свой ужас, она вопит: «Не бегайте быстро рядом с людьми!» Это, впрочем, не имеет значения, потому что Скоттова венгерского хватает только на то, чтобы с улыбкой пропыхтеть «Кезет чоколом» — стандартное вежливое приветствие, с которым венгерские мужчины обращаются к женщинам.

— Вы кого-нибудь зашибете! — шипят ему.

— Целую руку, — отвечает он, пятясь на бегу.

— Это не положено, тут бегать! — орут ему.

— Целую руку! — отвечает он.

— Не бегать! Не бегать!

— Целую руку!

Своим студентам Скотт говорит, что, по его наблюдениям, их пожилые соотечественницы очаровательно разговорчивы и восхитительно доброжелательны к молодым людям, старающимся поддерживать здоровье сердечно-сосудистой системы.

Скотт Прайс, который счастливее всего бывает в моменты встреч и прощаний (с городами, людьми, близкими), открывает, к немалому своему удивлению, продолжительную радость долго оставаться в одном месте совершенным чужаком, жить без языка и вне языка. В венгерском мире учителю английского каждый день — прибытие, и всегда легко устроить освежающее расставание. Это легко объяснить: Скотт знает, что враждебность — вирус, передающийся через язык. Если говорить на твоем языке могут лишь немногие, подавляющее большинство ядов не получит доступа в твой организм. И жить здесь с одним английским, плохим испанским да несколькими фразами на мелодичном библейском иврите — означает почти полный иммунитет. А добавить нескольких англоязычных друзей и приличную работу, непрерывный поток хорошеньких девушек, жаждущих заплатить за обучение нескольким словам твоего ценного языка (а лучшее место для изучения языка, как ему часто приходится слышать, — это постель) — что ж, только и остается быть счастливым нынешним днем, а завтра, наверное, не будет особенно отличаться от сегодня, а все плохое осталось далеко, по ту сторону континента, океана и еще одного континента. Конечно, вегетарианской кухни здесь не сыщешь, а качество воздуха оставляет желать много лучшего, но город красив, и легко дышать, если держишь себя в форме, избегаешь враждебности и жира, съедаешь по три чесночных дольки каждое утро, поглощаешь много антиоксидантов, избегаешь дрожжевого хлеба в течение трех часов до запланированного очищения, живешь на холмах Буды и избегаешь жесткости в отношениях.

За рекой сквозь утренний туман блестит Замковый холм, его купол и шпиль парят высоко над своими струящимися близнецами на поверхности Дуная, парят прямо над тем местом, где Чарлз, Джон и Марк перекидывают туда-сюда очень невенгерского вида мяч, смеясь, обсуждают националистическое краснобайство и невольную иронию хозяина антикварной лавки и определенно предсказывают будущее европейской политики и экономики. Скотт сворачивает от реки на узкую улицу, которая проходит между и позади трех отелей, вставших вдоль Дуная, мимо «Хайатта» и «Форума», мимо английского паба «Джон Булл» и «Интерконтиненталя», мимо маленькой бакалеи, где фрукты в два раза дороже, чем везде, но можно купить американскую зубную пасту вместо местных марок (или западногерманской, с чудовищной картинкой, на которой черти и желтозубые тролли скачут и пляшут вокруг ультрабелозубой красотки, привязанной к дереву). Понимая, что опоздает на футбольный матч, если не развернется туда, откуда прибежал, Скотт выбегает на середину улицы Ваци, сторонясь загона из бархатных канатов, огородивших очередь тех, кто ожидает допуска в «Макдоналдс», минует такой же хвост у магазина, где торгуют спортивной обувью одной западногерманской марки и загадочно пустой и бесхвостый магазин, где продают другую марку западногерманской спортивной обуви. Он бежит мимо кондитерских, ежедневного искушения его некогда тучной души, капли пота летят с его лица и волос, бежит мимо пожилых крестьянок, что сидят и стоят на мостовой, продающих туристам шарфы и одеяла, мимо молодых сирийцев, предлагающих купить форинты за твердую валюту по какому-то сказочному курсу выше банковского; мимо «народных» магазинов (у которых не толпятся очереди), где можно раздобыть венгерские деревенские костюмы, традиционных кукол, фарфор, хрусталь, паприку. Немецкие бизнесмены, сверкая парадными белыми носками из-под лоснящихся черных брючин, входят в банки и магазины, где твердая валюта, куда местным с валютой полужидкой хода нет. Скотт бежит мимо молодого американца в дорогом костюме, который говорит младшему и лысому коллеге: «…полностью оборудованные офисы Все люксовые. Я знаю людей в городском совете, такого жулья…» — мимо венгерских подростков в кожаных куртках, они дымят сигаретами-самокрутками, стоя в позе Джеймса Дина.[5] Парагвайский оркестрик поет о стране высоко в Андах и о любви, потерянной под звездным небом, и о крыльях кондора над лачугой, где… и так далее, в точности как все латиноамериканские оркестры, которые Скотт слышал в Пало-Альто, в Портленде и Праге, на Гарвард-сквер, в Галифаксе и в Гааге. Но этот раз будет другим, решает Скотт, — в Будапеште он надолго. Надо потерпеть, пока Джон сдастся и вернется домой, но теперь этого, скорее всего, недолго ждать, и когда Джон наконец уедет, он увезет с собой свое заразное беспокойство, неудовлетворенность и раскаяние, свои мелкие жесты, фразы и манеры, которые воняют родителями и прошлым, а Скотт вновь успокоится, доказав себе, что со всем этим разобрался, оставил все это далеко позади.

Скотт прибежал на спортивную площадку на острове Маргариты, гигантском зеленом совке, поставленном ложбиной вверх посреди испятнанной облаками реки. Его брат и друзья уже здесь, и — сведя к шутке Джоново нешуточное благоговение перед братниной необыкновенной физической формой, — Скотт благополучно присоединился к другой команде, всей душой надеясь, что это футбол с захватами, а не пятнашки.

X

Карты Будапешта и окрестностей в рамках, фотографии редактора, жмущего руку предположительно знаменитым людям (каждого из них окружает эдакий ореол известности, но ни одно лицо Джону не знакомо); старинный рекламный плакат венгерского ликера: человек на эшафоте с петлей на шее облизывает улыбающиеся губы, довольный бодрящей рюмкой, своим последним желанием; смонтированные фотографии кенгуру и коал, резвящихся на сцене Сиднейской оперы; первый выпуск (2-18—89) «БудапешТелеграф» под стеклом, повсюду осыпающиеся бумажные дюны и утесы: на столе, на стульях, на шкафах, на полу — дрожат, будто готовые рухнуть от единого звука, желтеют и устаревают, пока редактор угрожающе долго игнорирует ожидающего Джона Прайса.

— Богом клянусь, эти слова тут не просто так накиданы, — раздается наконец австралийское ворчание редактора, хотя сам он так и не поднимает глаз от бумаг, в которых яростно черкает. — Нет, сэр, рассудок, почти человеческий рассудок расставил эти слова по порядку, дабы достичь своего рода смысла. — Он оглядывает Джона. — Но вот, блядь, какого именно смысла, это от меня, должен сказать, определенно ускользает.

— Плохо? — спрашивает Джон, но редактор уже роется в ящике стола.

— Куда, на хер я дел эту херовину, а, миста Пройс? — спрашивает он, склонившись невидимо за грудами бумаг.

— Какую херовину, сэр?

— Не зови меня сэр, Пройс. Мне всего тридцать. Зови меня «главный». Ага! Вот эта херовина!

Размахивая печатью длиной не меньше трех дюймов, редактор вынырнул из штормовых бумажных волн. Он ткнул печатью в красное влажное лоно открытой чернильной губки и дважды шваркнул по бумагам, которые только что читал.

— Вот я какую херовину искал, Джонни!

Он предъявил Джону лист, дважды проштампованный словами «КРАЖА МОИХ ЧЕРНИЛ И МОЕГО ВРЕМЕНИ».

— И оле, вот это херовина, да, Пройс?

— Да, главный. Это уж точно херовина.

Редактор рванул другой ящик, чуть не выдернув его из стола.

— Ты на эту посмотри. Я только что обзавелся. Мне теперь все время шлют факсы с разной бессмысленной херней, Джон-бо, так вот смотри сюда.

Еще один штамп. Редактор нажал кнопку на факсе, и из пасти аппарата выполз широкий язык белой бумаги.

— Отлично, отлично, вот и давай представим, что это очередной неспровоцированный кусок дерьма, присланный очередным дрочилой, так? Так. Ладно, вот оно пришло: кусок дерьма, говна, говна кусок.

Он вырвал бумагу из факсовых жвал и благодарно похлопал черный аппарат по верхней панели.

— Ну ладно, теперь я читаю, и это, предположим, какой-то младший менеджер из местного отделения инвестиционного банка, который хочет быть вместо этого журналистом и собирается попробовать для начала напечататься в моей газете, так? Так, Пройс?

— Так, главный.

— Не так, ублюдок ты недорослый! Нет, сэр. Я читаю его, лучшее произведение этого дрочилы, — редактор изобразил, как он читает девственный лист факсовой бумаги. — И вот у него — ля-ля-ля, ля-ля-ля, и — как мило, абсолютно чудесно, — оказывается, он употребил свою житейскую мудрость на — потрясно! — американских инвестиционных банкиров и венгерских девушек и даже сообщает нам, что лучшее место для изучения венгерского — это постель, ну не великий ли ум? Конечно, чва-ак, его писанина отстой, как вы, янки, кажется, говорите. Отстой — так, Пройс, да?

— Отстой, главный.

— Ну и что я делаю, Джонни? Я беру вот это, — новый штамп. — И тррах! — В чернила. — И блллях! — по первым робким художественным опусам несчастного инвестиционного банкира. — И вуаля, Джонни-го, вуа-нахер-ля.

Редактор демонстрирует лист — чистый, если не считать ярко-красного оттиска «ВЫ КРАДЕТЕ МОЙ ТОНЕР. ПОЖАЛУЙСТА. ВОЗМЕСТИТЕ».

Редактор смотрит Джону в левый глаз и шумно переводит ДУХ.

— Ну ладно, миста Пройс. Вы ведь не собираетесь красть мое время, или мои чернила, или тонер, а, дружище?

— Нет, главный.

— Черт, да куда же я дел твое резюме, Джонси?

Он опять зарывается в подвижные тектонические пласты на столе.

— Вуаля, дитя мое. Вот у нас тут вся твоя жизнь.

Джон ждет, а редактор, читая, свирепо шевелит губами, но без заметной связи с текстом. Роняет резюме на стол, откуда оно планирует на пол.

— Выкладывай начистоту, Джон. Что ты на самом деле собираешься делать?

— Делать? На работе? Меня взяли. Уже. Потому я здесь. — Пауза для уяснения ответа. — В этой стране.

— Да, Пройс, знаю. А теперь отвечай. Что ты по правде собираешься делать?

— Думаю все, что понадобится, ну, делать.

— Нет, Джон, в манду овечью! Я спрашиваю, что это будет? Ты поэт? Или пишешь сценарий про журналиста англоязычной ежедневной газеты в неназванной центральноевропейской столице, а? Или мы затеваем чумовую документалку про то, как круто американские ребятишки кувыркаются в Венгрии? Секретную бизнес-схему? Каков план, а, парнишка?

Джон гадает, какой правильный ответ: отрицать любые интересы вне газеты или признать какую-нибудь великую, но недостижимую цель. Последнее.

— Да, я ваяю…

— Отлично. Вот мы открыто признались, так? Никакого греха. Желаю тебе всяческих успехов. Хемингуэй поселился за границей, уставший и циничный, но рьяный, составлял депеши и в свободное время набрасывал «И восходит солнце». Красиво. Отличная карьера. Надеюсь, у тебя срастется, как и у всего вашего потерянного поколения, здесь, в Париже-на-Дунае. Ты уже такое слышал, Джон-о? Б-П — это Париж на Дунае? Воскрешенный Париж двадцатых, все такое?

— Нет, главный.

— Хорошо. Держи ухо востро. Я ценю это в зеленых репортерах. Слушай, ты по-венгерски никак совсем, так, чва-а-ак?

— Нет, я в своем письме не говорил, что…

— Джон. Пожалуйста. Заткнись. Я просто фиксирую ситуацию. Тебе не нужен венгерский, чтобы делать ту работу, которую я для тебя держу в голове. Ты полюбишь эту работу. Не переживай, чва-ак, сценарии скоро у тебя из задницы посыплются.

— Классно. Очень мило.

— «БудапешТелеграф» — это мой ребенок, и хотя я признаю, что это не «Прага Пост», я позволю тебе с ним поиграть. Два раза в неделю будешь писать мне колонку о чем только захочешь, любую срань, если только она будет про Будапешт. Учи венгерский — не повредит, хотя через пять лет здесь не найдешь ни одной живой души, кроме как в далекой мадьярской глухомани, чтобы говорила только на венгерском и больше ни на чем. В этих краях английский станет местным французским — как там по-латыни? — и мы должны стать французской ежедневной газетой, понятно?

Редактор вылез из-за стола и по кругу заходил вокруг Джона, перемежая хорошо отработанную речь своими «так?» и «понятно?» и время от времени свирепо лупя Джона по плечам.

— Ну теперь, чва-ак, когда ты покончил с писанием стихов, которое не дает никаких денег, тебе захочется лучше работать на меня, чтобы на мне заработать и поехать к черту на кулички, в Грецию на острова, из этого богом забытого измазанного паприкой австрийского пробного рынка. Понятно? Давай мне эмигрантов и местный колорит. Пиши напористо, стёбно, модно. Если получится хорошо и долго, мы найдем для тебя новые задачи, и так ты разбогатеешь вместе со мной, да?

Помня, что его взяли репортером, Джон спросил о репортажах.

— Миста Пройс, у меня есть двуязычные венгры. У меня есть телекс. Не надо слоняться вокруг резиденции премьер-министра и вынюхивать сенсации. Дайте моей газеты кроху стиля, и все, и я буду доволен.

Он снова садится и поглаживает свои штампы, красные чернила заполняют узор на кончиках его пальцев.

— И еще кое что. Не писать сценариев в этом здании, в мое время или на моих текстовых процессорах. Не раздражать наших рекламодателей. Не врать в печати — не потому, что нас кто-нибудь засудит, в этой стране сейчас и законов-то о клевете нет, насколько удалось разрыть моему юристу. Не забывай, что ты не говоришь по-венгерски, и, видимо, не сможешь найти никакой другой работы, где платят хотя бы те крохи, что буду платить я. Помни, что если ты пойдешь в серьезную журналистику дома, то получишь такой шанс, может быть, лет через тридцать. Всегда помни, что будущих Хемингуэев и Фицджеральдов в эту страну возят транспортными бортами на «Си-141», и ваше потерянное поколение ночными партиями парашютируется по всем приличным кафе. Все.

Не вставая, редактор протянул Джону руку в красных кляксах.

— Смотри, не просри, дружище. Ты прекрасно заменим. Пожалуйста, к четвергу первую колонку. Уда-ачи.

И Джон опять в «отделе новостей», в офисной тесноте, заполненной пишущими и оформительскими приспособлениями, что охватывают шестьдесят лет технического прогресса, с десятью служащими трех разных национальностей, и у каждого стол, и в нижнем ящике каждого второго стола лежит незаконченный сценарий о жизни англоязычной ежедневной газеты в неназванной центральноевропейской столице под началом колоритного австралийского редактора-владельца.

XI

Когда солнце понедельника выбросило первый яично-желтый луч над холмами восточной Буды, Эмили Оливер уже ждала его на широком балконе свежевыстроенного бунгало, которое делила с двумя другими госде(п)тками (как прозвал Эмили, Джулию и Джулию один морской пехотинец из охраны). Эмили проходит третий этап пятиэтапного комплекса силовой аэробики, который выполняет каждое утро с первого дня учебы в Университете Небраски. Неважно, как поздно закончился вечер; каковы широта и долгота, запас дневного света и время года, она еще до зари приступит к обычной тренировке и с первым лучом солнца скажет «Брысь!», как делал каждое утро отец в Небраске, на террасе с маленькой Эмми на коленях, садясь на качели или ставя ее на кухонный стол. «А теперь тихо, Эмили. На этот раз мы его застанем врасплох, напугаем, и оно спрячется обратно, можно будет вернуться в кровать и поспать до завтра, пока оно не попробует прокрасться с запада».

«Брысь!» — так и говорит она каждое утро, в подарок отцу. «Брысь!» — говорит она этим понедельничным утром, пока Джулии еще спят. Сама Эмили ночью спала часов пять, но, чтобы не расслабляться, напоминает себе, что много работает на новом месте, еще не привыкла к новой еде, новому воздуху, новым словам и новым людям. Она надеется, все это объясняет чрезмерную потребность ее тела в отдыхе и остальные не свойственные ей слабости. Конечно, это все временно.

В день выпуска из школы подруга мрачно предупредила Эмили о «пятнадцати фунтах первокурсных» — обязательном весе, который все девушки набирают на первом году в колледже До тех пор Эмили ни разу не слышала этого выражения и поняла, что оказалась бы совсем не готова, если бы не случайное замечание подруги. И взъярилась на самое себя за то, что не подозревала о такой всем известной и легко избегаемой опасности.

В свой первый университетский год в Небраске Эмили набрала шесть фунтов — шесть фунтов мышечной массы, которые сохранила и поныне, до этого понедельника, когда она в очередной раз безуспешно пытается загнать солнце обратно под Землю, и не потому, что хочет вернуться в постель, а потому, что вполне уверена: отцу, по которому она сейчас ужасно скучает, не помешал бы отдых; Эмили — в семи часовых поясах к востоку — будет его первой линией обороны.

— Kezét csókolom, kisasszony.

Пожилой охранник-венгр у входа в посольство всегда приветствует Эмили одними и теми же словами: «Целую руку, мисс». Он улыбается как можно шире, не показывая при этом зубы: пока не стал работать у американцев, он и знать не знал, что зубы у него плохие.

— Тогда я перестану ее мыть, Петер, — отвечает Эмили, и он неуверенно кивает, не вполне понимая, а Эмили порхает через турникет и в холл, охраняемый двумя американскими морскими пехотинцами за пуленепробиваемой перегородкой.

— Доброе утро, морпехи.

— Доброе утро, мисс Оливер, — в один голос отвечают две стриженые головы.

— Тодд, — говорит Эмили в этот понедельник, показывая на шеврон на рукаве черного солдата. — Ты когда успел получить вторую лычку?

— Подтверждено в пятницу, пришил в субботу. Спасибо, что заметили, мисс Оливер.

— Поздравляю, морпех. Теперь будешь строить Дэнни? — спрашивает Эмили, имея в виду белого капрала в будке.

— Муштра ему не помешает, мисс Оливер. — Сержант улыбается Эмили, ей все легко улыбаются.

Она наставляет повышенного в чине быть строгим, но справедливым, и не забывает назвать его комендор-сержантом. Минует рамку металлоискателя, забирает свою мелочь и ключи у охранников по ту сторону барьера, где ее улыбка вызывает новые оскалы. Эмили идет через скользящие стеклянные двери в те области посольства, где выложенные свинцом стены, детекторы микрофонов и системы кодирования речи; в этих безопасных условиях она будет готовить кофе для посла, улыбаться венгерскому министру финансов, выбирать послу рубашки и обедать с женами (и одним стеснительным мужем-профессором) французских дипломатов, пока вдовый посол совещается в отдельной комнате с самими дипломатами.

Она много работает. Она видит перспективу и сознает важность своей работы. Она в восторге от начальства и от коллег; они оказались примерно такими, как она ожидала. Я исключительно хорошо подготовлена к таким занятиям, напоминает себе Эмили. Все отлично. И отец говорил ей, как здорово она подходит для этого дела Отец необыкновенно гордится Эмили. В аэропорту он сказал ей, что она похожа на мать, а еще — на его южновьетнамского коллегу, погибшего в горах Лаоса накануне Рождества 1971 года. Это были у него самые высокие похвалы. Все хорошо, и все идет точно как она ожидала.

Но чем тогда объяснить кое-какие неуютные странности?

Вчера, в воскресенье, она читала под деревом на острове Маргариты. Куранты прозвонили одиннадцать, Эмили читала и поглядывала на компанию американцев и канадцев, игравших в какую-то жалкую разновидность футбола без захватов. В Небраске ни один из этих мальчишек не потянул бы даже в самом вялом матче, кроме Тодда и Дэнни, конечно. И вот Эмили открыла глаза, и солнце уже где-то далеко за спиной, она увидела над собой древесную крону, и футболисты уже все разошлись, кроме одного, который сидел рядом, привалившись к стволу, и читал ее книгу.

— Доброе утро, соня.

— Который час?

— Четыре тридцать.

Эмили заставила его повторить; думала, это шутка. Она еще сонная, даже снова отключилась на несколько минут. Задремать на людях на пять с половиной часов!

Но она осталась лежать поддеревом, не чувствуя ни желания, ни надобности хотя бы встать. Лежала, закинув руки за голову, рюкзачок вместо подушки, и болтала с Джоном, оттого что не представляла, что еще можно делать и где еще быть — странное чувство. Эмили рассказывала о своей семье — просто потому, что он спросил. Рассказала ему больше, чем кому-нибудь, не обнаружив почти никакой безотчетной сдержанности или предвзятости, потому что ни то ни другое не подходило в ситуации, к которой Эмили была совершенно не готова, но которая все равно не требовала выброса адреналина или спешного обдумывания, чем обычно оборачивается у нее неподготовленность.

— Расскажи про твоего отца, — попросил он, как-то сразу почуяв главную тему.

С чего же начать? Фермер, вдовец… Нет, Эмили решила начать с кругов. Своих детей Кен Оливер приучал ценить круги. Мы окружены пятью концентрическими кругами — каждый из нас, — и эти круги задают наше место в жизни, они нам опора в опасности и, кроме того, они преумножают пашу силу — как волны, расходящиеся от нас. В центре находится личность с ее (его ли) Богом данными талантами; потом идет круг образования, то есть способность эти таланты развивать; потом — круг семьи; потом — круг общества; потом — страны; потом — Бога. Долг идет из центра к периферии, сила — от периферии к центру.

— Ух ты! Ты в это веришь?

Конечно. Хотя еще никто не спрашивал ее в таком тоне. Обычно Эмили не приходится говорить о кругах с теми, кто никогда о них не слышал. Старшая сестра Бет, замужем и с двумя детьми на другой ферме в сорока милях в сторону Линкольна, однажды сказала, что круги, возможно, не так уж полезны, даже самому папе. (Бет отлично помнила мать и говорила, что мамина смерть только сделала отца «больше похожим на самого себя».) Эмили пересказала сестрину ересь младшему брату Роберту, морпеху, который сейчас в Твентинайн-Палмз. Роберт не согласился: мол, Бет, вероятно, просто не задумывалась о кругах как следует. Правда, нельзя спросить старшего брата Кена, потому что однажды он просто уехал, и то был конец Кена Оли вера-младше го. «Наркотики», — объяснил отец и больше никогда о нем не заговаривал, хотя помогал приходской группе поддержки завязавших наркоманов.

— Так, выходит дело, вы из тех самых краев, где женят еще детьми!

— Да, еще как. Я обещана одному фермеру через семь округов от нас, и за мной дают трех добрых коров, только мне придется пройти тест на непорочность, когда вернусь домой из Венгрии.

Она не рассказала Джону остального, но рассказала достаточно, чтобы после удивляться, что же происходит с ней в этой стране.

С 1961-го по 1967-й поездки Кена Оливера во Вьетнам и соседние территории были приемлемо нечастыми и приемлемо недолгими. Но потом ему не оставалось ничего другого, как покинуть в Джорджтауне жену с четырьмя детьми и засесть на три года с лишним без отпусков в Сайгоне, откуда он постоянно выезжал то на север, то в Лаос. Последняя его экспедиция была сразу после Рождества 1971 года, и в этой экспедиции он стал свидетелем гибели «благороднейшего из всех людей, кого я знал, Эмми». «Божьей милостью» ему удалось вернуться в Сайгон, где он тут же получил известие, что его жена Марта внезапно заболела и он должен немедленно ехать в Джорджтаун, чтобы ее повидать. Во Вьетнам он так и не вернулся, уволившись со службы после скорой смерти Марты, забрал детей в Небраску, где жили его родители и где привольные деревенские угодья, которые для подрастающих детей лучше, чем джорджтаунские дипломатические приемы и раковые палаты.

Эмили понимала, что Джон, должно быть, часа два сидел, глядя, как она спит, с тех самых пор, как его друзья и брат ушли с острова. Мужчин, которые думают и говорят как упрощенные версии ее отца, в посольстве навалом, но таких, как Джон, нет. Он такой бесцельный. Ему нравятся бесцельные разговоры, ему, кажется, нет никакой нужды чем-нибудь заниматься. Он не такой, как Джулии, — те обычные девчонки с дискотеки, никакой серьезности, убивают время, пока не явится принц. Не похож и на Чарлза, который живо напоминал главным образом хапающих деньги (и лапающих Эмили) сельскохозяйственных баронов из Небраски. Скотт — сердитый, как нахальный подросток. Но Джон… И Марк тоже был незнакомый тип.

Престранная мысль пришла к Эмили, пока она разглядывала птичек на низких ветках, а Джон говорил о своем детстве, которое выходило несчастным, хотя он над этим смеялся: видимо, есть множество типов, с которыми ей не приходилось иметь дела и к общению с которыми у нее нет никакой подготовки.

Джон спросил ее про маму, и Эмили легко ответила:

— Мне было всего пять, я запомнила, как папа плакал на похоронах. Но больше, Бет говорит, ни разу. Думаю, ему было трудно, Я скучала по ней очень долго, но об этом просто так не возьмешь и не заговоришь. Несправедливо было бы ему напоминать или дать повод думать, что нам мало его одного. Я не то чтобы жалуюсь.

— Господи, особый помощник! Уж на это-то, наверное, пожаловаться разрешено. У вас было двое чудесных родителей, и одного вы лишились. Иначе зачем вообще нужны жалобы?

Эмили молча лежала на спине, разглядывая ветки и нежнейшее голубое небо. И впрямь, для чего это все? Ответ есть. Он медленно всплывал из памяти, что-то вроде… и Эмили узнала этот блеск в Джоновых глазах, она видела, как туманится взгляд у парней за миг до того, как они тянутся ее поцеловать.

— Жалобы, — процитировала она с улыбкой, сунула книжку в рюкзак, поднялась и отряхнула песок с ног, — это для тех, кто не знает, как сделать жизнь лучше.

В понедельник в посольстве Эмили просматривает список дел, читает понедельничные напоминалки. Сегодня вечером ей нужно сопровождать посла на прием в посольство Саудовской Аравии. Начальник отдела в записке просит уделить ему минуту, которую употребляет на то, чтобы распечь Эмили за относительно небольшое упущение, которое заметил за ней на прошлой неделе, — не самый страшный промах, но если она собирается чему-нибудь научиться, стоит привлечь ее внимание.

— Благодарю вас, — отвечает Эмили. — Это не повторится.

— Как ваш знаменитый отец? — спрашивает начальник.

Жалобы, конечно, нужны не для справедливых замечаний по работе, напоминает себе Эмили, спускаясь уточнить расписание с шофером посла. И все же ее бесит злобный фельдфебельский нагоняй на пустом, в сущности, месте, и тут же ей стыдно — не за то, что она плохо приняла выговор (а этого стоит стыдиться), но за ту искреннюю ошибку — чего стыдиться никогда не нужно. И этот стыд — от искренней ошибки — выдает не что иное, как нечистую гордыню, которая уж точно постыдна.

XII

За четыре улицы от внушительного фасада американского посольства стоит еще более впечатляющий особняк, на девяносто девять лет арендованный работодателями Чарлза Габора, нью-йоркской венчурной компанией, чье 130-летнее имя спустя несколько месяцев после описываемых здесь событий буквально рухнет с высокого насеста на Уолл-стрит и, врезавшись в мостовую, разлетится в мраморную крошку и пыль, всего за несколько дней до того, как и само ее правление — с воплями и отречениями — вследствие тех же строительных ошибок разобьется на арестантов, подсудимых, государственных свидетелей, мемуаристов и консультантов.

Но в 1990-м, на клочке легендарной топографии, коему суждено попасть в одну из колонок Джона Прайса, венчурный капиталист Чарлз Габор, год как из бизнес-академии, работает в кабинете с окнами на реку — вместительнее, роскошнее и с лучшим видом, чем кабинет посла Соединенных Штатов.

Чарлз Габор — внук пятьдесят шестого, один из тех американцев и канадцев, чьи родители уехали из Венгрии после подавленного антикоммунистического восстания. В Торонто, Кливленде и Нью-Йорке это юное поколение пыталось объяснить друзьям-первоклассникам, что в «Sándor» С читается как Ш, а потом Шандоры склонялись перед подавляющим численным превосходством и начинали откликаться на Сэнди, или Александра, или просто Алекса. Потом они терпеливо объясняли подросшим одноклассникам, что коммунисты плохие, что бы там ни сказал президент Картер, они украли мою страну, — пока наконец в десятом классе не смирялись нехотя с идеей, что советских не поняли, ими пугают, и Холодная война — это необъяснимая взаимная агрессия, вина за которую лежит на многих. Потом, в старшей школе, они говорили учителю истории, что Версальский мир по-настоящему называется Трианон, и что он был скоропалительной местью побежденным правительствам, бившимся над восстановлением своих стран, безжалостно отнял у них земли, согнал с мест безвинные семьи, вызвал новые кровопролития и обрек тирании целые поколения… пока наконец не уставали бодаться с программой и не признавали, что да, победители сделали то, что должны были. В Версале.

Те, кто поступал в колледж, специализировались в изучении Дальнего Востока, коммуникациях, финансах.

На летних каникулах, впрочем, они оказывались дома и в изумлении слушали, как отец, которого они впервые видели подвыпившим, проговаривался, что не просто смылся в 1956-м, но воевал; обежав сзади танк, бросил коктейль Молотова в люк и выстрелом в глаз из револьвера дедовских времен убил выскочившего в панике светловолосого стриженого русского мальчишку, попал прямо под бородавку, из которой росли два длинных волоса, и бежал, а тело сползло обратно в люк, забив единственный выход для задыхающихся, сгорающих танкистов.

Родители Чарлза Габора встретились в Кливленде, хотя бежали из Венгрии одновременно. Вокруг удивительных совпадений в их любви сложилась семейная легенда: они шли в одних и тех же колоннах, в дни восстания были в одних и тех же уличных боях, покинули страну с разницей в один день, в километре друг от друга убивали время в зоне для беженцев в Австрии, с разницей в месяц приехали в Кливленд, но не встретились еще два года, до новогодней вечеринки 1959–1960, где Чарлзов отец, целуя какую-то другую девушку («Если бы я запомнил ее имя, это было бы чудо — Джейн, Джуди, Дженнифер, Джулия, что-то очень американское»), с закрытыми глазами, в одной руке грудь в ангорском свитере, другая гладит покрытый клетчатой юбкой круп, услышал, как его будущая жена орет на кого-то: «„Веселого Нового года“, когда они так и сидят в моем „Гербо“ со своими глупыми жирными русскими рожами? Когда эти русские твари испражняются на моих улицах? Это невесело. Это никак не весело». Отец часто говорил Чарлзу, что влюбился в ее голос, слова и неприлежный английский, пусть его язык и был в тот момент во рту другой девушки.

Чарлз, не Карой, не был сыном людей, которым не терпелось испытать прелести натурализации в Штатах, и его первым языком стал венгерский.

— В твоем родном городе есть остров на реке, где можно играть в футбол, а потом съесть мороженого, принять ванну и массаж.

— Я слишком маленький для футбола.

— Чепуха! Из тебя выйдет очень хороший вратарь. Придет время, ты вырастешь. Надо бы мне уже поучить тебя играть: куда смотреть, когда нападающие прорываются сквозь защиту, как сгибать колени, чтобы можно было в любую сторону прыгнуть.

— Папа, в футболе нет вратарей.

— О чем ты говоришь? Ильдико, о чем он говорит? Что там с ним делают в этой школе?

— Папа прав, Карой. Ты будешь отличным вратарем. А то мороженое…

Она стиснула руку мужа.

— Господи. Вишневое.

— Но тут хорошее мороженое, нет?

— Хорошее, но кливлендское и близко не похоже на то, с острова.

— Все-таки я прав насчет футбола.

Родители часто принимались пересказывать друг другу параллельные жизни, которые вели до того, как встретились; воспоминания обычно относились к тому возрасту, до которого успел дорасти Чарлз; например:

— Когда я была маленькой, чуть постарше его, — мать показывала на сына, — я пыталась перейти озеро Балатон. Думала, мне хватит роста.

— А я в этом возрасте впервые поцеловал девочку. На улице Дохань. Я поцеловал ее в щеку. — Отец гладил мать по щеке тыльной стороной ладони: — Она была еврейка, и хотя я не знал, что это слово значит, я понимал, что тут есть какая-то опасность, и думал, что отец бы за меня точно испугался, и значит, я очень смелый.

— Я первый раз целовалась рядом с Вайдахуньядом. Скучаю по этому дурацкому замку.

— Как ни подумаю про «Корвин», не могу поверить, что ты там была, и тебя могли ранить, и мы никогда бы не встретились. Там был большой бой, Карой, в кинотеатре. Не кино про войну, а война в кино! Слыхал когда-нибудь про такое?

Часто родители говорили про недвижимость, оставшуюся в неизвестных руках, и брались воссоздавать друг для друга (и для своего наследника) дома, какие у них были.

— У тебя есть квартира, Карой, меньше этого дома, но гораздо лучше, в пятом округе нашего города. Она твоя, и настанет время, ты сможешь вернуть ее себе и в ней жить.

— У тебя еще есть квартира в первом округе, мой мальчик. И тоже очень хорошая!

— У меня есть две квартиры и этот дом? Как я решу, где мне жить?

— Этот дом — ничего особенного. А вот те квартиры тебе понравятся.

— Мне нравится этот дом. Кларк живет в соседнем доме. И Чэд на углу. Я не хочу жить в другом месте.

— Не говори глупостей. Никто не собирается выгонять тебя из этого дома, но однажды ты сам захочешь уехать, потому что тебе вернут твои квартиры, и ты будешь гордиться тем, что у тебя такие прекрасные дома в родном городе.

И пока ребенок возился на полу с солдатиками и боялся, что его выгонят из дому, родители описывали две его квартиры, и, разговаривая, сходили с мест, где стояли (у камина, у коктейльной тележки), шли через комнату друг к другу и ложились на кушетку, отец обнимал мать за шею. Глядя в потолок, они шептались об устройстве своих квартир, все тише и тише, пока Чарлз совсем не переставал их слышать, и оставляли его одного играть на полу собственного дома с другом-котом по кличке Имре Надь (Большой Джим, как Чарлз представлял его друзьям). Кот жил в доме дольше самого Чарлза и ночью нападал на одного из Чарлзовых солдат, блестящего серебряного рыцаря с мечом, кидал его из лапы в лапу. Кота привлекал блеск, и хотя кот не интересовался остальным личным составом лилипутской армии, этот рыцарь действовал как валерьянка.

— Четыре лестничных пролета, шестьдесят четыре ступени снизу доверху, и вяз во дворе. Маленький сегодня лазал бы по нему. Слышишь, Карой? В нашем дворе растет де… — а, ладно, он заигрался солдатиками…

— Плитки выложены, чтобы смотрелось как византийская мозаика… Точно, какая-нибудь советская сволочь разбила…

Но он рос, и никакие указания родителей или обычаи не могли защитить его от лавины английских слов и американских привычек. Друзья, фильмы, школа, книги, телевизор: Кливленд и Голливуд занимали куда больше места в изученной вселенной, чем тот неизвестный далекий город, черно-белые истории из давнего прошлого, непонятная, назойливая, провинциальная политика и язык, на котором не мог говорить никто из друзей, но который кое-кто из них сравнивал с бульканьем слизистых инопланетян из «Звездных войн».

Мальчишка огласил себе приговор изгнанника за три года до его исполнения: в девять лет он заявил родителям, что ему надоело, что люди зовут его «кэ-РО-ли» вместо «КА-рой», и поэтому отныне зовите его Чарлз — просьба, с радостью принятая всеми, кроме родителей; но только в двенадцать лет венгерские слова наконец уступили место английским. Двенадцатилетний Карой-венгр проспал в оцепенении внутри Чарлза-из-Огайо все старшие классы, колледж и бизнес-академию, ненужный, незамеченный, нежеланный.

Его венгерский перестал развиваться в двенадцать, но прирос к Чарлзу, как рудиментарный орган. Чарлз говорил по-венгерски только в редких личных разговорах с родителями в присутствии посторонних. И так языковой раздел обернулся неизбежным культурным. В особенности отец считал Чарлза иностранцем, которого нужно образовать, чтобы он вернулся к своим корням.

— Адмирала Хорти не поняли, — начинал лекцию отец, брезгливо отодвинув в сторону Чарлзов учебник истории для 11-го класса с единственным упоминанием участия Венгрии во Второй мировой войне, списком «Другие фашистские государства» на полях. — У американцев нет вкуса ни к чему, кроме черного и белого. Там были не просто плохие и хорошие. Это не ковбойско-индейское кино с Джоном Уэйном,[6] понимаешь? Скажи это своему смешному учителю. Хорти, сколько мог, не пускал нацистов и притом воевал с русскими. Кому еще, твоя маленькая школа думает, удалось бы такое? Черчиллю? Между прочим, можешь просветить своего учителя того, что в этой стране сходит за историю: подлинное название надругательства на странице 465 — Трианон.

Но выждав время, Карой-венгр однажды очнулся. Революция 1989 года в Восточной Европе и никогда не покидавшая Чарлза вера в то, что ему суждено лучшее, нежели остальным одноклассникам, заставили его сказать рекрутеру: «Да, я бегло говорю по-венгерски, и мне интересно участвовать в создании отделения фирмы в Будапеште». Неожиданно Карой вновь стал ценным и уважаемым членом Чарлзова списка внутренних действующих лиц и исполнителей. К сожалению, Карою все еще было двенадцать. И как следствие этого, спец по инвестициям, прибывший в Будапешт в октябре 1989-го после трех месяцев совсем уж детсадовского тренинга в Нью-Йорке, был нахальным, своевольным молодым венчурным капиталистом со стилем, интеллектом и чутьем, который по-венгерски, неведомо для нанимателей, говорил с потенциальными получателями инвестиций совсем как двенадцатилетний мальчик в хорошо одетом теле взрослого мужчины.

Однажды утром Джон сидел на диване в Чарлзовом кабинете и фотографировал Чарлза, принявшего за столом серьезный вид, а картина в окне за спиной хозяина состояла на треть из Дуная, на треть из Замкового холма, на треть из помазанных пористыми облаками небес. На фотографии, которую Чарлз послал домой родителям, перед ним на столе пять стопок бумаг. Все стопки разной высоты, и Чарлз объяснил полузаинтересованному Джону, чем занимается целый день почти каждый день.

По утрам офис-менеджер Жужа, венгерка, мостила новые папки в кожаных обложках с тисненой эмблемой компании (рыцарь высоко подымает меч и вглядывается во тьму впереди, закрывая собой растрепанную почти голую девицу). Вот эта куча бумаг слева — Чарлз похлопал столп из брошюрок, — содержит ВЗ — «Входящие запросы»: письма и материалы, отчаянно агитирующие за старые социалистические государственные предприятия, нуждающиеся в частных инвесторах, за изобретателей, испрашивающих стартовый капитал, за молодых дельцов, захотевших открыть казино, и так далее.

В полдень Жужа уносила с правого края стола почти столь же неустойчиво высокую стопку: РО — «Резюме отказов». Здесь лежали вчерашние государственные фирмы, не стоящие оживления по своей полной бесполезности и не имеющие ценности даже как утиль, прожектеры, по несостоятельности не заслуживающие и собеседования, а также молодые менеджеры, чья неопытность такова, что Чарлз в изумлении качал головой. Чарлз быстро сделал вывод, что практически весь класс управленцев в этой стране либо лишен опыта, либо отягощен годами вредного опыта — спасибо неадекватному, беспомощному, аморальному социализму.

Между башнями венгерских надежд и отчаяния, почти близнецами, — три заметно меньшие стопки. Первая — «Кандидаты на рассмотрении» — составлена из предложений, достаточно интересных, чтобы одобрить дальнейшие собеседования, посещения на месте, запрос финансовых данных и так далее. Эти папки — с категорически загнанным в четыре строчки резюме своих соображений — Чарлз отсылал управляющему партнеру отделения, сорокачетырехлетнему вице-президенту из Нью-Йорка без единого слова по-венгерски, но с девятнадцатью годами работы на Уолл-стрит. Этот начальник чересчур полагался на Жужу и двуязычных младших членов команды. Впрочем, негодуя на свою внезапную ненужность, он то и дело читал им визгливо-властные нотации о том, «как это делается в Штатах».

Поначалу Чарлз с нетерпением хватался за те немногие проекты, которые вице одобрял для дальнейшего изучения — «В разработку». Но действие, которого он так ждал, почти всегда разочаровывало. Чарлзу было смешно на собеседованиях с талантливыми молодыми бизнесменами, которые просили американских денег, взамен уступая лишь мизерную часть гипотетической прибыли; на мучительных выставках, где модели никак не хотели выполнять свое гипотетическое назначение, а изобретатели становились сначала болтливыми, а потом плаксивыми; в поездках на государственные фабрики, каждым винтиком смехотворные ровно настолько же, насколько многообещающими были их описания, вышедшие из-под пера американских рекламных агентств.

— Почти всегда, — вздыхает Чарлз.

Но из каждых пяти процентов Рассматриваемых Кандидатов, одобренных вице-президентом и продвинутых до «В разработке», сколько-нибудь тщательный анализ выдерживают, может быть, пять процентов. Они становятся низенькой стопочкой ВК — Верных Кандидатов. Эти папки вновь попадают к вице вместе со вторым резюме Чарлза, которому на этот раз позволено распухнуть до пяти строк, поскольку разрешается добавить одну строчку «Рекомендации аналитика». Но за неполных семь месяцев работы Чарлз не увидел вновь ни единого из своих ВК. Какие-то отбрасывает вице, с первого взгляда безошибочно замечая мелкие недочеты в бумагах, наивно собранных Габором. Другие получают его визу только затем, чтобы их забраковал нью-йоркский офис как недостаточно эффектные или перспективные по прибылям для первого венгерского проекта компании.

— Первого? — лыбится Джон.

— Нашего первого, — повторяет Чарлз с неприязнью. — А в Прагу деньги так и текут.

Прошло восемь месяцев после Чарлзова приезда, от девяти до одиннадцати месяцев после восторженных статей в «Уолл-Стрит Джорнал», «Экономисте» и венгерской прессе, возвестивших дивный новый мир, восемь месяцев после исторической встречи с министром финансов и приемов у премьер-министра, восемь месяцев после подписания 99-летней аренды на бывшее управление мрачного и изощренно гнусного подразделения тайной полиции, семь месяцев после того, как Чарлз прочел первую взволнованную и ллохо сформулированную заявку на деньги, — а не сделано ничего.

— И всем наплевать — говорит Чарлз, падая обратно в кресло. Для компании расходы на содержание отделения — незначительная трата, они могут позволить себе не торопиться и набирать известность, как полагается.

Но Габор не собирается вечно — или даже просто долго — оставаться младшим в команде. Когда-нибудь Верх Патетики — вице-президент — устанет жить здесь фактически неграмотным, тоска по старым добрым обедам в «Самшите» и «Ватном жирафе» одолеет его, и он отвалит обратно в Нью-Йорк с байками о чудных венграх (которых, говорит Чарлз, ВП знает, может быть, двух, включая офис-менеджера). К этому моменту ценность Чарлза для фирмы будет так очевидна, что его продвижение на пост директора отделения или, по крайней мере, на должность, где принимаются решения, произойдет само собой.

В противном случае, говорит он Джону, если только Будапешт останется таким, как теперь, Чарлз в тот же день без труда найдет инвесторов для проекта, который выберет сам. В Венгрии добывать деньги чудо как легко, объясняет Чарлз. Они чавкают под ногами в вестибюле любого отеля. Нужен только костюм и ведро. Скучающие богачи и голодные востроглазые посланцы скучающих богачей заняли почти все номера в лучших отелях: смело ведут «сбор фактов», со значительностью напоминая друг другу, что, «раз демократия требует свободного рынка, каждое высокодоходное вложение — это не меньше, чем мощный прорыв к свободе».

— Тебе, Джон, эти ребята понравились бы. В фойе «Форума» дохлой кошкой не размахнешься, не посшибав их с ног и не увидев, как у них из карманов деньги сыплются.

С несколькими такими паломниками капитала Чарлз встречался в своей конторе, на приемах в посольстве и в вестибюлях. По его осторожным прикидкам, средства, которые ему понадобятся, чтобы сделать состояние на верном кандидате по своему выбору, он сможет найти за полгода или меньше.

XIII

Кто победил в Холодной войне? Мы. Наше поколение.

Наши жертвы сломали хребет чудовищу Коммунизма. Да, согласен, конечно: родители пережили дни мерцающей черно-белой хроники кубинского ракетного кризиса и Вьетнама. Но мы, кто родился при Джонсоне, Никсоне и Форде[7] — поколение триумфаторов. С рождения мы готовились к Армагеддону; мы не знали ничего другого, кроме гарантии взаимного уничтожения, — и мы ухом не вели. Мы взрослели, в упор глядя на Брежнева, Андропова, Черненко, Устинова. Нас приучили к их каменному молчанию, сморщенным лицам и кратким правлениям. Когда Горбачев высунул голову из кремлевского бункера — что он увидел? Он увидел нас, как мы идем в колледж, вполне готовые довольствоваться слегка урезанными студенческими займами, чтобы хватило денег на «Звездные войны»,[8] делаем, что должны, голосуем за Рейгана.

Профилирующим предметом у нас была советология; мы листали книжки про коммунизм, ни разу не усомнившись в никчемности этой ужасающей доктрины. Никаких кембриджских шпионских колец, никаких красноватых сочувствующих в наших рядах. Над теми, кто ехал выращивать овощи для сандинистов, смеялись, и они возвращались домой вразумленными. Мы читали ЦРУ-шные романы-технотриллеры — все до одного. Смеясь, мы вставали на воинский учет — в таких количествах, что Кремлю впору было задрожать. И не забывайте, мы были поколением, вдохновившим «Эм-ти-ви» и «Си-эн-эн»; никакая берлинская стена не могла загородить от них, и ни один полнокровный восточный немец, оказавшись перед выбором между Мадонной и Хонеккером,[9] между «Полицией Майами. Отделом нравов»[10] и Штази не мог не думать, что пора что-то менять.

Господи, вот было время, вот был дух тогда. Мы знали, за что стоим, мы работали рука об руку с друзьями на летней практике в Вашингтоне или шли с рюкзаками по Франции, дискутировали с сопливыми датскими мальчишками, которые верили, что вся Холодная война — из-за упрямства американских империалистов.

«Где ты был, когда они отпустили своих сателлитов, дед? Где ты был в день окончания Холодной войны?» Такие вопросы нам зададут наши внуки, и лично я, черт подери, с гордостью отвечу: «Мы с ребятами были там, Тимми, — все время. Мы сидели в общежитии и смотрели все на таком большом экране и с такими мощными динамиками объемного звука, что практически чувствовалось, как кувалды бьют по стене. Так пришла свобода, Тимми. Мы добились ее ради тебя».

Кто повалил Берлинскую стену? Мы с тобой, Джек, мы с тобой.

И все же, все же — какой ценой? Кто из нас может сказать, что мы остались невредимы? Кто из нас не вспоминает юность, которой нас во многом лишили? Весенние денечки были не для тех, кто на переднем крае. Да, мы скованы дружбой, испытанной огнем. Мы мужчины, хотя, наверное, из ранних. Наши души видели бездну. Благодать? Проклятие? Просто реальность, друзья.

И теперь мы — армия великодушных захватчиков, что протягивают былым врагам открытую ладонь и предлагают начать с нуля: шикарные возможности для инвестиций, первоклассное обучение языку и целое поколение новых ретро-хиппи, плохих художников и клубных детишек. Точно как Макартур[11] в Японии.

Начать по-новому им, а что нам? Я боюсь ответа на этот вопрос. Нам нужно просто залечивать раны и надеяться, что дети и дети детей и дети наших бывших врагов и дети детей наших бывших врагов захотят процветать в новой Аркадии, купленной нашим жертвоприношением. Будем возделывать наш сад.

Увидимся в пятницу вечером в «А Хазам»!

Скотт опускает газету на стол, говоря себе, что Джон по крайней мере годится на посмешище, если уж ни на что другое, и поднимает глаза на класс:

— Итак, сначала непонятные слова Да, Жольт?

— Аркадия? — спрашивает молодой инженер.

— Аркадия. Как рай. Эдем. Мифологическое название зеленой страны, где нет никаких забот. Кати?

Дама из турагентства беззвучно шевелит губами, повторяя предложение, вспоминая звучание слова.

— Сопливами?

— Сопливыми. Разговорное слово. У них буквально мокрые носы и течет из носу. Сопли — это грубое название для носовой слизи. В переносном смысле это слово значит — незрелый и самонадеянный одновременно, детский в негативном смысле.

— А это слово, сопливы…

— Сопливый, — с нажимом говорит Скотт. — Это прилагательное.

В течение сорока пяти минут на белой доске появлялись разноцветные записи Скоттовым почерком: Your hair color changes as often as my wife's/Your hair color changes as often as my wives.[12]

Dafter law/daughter laugh. Cough. Rough. Plough. Thorough. Through.[13] (Удачи, мадьяры!)

Теперь он дописывает: snot-nosed.[14]

— Да, о'кей, этот сопливый, это только про датчан?

— Только ли датчане сопливые? Нет, но вопрос хороший. Автор упоминает здесь датчан, но, скорее всего, не буквально. Видимо, он имеет в виду характерный тип середины восьмидесятых, рефлексивно левацкую западноевропейскую молодежь. Думаю, автор мог с тем же успехом написать «норвежских». Я бы сказал, что это хороший пример синекдохи, о которой мы говорили вчера.

— А кто автор? — спрашивает Ференц, юрист, работник новой крупной западной компании.

Скотт отвечает, что статья взята из вчерашнего «БудапешТелеграф», где было написано, что это первый выпуск колонки «Записки из Нового Миропорядка».

Ференц:

— А этот взгляд… я не знаю слова. Американцы так думают? Как он там написал?

— Думают ли так американцы? Не знаю. Может, некоторые и думают.

— А вы? — спрашивает Жофи из медицинского института. В ее вопросе четкость, которая злит Скотта; ему противна эта постоянная дотошность к двусмысленностям.

— Я? — Скотт обходит свой стол, садится на него, ноги несколько раз стукаются пятками о мятую стальную панель. — Ладно, давайте так. По-вашему, думает ли так сам автор?

Курс Скотта Прайса «Разговорная практика, восприятие и анализ», слушатели в возрасте от двадцати восьми до сорока шести отвечают не сразу. Затруднение класса становится осязаемым — это не просто робость начинающих или лексические старания продвинутых; это состояние, в котором Скотт видит хороший знак — напряженное размышление.

— Зачем он написал это на газете?

— В газете, Ильдико.

— Да. Зачем он написал это в газете, если не подума…

— Несовершенный вид/глаголы ментального состояния, Ильди, помните?

— О'кей. Да. Зачем он написал это в газете, если этого не думал?

Упорядочив грамматику, Ильдико смотрит на Скотта так, будто заслуживает ответа.

— Зачем он написал в газете то, чего не думает? Я не говорю, что он этого не думает, Ильди. Я не знаю, думает он так или иначе. Какие указания есть в тексте? Что там за словами? На самом деле только это имеет значение. Раздерите текст на части. Что вы там найдете? Вопрос к вам, парни.

— Я думаю, Скотт, может, вы задавали не самый хороший вопрос, — говорит научный сотрудник Жофи.

— Совершенный вид: «я задал», — отвечает Скотт. — С точки зрения ученого, вы, может, и правы, Жофи. Но что я говорил о языке? Тибор?

Тибор говорит медленно, с отзвуком британского акцента, выработанного с первым учителем английского. Говоря, он ерошит непослушную черную бороду.

— Вы говорите, что в английском отношение так же важно, как лексика. Я помню, вы так говорите. Вроде бы более важно, чем в венгерском или немецком. У вас сленговые изменения быстрее и стиль вашей культуры способствует больше… ммм… раскалыванию языка? Раскалыванию по группам говорящих?

Не с первой попытки удается распутать лингвистическую механику Тиборовой мысли, но вдвоем со Скоттом они справляются, и Тибор продолжает, а Скотт тем временем пишет новые слова на доске.

— Да, разбивается по субкультурам, свой язык у каждой из них. Да. Точно.

Тибор — доктор наук, специалист по венгерской литературе, бегло говорит по-немецки, читает по-латыни и по-гречески, автор изданной монографии о революционных поэтах XIX века Шандоре Петёфи и Больдижаре Кише, в будущем семестре ему должны предложить место в университете. Скотт, как он заявил слушателям в первый день, «безупречно болтает по-английски в результате двадцати семи с лишним лет жестко навязанного языкового погружения в англофонную культуру».

Ученик продолжает:

— Это моя вера, что ирония — это инструмент культуры между творческими периодами. Это необходимое удобрение для культуры, когда она… как сказать… mi az angolul, hogy parlagon hever?

Жофи, решительно не понимая, к чему клонит Тибор, быстрее всех управилась с мадьяр-анголь словарем.

— Лежать под паром, — гордо рапортует она.

И Скотт снова у белой доски, пишет красным нестойким маркером: «Лежать под паром. Пар (сущ. с/х.)». Тибор продолжает массировать массу черных волос, текущих у него с подбородка.

— Под паром. Да, — снова начинает он. — Американская культура сейчас лежит под паром. Ничего живущего, только вещи в ожидании. А земля отдает один запах. Этот запах — он не приятен — и есть ирония. Как вот этот писатель из газеты. Очень в себе углубляется.

«Самоуглубленный (прил. мент.)».

— Да. Такое место в мире у самоуглубленного газетчика, я думаю. Такая роль теперь у писателей и мыслителей в вашей культуре, впитывать, что было раньше, отбирать последний хороший урожай, выкидывать шелуху.

«Мякина (сущ. с/х.)».

— Выкидывать мякину. Расчищать землю. Удобрять ее. Убирать хорошую крупу в амбар.

«Зерно (сущ. с/х.)».

— Жерно. Выкинуть мякину, убрать хорошее жерно в амбар, положить везде иронию с плохим запахом и ждать новых посевов.

Тибор приглаживает бороду. Остальные студенты глядят на Скотта: тема неожиданно сменилась, и занятие свернуло к сельскохозяйственной тематике.

— Ладно. Кто согласен с…

— А, и еще, Скотт, извините.

— Да, Тибор?

— Аркадия — это не мифическое место, как Эдем. Это реальная часть Грекланд…

«Греция (страна)».

— Реальная часть Греции. Она символизировала вначале зеленую идеальную жизнь на природе, но потом узнали, что аркадийцы были очень необразованные и буйные и грубые. Для умных людей Аркадия после этого была символом глупой попытки интеллектуалов видеть счастье в дикарях.

Молчание.

— Угу, отлично. Благодарю вас, Тибор.

— Это не хорошо, — настаивает Жофи. — Это простой вопрос, да? Думает ли он, что это правда, что он спас нас от русских тем, что любил смотреть «Эм-ти-ви»?

Иштван, молодой политик, член одной из новых партий, который через шесть лет станет министром внутренних дел, отвечает:

— Это Маркс наизнанку, и, я думаю, да, он, наверное, прав. Капитализм обеспечивает людей лучше, чем социализм, и при сильном телевизионном сигнале это знавают все.

— Узнаю́т. Несовершенный вид. Знать, узнать, узнавать.

— Это узнают все.

XIV

— Хочешь пойти ко мне домой?

Наклоняясь, Марк отвечает «да» парню, на которого пялился через весь почти пустой бар.

— Нет, — поправляется он, — ты ко мне.

Так Марк Пейтон лег со своим первым венгром, и потом, когда вернулась охота к разговору, он обнаружил себя в стандартной роли утомленного искателя приключений, который хочет вновь почувствовать себя человеком — с незнакомцем в своей постели.

Свет ранней летней луны разливается по подоконнику и кровати и распластавшимся голым Марку и Ласло. Ласло только что свернул и закурил посткоитальную сигарету — ностальгическое жеманство кажется Марку милым и уютным, он видит в этом жесте знак того, что незнакомец-венгр воспринимает мир так же, как сам Марк. Сигаретный запах, завившийся в этой старой будайской квартире, оживляет ее, делает Марково жилище реальнее в его глазах. Такие сигареты сворачивали и курили здесь в дни войн и революций, при деспотии и в пору надежды, во времена простой мирной жизни. Марк думает о домах своего детства, о школьных спальнях и о первых квартирах — они все были новые, без истории, а значит, без мира. Ну а здесь у него мост в лучшее прошлое, пахнущее табаком из полиэтиленового пакета.

— Говорят, лучшее место для изучения языка — это постель.

Марк произносит смешную поговорку с правдоподобным недоверием в голосе, но притом надеясь, что ее воспримут как просьбу о дружеской ученой консультации. Венгр слабо презрительно фыркает.

Марк пробует еще раз; перевернувшись и устроив подбородок на сдвинутых кулаках:

— Эльнезешт, урам, мегтудна мондани менньи аз идё?

Ласло глухо смеется.

— Ходишь на занятия?

— Да. Иген. И дома учусь. Чего ты смеешься? Я неправильно сказал?

Парень выплевывает дым вбок, чуть не в лицо Марку.

— Ты говоришь на чем-нибудь, кроме английского, или ты как все американцы?

— Ладно, первое: канадаи не такие же, как америкаи. И второе — да. Я читаю на церковной латыни и на древнегреческом. Я прилично говорю по-квебекски. У меня функциональный корнийский, и я говорю по-мэнски.

— Не сердись про меня, — говорит Ласло, стряхивая пепел в стакан с водой возле кровати, — Я просто хочу говорить, что в этих языках…

— Я не сержусь.

— Хорошо, о'кей, ты не сердишься. Но смотри. По-английски ты говоришь: «Эй, мужик, который час?» Так? А кто тебя научил этому «megtudná mondani mennyi, az idő?»

Марка удивляет насмешка. Он узнал фразу из учебника венгерского.

— Это разве не значит «который час»?

— Нет, это значит «Извините, что беспокою вас, очень высокий сэр, я ничто, а вы такой большой важный человек, мы из разных классов, я просто животное. Я виноват, что беспокою вас, а вам стыдно говорить со мной, но я слишком бедный, нет часов, и слишком страшно зайти в магазин посмотреть на часы, я грязь, но вы будьте, пожалуйста, пожалуйста, добры, скажите мне, который час, а потом можете плюнуть на меня, потому что я перед вами всего лишь маленький гомосек». — Ласло затягивается в последний раз и бросает окурок в стакан с водой, откуда шипят угасшие надежды.

— Я сказал вот это все, правда? Венгерский ужасно емкий.

— Мужик, который час? Mennyi az idő? Вот так. Просто.

Марк встает с постели и идет к книжным полкам за учебниками и своими записями.

— Но как же вежливость?

Голый венгр лежит на спине, глядя в потолок.

— Что я сказал, вежливо. Но твое, твое было как британское говно. Мы не британцы, мужик. У нас сейчас возможность стать новыми, с коммунистическим говном покончено. Что из нас теперь будет? Мы начинаем от нуля, ну и зачем быть британцами? Это редкий шанс сейчас, понимаешь?

Разумная суть — идея развития новой культуры, утвержденной на свободе выбора, — кажется Марку до смешного неисторичной, но, по крайней мере, его успокаивает, что голый человек на кровати интересуется такими вещами, и Марк хватается за возможность общения.

— Нельзя сделать новый народ, Ласло. Вы говорите на прежнем языке. И потом, такое было только правительство. У вас по-прежнему есть ваша культура, страна, здания, людские привычки.

Марк исчезает в кухне и чиркает спичкой, зажигая плиту, — необходимая часть Старого Мира, которая кажется ему прекрасной и утешительной. Он ставит чайник и кричит в комнату, предлагая чай.

Ласло сидит по-турецки на кровати и сворачивает новую сигарету, потом надевает трусы и встает посмотреть Марковы книги. Склоняет голову набок, читая корешки. Почти все авторы начинаются на «д-р» или «проф.». Бесцветные обложки и названия, разделенные двоеточиями: «Дьявол, которого ты знаешь: государство, общество и страхи в Берлине 1899–1901». «Незадачливый без карт и без закрылков: ранние народные образы авиации». «Ошибочно считалось: краткая история дискредитированной науки». «Это надо было видеть: подходы к юмору, 1415–1914». «Дарьенская пикировка:[15] выражение эмоций в культуре американских англосаксов, 1973–1979», проф. Лайза Р. Прут.

Марк возвращается в спальню с двумя чашками чаю. Он видит, что Ласло в трусах. Зажжены две лампы, и венгр перелопачивает Марковы книжные полки. Шторы не задвинуты, и Марк соображает, что сделать в первую очередь. Тоже надеть трусы? Задернуть шторы? Защищать свои вещи? Внезапно его прошибает пот, болит в груди и в животе. Марк шмякает чай на столик у телевизора, хватает трусы и джинсы, торопливо натягивает и садится в единственное в квартире кресло.

— Эй, мужик, успокойся, — говорит Ласло, не отрывая глаз от титульной страницы «Это надо было видеть». — Ты все эти книги читаешь? — спрашивает он в настоящем времени.

Марку в голосе чужака слышится не то насмешка, не то сомнение. Только позже он подумает, что это, вероятно, была просто непереводимая интонация другого языка, неизбежное межкультурное недопонимание, подстерегающее в тоне, взгляде, представлениях.

— Большинство их всех и большинство остальных, — стандартный ответ вылетел из Марковой глотки одним глухим монотонным словом: «Большинствоихвсехибольшинствоостальных», и Марк наблюдает, как, упав между ними двоими, оно пошло лингвистическими трещинами. Слог или два отлетели и застряли у венгра в ухе. Марк видит, как тот бьется со словами, и радуется, что смутил заносчивого иностранца, заставил его признать недостаток того, чем он, вероятно, больше всего гордится — свободного владения английским.

— Все или большинство остальных?

— Ага. Точно, — отвечает Марк. — В основном все остальные, да те, которых нет.

Венгр кивает и снова глядит в книгу, которую так и не закрыл. Прихлебывает чай.

— Что еще ты узнал из своего учебника венгерскому?

И все проходит так же моментально, как нахлынуло. Марк расслабляется и гордо сообщает:

— Ледьен сивеш, урам, керек сепен эдь кавет.

— Иисусе блядский! Мужик, ты берешь и говоришь опять то же самое. Хочешь кофе — просто попроси кофе. Ты говоришь сначала «пожалуйста» пятнадцать раз, и официант просто заснет. «Kávét kérek». Вот и все, мужик.

Ласло изучает биографию автора на внутренней стороне черной задней обложки «Дарьенской пикировки».

— Да, но почему я должен тебе верить, Ласло? Что, если вся Венгрия знает тебя как главного грубияна страны, и я выучусь у тебя, как надо говорить по-венгерски, и стану вторым главным грубияном, хотя на самом деле дома я вежливый, даже для канадца? Вежливый Марк вдруг станет грубым Марком, а я этого даже не узнаю.

— И насрать. Кого что за дело?

— Не задело. Я просто говорю…

— Никому.

— Нет, кого-то, может, и заденет, так что?

— Ладно, хорошо, одному парню есть дело, ну и просто будь другим, новым. Будь грубым, если жизнь и Венгрия тебя сделали.

— Ты не Венгрия, Ласло. Ты — это только ты, ты всего лишь…

— Ага, хорошая работа. Ты меня ловишь. Я обманываю. Тайная полиция платит мне, чтобы я учил иностранцев грубо себя вести. А ты гений от чтения всех своих книг.

Ласло кидает книгу на кровать и ловит джинсы, подцепив их ногой с пола.

В подбирании джинсов Марк видит явный первый шаг к дверям. Почти не думая, он поднимается, ставит чашку на стол, снимает штаны и ложится обратно на диван.

— Эй, не уходи. Расскажи мне про новую Венгрию, какими будут новые венгры. Расскажи про это.

Слова, толкаясь, вываливаются у Марка изо рта, но Ласло продолжает одеваться.

Он натягивает футболку с концертного турне «Роллинг Стоунз» и валится в кресло надевать носки и «Найки».

— Что это за черт, мужик? Это что, вопрос для ученой книги? Я просто говорю, что мы не британцы, не немцы и не старые коммунисты. Теперь мы будем просто люди. Ты не понял, что я имею в виду, но…

Он поднимается и надевает куртку с буквами, вроде университетской, а Марк поднимает зад и выскальзывает из своих семейных трусов.

— …но это, я думаю, твоя вещь. Чао.

— Чао, — тихо говорит Марк, голый.

Ласло поворачивается к дверям; «1972 FREE MY VALUE TIGERS»[16] написано у него на спине, нашито заваливающимся шрифтом, как на свитерах школьных спортивных команд в Штатах. Дверь закрывается, и Марк слушает, как Ласло проходит под окном, по двору, вниз по лестнице.

Марк Пейтон лежит на спине, он плакал, пока на подушке не расплылись два мокрых пятна по бокам от головы, но все равно ловит себя на том, что вся сцена его очень, очень смешит Он старается точно вспомнить выражение на нелепой куртке: это важно для пересказа.

XV

К концу июня, поняв, что первоначальная цель переезда в Будапешт становится все недостижимее, да и в любом случае все нелепее, у Джона Прайса вошло в привычку, ук ладываясь в постель, желать спокойной ночи своим жене и ребенку. Трезвый или пьяный, он останавливался поболтать около их постоянных мест на распределительной коробке и на тумбочке. Целовал себе пальцы и прикладывал к ее губам или лбу. Когда он трезвый, весь этот ритуал, конечно, становился комедией. «Спи крепко, и я тебе приснюсь», — говорил он женщине в платье. «Завтра будет новый день, сорванец», — говорил он неизлечимо расстроенному младенцу.

Когда Джон пьян, однако, ритуал усложняется. Для стороннего наблюдателя (которых никогда не случается), не вполне ясно, понимает ли Джон, что на самом деле на этих фотографиях не его близкие. В голосе Джона, описывающего прожитый день черно-белому снимку женщины под деревом, нет иронии. Он садится в кресло напротив фотографии, склоняется вперед и расставляет ноги, стараясь не заснуть. Может, задремлет на минуту, потом приоткроет глаза, бормоча извинения. Он может сказать, что сделал ошибку, приехав в этот чужой город, — в Калифорнии казалось, что это прекрасная идея, но теперь куда еще ему ехать? А то станет рассказывать в мрачных подробностях, какой нестерпимой и нетерпимой личностью был Скотт большую часть их юности и как теперь ежедневно огорчает Джона и, по всей видимости, наслаждается этим; и тут же рассмеётся и станет изображать своего редактора и других людей из газеты, стараясь рассмешить ее, понимая, что это лишь фотография, и все же обращаясь к ней, будто знает ее, а может, репетируя разговоры с Эмили. Пройдет несколько часов, и Джон, заснувший в кресле, проснется, на несколько градусов ближе к трезвости, и лишь только медленно и мучительно откроет глаза, увидит ее портрет в пятне света от лампочки у кровати, всего в нескольких футах темноты от него, словно только что показавшийся конец долгого пути, совсем недалеко, и улыбнется. «Еще не спишь?» — спросит он задушевным шепотом предрассветных любовников, которые, наполовину проснувшись в тепле и счастье, обнаруживают, что все эти потерянные часы сна были с кем-то рядом. И заковыляет к неразложенному дивану.

Наутро не останется ничего — ни воспоминания, ни мысли, ни злобы на Скотта, ни теплоты от сна рядом с кем-то, лишь тупая боль и жжение в желудке, сухой рот и глаза, скомканные салфетки, теплая и подозрительная родниковая вода из пластиковых бутылок, треснутый фаянс старинной раковины, бесплодные поиски интересного кабельного канала, первая сигарета на балконе и вместе с ней — первая мысль об Эмили.


Джон не верит ни в какую религию, не относится к мучительно латентным гомосексуалистам, не может похвастать никаким особенным физическим уродством. Довольно разумный, интересующийся окружающим миром, воспитанный вне подавляющих сексуальность систем, не одержимый браком, с тягой к женщинам вообще и к некоторым женщинам в частности, Джон Прайс все еще девственник.

Здоровый американский мужчина 1966 года рождения провел себя сквозь взросление и обучение в смешанном колледже и в двадцать четыре года добрался до 1 июля 1990 года девственником?

Задолго до полового созревания, задолго до того, как впервые заметил особую форму и аромат девочек, задолго до первой ужасающей дворовой дезинформации о механике этого дела, задолго до оглушения первой безжалостной эрекцией, когда он боялся лишиться чувств оттого, что вся кровь отлила от мозга, Джон Прайс полюбил читать.

Ранний и жадный читатель, как и брат до него, Джон добывал из книг содержательные уроки жизни, которые хранил в маленьком блокноте с портретом Вилли Старджелла, обаятельного капитана и игрока первой базы «Питтсбургских пиратов», на обложке. Начав небрежными печатными буквами восьмилетки, переходя к осторожному курсиву десяти лет, вырабатывая дерзкие росчерки в двенадцать — подражание почерку отца — и развив почерк до небрежных печатных букв первокурсника, Джон записывал выводы, подобные этим:

8 лет: избегай морских путешествий («Остров сокровищ»),

9 лет: когда становишься старше, все меньше веселья («Лев, ведьма и платяной шкаф»),

9 лет: не ищи неприятностей («Хоббит»),

10 лет: выбраться из беды стоит больших денег («Граф Монте-Кристо»).

11 лет: иногда лучше не искать от добра добра («История доктора Джекилла и мистера Хайда»),

12 лет: если не будешь по-настоящему осторожен, вырастешь озлобленным («Моби Дик»),

13 лет: всегда знай, где у тебя пути к отступлению и что может послужить оружием в случае беды («Сердце тьмы»),

13 лет: не читай слишком много («Дон Кихот»),

15 лет: лучше умереть, даже медленно умереть, чем жениться («Война и мир»).

15 лет: множество людей чувствует то же, что и я, только они научились это скрывать («Посторонний»), потому что они вруны («Над пропастью во ржи»),

16 лет: Я хочу жить внутри пылающего круга любви и романтики (без указания книги; запись яростно замазана черной пастой вскоре после того, как сделана).

17 лет: что прошло, о том забудь — как ни думай, уже ничего не изменишь («Великий Гэтсби»),

19 лет, последняя запись, первый курс колледжа: Никому нет дела. Да и с чего бы? («За закрытыми дверями», «Тошнота»).

Какие-то из этих уроков Джон забыл, сознательно отбросил, спокойно перерос или изменил для дальнейшего употребления. Но не все. Из двухсот с лишним записей в растрепанном блокноте одна сохранила на много лет строгую власть над поступками Джона.

Он сделал ее в одиннадцать, примерно в то же время, когда его впервые заставили спать в одной кровати со Скоттом, потому что Джонову кровать занял отец, изгнанный из спальни, а вскоре — в первый раз из многих — и за дверь: «Секс заставляет людей поступать, как хочет он, а не как хотят они сами. Секс делает людей идиотами, и его нужно избегать, хотя это, кажется, трудно». (Подходящие примеры добавлялись не один год, всеми разными почерками: «Майк Стил и убийца-чистюля», «Три мушкетера», Шерлок Холмс в «Скандале в Богемии», «Айвенго», Бытие, «Лолита», Исход, «Тэсс из рода д'Эрбервилей», Второзаконие, «В сторону Свана», и так далее, до конца первого курса в колледже).

Что-то нашлось в том жутковатом триллере о Майке Стиле, и годом позже — в изменах, сомнениях и шараханьях д'Артаньяна и Атоса, что-то в Шерлоке Холмсе, таскавшемся по пятам (надежный, могучий Шерлок!) за этой нелепой Ирен Адлер, не говоря уже о мистере Прайсе. Каким-то способом в одиннадцать лет, где-то по-настоящему гордясь собой, Джон Прайс без всякой помощи со стороны постиг то, что определил для себя как первый из открытых им законов человеческой природы. Книга за книгой, сюжет за сюжетом, секс подрывал принципы, пускал под откос карьеры, рушил порядок, соблазнял героев стать ленивыми и глупыми. На время чтение стало для Джона буквально тошнотворно: герой за героем превращались в фигляров, и почти каждая книга была картой все тех же трагических земель. В одиннадцать лет мальчик знал, какая сила воли, какие жертвы ему понадобятся, но был готов: к этому сексу он и пальцем не притронется.

К четырнадцати годам у Джона был готов всеобъемлющий план: несмотря на бесчисленные попытки защититься своей маленькой «моралью» или «принципами», люди (и не в последнюю очередь родители, а позже и Гаргантюа Скотт) все так же оказываются в дураках; значит, единственное гарантированно достойное сексуальное поведение, единственно моральное — если уж настаивать на этом слове, — поведение — полное, непреклонное пожизненное никакого-секса.

Джон усвоил эту идею как выражение своей самой подлинной сути. Он оформил ее в связную доктрину, которую открыто исповедовал и даже в старших классах защищал перед друзьями и предлагал им, поначалу изумляя, потом раздражая, потом просто впечатляя и пугая их своей экстремистской и непопулярной позицией. Ко времени поступления в колледж Джон, что и неудивительно, устал быть единственным защитником человеческого достоинства. Переход из школы в колледж и переезд из Южной Калифорнии в Северную Калифорнию казался подходящим моментом для ревизии собственной личности, и Джон сознательно решил больше ни с кем свой выбор не обсуждать. Но если он и обуздал проповеднические порывы, то в немом удивлении качать головой над поведением других не перестал; разнообразие дурацкой полуморали изумляло его и в этом новом мире, где двухъярусные кровати и тонкие стены делают секс повсеместной и хорошо слышной реальностью. Люди так же громко и часто говорили об идеалах, философии и своих твердых как скала (пока еще не ночь) понятиях о добре и зле. Они отвергали сексуальные правила родителей как наивный пережиток воображаемых пятидесятых, однако тут же упрямо утверждали свои, и Джон знал, что он один здесь спокоен и счастлив, а все вокруг сходят с ума от любви, похоти или одиночества.

Но кроме этой единственной причуды Джон вел в колледже обычную жизнь. Пил он, пожалуй, больше других, но на это вряд ли кто посмотрел бы косо. Сексуальной разрядки он достигал освященным веками частным манером, с которым его философия нехотя мирилась, и часто завершал практику наполовину всерьез наполовину произнесенным «Вот. На время гад должен присмиреть». Он ходил на пирушки, танцевал и даже немного встречался с девушками. И, конечно, реже думал о своих теориях. В отличие от школы, здесь, бывало, проходили недели без единой мысли об уклонении от секса, и, слегка подвыпив на тусовке, он вдруг обнаруживал, что целует девчонку, с которой только что танцевал. Но годы теоретизирования запрограммировали его: без мысли о человеческом достоинстве или о героических натурах, вопреки своему притяжению к девице, он заморгает, будто выходя из транса, и пробормочет слова, которые мечтает услышать любая женщина: «Мне, кажется, надо идти». Принципы работали, даже если он о них вообще не вспоминал. От алкоголя механизм действовал плавнее: Джону становилось жарко, горячо и шатко (стандартный побочный эффект при смешивании алкоголя и чужой слюны), и ему срочно требовались разом свежий воздух и одиночество. Холодный и трезвый поцелуй на улице оказался бы роковым, но такой разновидности Джон почему-то никогда не подвергался.

XVI

Небесно-голубые стены и потолок «Блюз-джаз клуба» покрывает роспись. Покойные легенды джаза кисти двух студентов Венгерской национальной академии искусств болтают, курят, пьют и играют на небесах. Умершие музыканты одеты как при жизни, но еще носят ангельские крылья разных фасонов. Билли Холлидэй[17] — реставрированная до юной красавицы, какой она начинала, в серебристом вечернем платье с неизменным гибискусом в прическе, — поет в хрустальный микрофон, паря над волнами и гребнями позолоченной облачной земли. Рядом с ней, выглядывая из-под шляпы-пирожка, играет Лестер Янг,[18] его тенор-саксофон выкручен высоко вверх и вбок, будто великанская флейта. Дюк Эллингтон[19] горбится над роскошным прозрачным роялем, а Билли Стрэйхорн[20] карандашом поправляет ноты перед Дюком. Подальше слева Бен Вебстер[21] и Коулман Хоукинс,[22] болтая янтарной жидкостью в широких стаканах, смеются над двумя пухлопопыми херувимами — чьи личики скопированы с «Сикстинской мадонны» Рафаэля — которые пытаются извлечь звук из саксофонов Бена и Коулмана, да вот инструменты слишком велики, путти[23] пошатываются, не в силах их удержать. Рядом с эстрадой лежит на спине на облаке Чет Бейкер,[24] а его скромные крылья благоразумно прикреплены к легкой голубой холщовой куртке с полурасстегнутой молнией. К Чету загробная жизнь тоже оказалась добра — молодость вернулась к нему без изъянов. Следы злоупотреблений и болезней стерты, он снова, как в пятидесятые, выглядит коренным жителем облаков. На нем брюки цвета хаки и белые туфли на босу ногу, он играет на своей трубе и смотрит прямо вверх, будто, хотя в раю и хорошо, должно быть и лучшее место, чуть выше. Позади и пониже Чета на облачном валу, склубившемся в виде кучевого престола, — Дева Мария и с полдюжины святых, узнаваемых по традиционным эмблемам: кучка женщин, сидящих и стоящих, поголовно зачарованных видом Чета и пением его трубы: Святая Елизавета Венгерская держит корзину роз на коленях, Святые Гизелла и Петронилла мечтательно навалились на метлы, а матриархальная Святая Анастасия — с двойным подбородком на мясистой ладони, влажными припухшими глазами, устремленными на Чета, громадными ляжками, тяжело носимыми даже здесь (и продавившими облачный диванчик, на котором покоятся) — на миг замерла у своего ткацкого стан ка с незаконченным гобеленом, на котором — точно (почти) этот же момент: Чет лежит на спине на облаке, его скромные крылья благоразумно прицеплены к нежно-голубой холщовой куртке, но труба парит свободно рядом с ним, а сам он страстно целует нисколько не матриархальную Святую Анастасию.

На заднике Мингус, Монк и Паркер[25] болтают прямо над круглым столом, за которым рядышком сидят Джон Прайс и Эмили Оливер, слушая, как странный бэнд заканчивает «Иду по берегу». В соседней комнате, справа от Джона, постукивают бильярдные шары, из бара слева доносятся любовные призывы стаканов, и бутылок, и пивных кранов. Джон в своем бессменном блейзере пьет «уникум» из рюмки с лейблом американского рома и стряхивает пепел с сигареты «Красная Мозгва» в пластмассовую пепельницу с рекламой западного курева, которое предпочитают потерявшие голову влюбленные и решительные индивидуалисты.

Несколькими днями раньше (после очередного турнира по «Искренности», в котором Эмили показала себя ужасно или волшебно — в зависимости от того, кто судит) Джон, собравшись с духом, пригласил ее на это свидание, которое началось в «Табан Рустер»: куриный паприкаш, рис, дешевое красное вино. Заказывая еду, Джон истратил свои немногие новые венгерские слова, а старенький половой досыпал несколько своих английских, чтобы сравняться. Эмили извинилась, что не может предложить почти никакой помощи, объяснив, что не очень внимательна на занятиях, а исполняя задания, где требуется беглость венгерского, почти целиком полагается на посольских шофера и повара.

Она легко смеется, она немного другая, не та, что проснулась под деревом; Джону в голову приходит слово «солнечнее». Разговор свободно течет от газеты к посольству, от эмигрантского существования к удовольствиям и идиотизму будапештской жизни Эмили держит бокал двумя руками и смеется, когда скрипач-цыган в черной жилетке с блестками принимает Джоновы форинты за то, чтобы играть подальше от их столика. Чтобы еще посмешить ее, Джон расписывает сложную механику сделки (установлено точное расстояние от стола в футах за каждый форинт). Эмили поздравляет его с выходом первых нескольких колонок, Джон благодарит, тихо радуясь, что Эмили их вообще прочла. Она описывает свои дни — поручения, календари, приемы, извинения — с какой-то спокойной искренностью, которую Джон принимает за близость. Вдовый посол хороший человек, говорит она, только одинокий, и в некоторых вопросах ему нужен женский совет. Он особенно много спрашивает по протоколу, что удивительно, а в последнее время стал доверять Эмили свой гардероб, «конкретно — мучительную загадку выбора галстуков», докладывает Эмили. Посол — карьерный дипломат, а не политический назначенец. Его имя — густо пропахшее старыми деньгами — не кажется ей таким уж верным ключом к его личности и стилю, его уверенность вянет в странные моменты, и он даже заикается, если не приготовился к разговору. Эмили ожидала черствого босса, но посла она обожает и рада тому, что он все больше полагается на нее.

— Везет послу, — позволяет себе Джон, и Эмили закатывает глаза:

— Ой, да ладно тебе!

Как Джон видит себя и Эмили после ужина: они идут через Цепной мост — суперзвезду будапештских открыточных видов — за Дунай, в новый джаз-клуб, на который Джон недавно набрел и тут же наметил его для первого свидания с Эмили. Джон пятится перед Эмили, в нескольких футах от нее, слегка склоняясь к ней. Он машет руками, сопровождая забавную историю, которую рассказывает; Эмили, шагая, держит руки в карманах пиджака. Смеясь, она запрокидывает голову, и Джон запоминает ее такой (тут же, пока все еще происходит): навсегда шагающей к нему, навсегда смеющейся. Фонари на Цепном мосту красят щербатый камень в нежно-желтый, а волосы Эмили — в темное золото, река под мостом перестает течь, чтобы все осталось в памяти Джона и он мог сосчитать голубые и белые огни, окропившие валики обездвиженных волн, а проезжающие машины скользят беззвучно и не плюются выхлопами, чтобы звучал только смех Эмили и пахли только ее духи.

Они поиграли в пул и сели под Мингусом, Монком и Паркером, попивая «уникум» и слушая музыку. Белая американка лет двадцати пяти с гибискусом в прическе, объявленная на афише как Билли Фицджеральд, садится на табурет в луче прожектора с микрофоном в одной руке и стаканом скотча в другой. Ее группа — девятнадцатилетний клавишник венгр в футболке и старом смокинге, вельветовых шортах-обрезках и голубых пластиковых шлепанцах с логотипом немецкой фирмы спортивных товаров и пятнадцатилетние русские близнецы: один массирует старинный контрабас, испятнанный витилиго стершегося лака, второй размахивает щетками над минималистской ударной установкой, собранной из кусочков от нескольких ударников-доноров: красный малый барабан, несколько тарелок разных видов и синий с блестками бас-барабан с названием какой-то рок-н-рольной группы, написанным кириллицей на мембране.

«Иду по берегу» завершается мягкой басово-клавишной кодой. Певица со скрежетом прочищает горло перед микрофоном и приникает к стакану. Эмили смотрит на часы и извиняется: ей нужно позвонить Джулиям.

— Им надо знать, когда я приду. Я мигом! А хорошая группа, правда?

Она идет в дальний конец стойки к телефону.

— Мы решили, что делаем эту вещь в последний раз, хотя она и красива, — говорит певица шершавым прокуренным контральто, обращаясь к публике по-английски. — Это одна из тех песен, в которых женщины выглядят жалостно и только и делают, что ждут, когда их мужчины обратят на них внимание. Мне не нравится, эти парни с Улицы луженых кастрюль[26] только и изображают, как женщины тоскуют по любви и ждут, когда же мужчины будут обходиться с ними как подобает. Так что мы больше этих вещей не делаем.

Она отпила большой глоток скотча, разгрызла кусок льда и выплюнула половину ледышки обратно в стакан Публика, в основном венгры, вроде бы вежливо слушает, и Джон пытается оценить, всерьез говорит певица или нет, но отвлекается посмотреть, как Эмили снимает трубку, считает и опускает монеты, набирает номер, говорит. Эмили к нему спиной. Ее шея выгибается из воротника, когда она прижимает трубку плечом. Эмили что-то достает из сумки. Джон представляет, как подходит сзади и прикасается губами к свободному уху или к выгнутым пульсирующим жилкам на шее.

— Каждый должен вести борьбу на своем рабочем месте. Мое рабочее место здесь, и все музыканты из моей группы меня поддерживают, иначе я бы с ними не работала. Так, парни?

Восточноевропейские музыканты кивают, и певица задает счет новой композиции.

Слова припева «Любви на продажу» сменяются фортепианным соло, а Джон разглядывает Эмили — все еще на телефоне, спиной к нему, футах в тридцати, неслышимая сквозь музыку и шум бара, лицом к допотопной коробке настенного телефона из серого металла. Джон приближается к ней сзади, и ему становятся слышны какие-то слабые отзвуки ее разговора, еще не слова, только бледные каденции на фоне музыки, неопределенно-иностранные модуляции. Соло ударных начинается с грохота тарелок, Эмили оборачивается через плечо и видит Джона.

— Буду, — говорит она. — Команда классная. Всякое старье, типа джаз и всякое, но тут классный бар. Надо здесь иногда зависать. Да, о'кей, буду. Ну пока, чума! — Эмили вешает трубку. — Привет от Джулий. Ладно, парень, завтра с утра в школу, — продолжает она, — так что выпьем еще по одной, но потом мне надо идти до дому.

Они подходят к стойке, и бармен — который наблюдал за концертом со своего места около телефона, — обращается сначала к Эмили, говорит по-венгерски что-то быстрое и неразборчивое. Она делает непонимающее лицо и жмет плечами.

— Нем беселек мадьяруль, — смеясь, смешно выговаривает она с сильным среднеамериканским акцентом. Бармен смеется и снова быстро толкует что-то по-венгерски. Эмили снова жмет плечами, улыбаясь, говорит «Sorry» и возвращается к столу.

— Она венгерка, да? — спрашивает бармен у Джона по-английски, на лице смесь недоумения и гнева.

Джон возвращается за столик со стаканами, певица принимает аплодисменты и представляет своих товарищей.

— Бармену показалось, он тебя знает, или кого…

— Надо музыкантам поставить выпивку, а? Это вроде как традиция, и это будет так весело, правда?

Мужчины на первом свидании обычно делают, что им говорят, — через несколько минут Билли снисходительно принимает новый стакан виски знаменитой марки, пианист Кальман присоединяется к Эмили и Джону с «уникумом», а Борис и Юрий, русская ритм-секция, выбирают колу.

— Настоящую колу! Не пепси, да? Настоящую колу. Пожалуйста, — настаивает Борис, а Юрий умоляет: пепси.

Джон опять возвращается от стойки, сжимая букет разнокалиберных сосудов для странных компаньонов. Двое русских мальчишек, поклонников колы, клавишник в дурацком костюме и напоказ политически сознательная джаз-певица окружили его спутницу, и нужно усилие воли, чтобы не бросить стаканы об пол и не спросить, какого дьявола она сидит тут, развлекая этот Нескладный Оркестр, когда они могли бы сейчас выйти в ночную свежесть, целоваться под звездами, танцевать на берегу реки, планировать жизнь и будущее, в котором они… Но она сидит и слушает, как эта сумасшедшая толкует про мизогинию джаза, За ужином она вот так слушала меня, а теперь от меня ускользает. Она умеет так запросто включаться и отключаться. Как легко она сошлась с этой группой. Как мне перепрыгнуть через это, чем бы оно ни было, и оказаться по ту сторону, сидеть рядом с ней без всяких мыслей, кроме этой? Это моя вина. Мне чего-то не хватает, иначе я был бы там без всяких мыслей, как она, по ту сторону чего бы то ни было. И вот все кончено, мы устали, да, приятно было познакомиться, тоже, нам правда понравилась ваша музыка, абсолютно, да, здорово. Ну что? Идем к выходу, глоток летней ночи, и, едва заметив ее, такси вырастает прямо из земли и открывается, чтобы ее принять. Да, я тоже провел хороший вечер, отлично. Ну, увижу тебя на празднике Четвертого июля, понимаю, ты будешь работать, но у нас там будет случай поболтать, здорово, без проблем, нет, пожалуйста, я тоже повеселился, и не благодари меня, миг нерешительности, потом щека. И конец. Все так же по эту сторону чего бы то ни было.

Джон приваливается к фонарному столбу у входа в шумный клуб и закуривает, а ее такси растворяется в потоке огней и исчезает в направлении Буды.

Сцена, липкая от штампов: молодой человек приваливается к столбу, выпуская в ночь сигаретный дым Музыка выплескивается вместе с клином света из открытой двери джаз-клуба и вползает к человеку в желтый круг под фонарем, а он провожает взглядом удаляющееся такси с женщиной, которая заставила его сердце биться чаще, но к своему ключа еще не дала.

Осознание накатывает быстрыми и безжалостными волнами: сначала Джон принял эту стандартную позу у фонаря без всякой задней мысли, как естественное физическое выражение его тоски и жажды и пустых стараний, но не успел и спичкой чиркнуть, как понял, что делает и как выглядит. Лишь только первая лоза дыма завилась вокруг столба к фонарю, и само движение Джона — изгиб его колена — уже принадлежит частному детективу, по горло сытому приключениями, или бедному влюбленному шансонье с обложки «Музыки для одиноких ночей». Джон — это самый совершенный концентрат пятидесяти лет образов любви, утраты, одиночества и отвращения к себе, работы непревзойденно и искусно циничного рекламиста. И даже его возмущенное хрюканье — не успевает оно затихнуть, а Джон это уже понимает, — звучит в точности как бурчание соглядатая по найму на вероломство баб или выстраданное убеждение Боги,[27] что война всех делает дураками, или изумление шансонье, которому опять не повезло в любви, ах ах, опять не повезло в любви. И тут же на Джона проливается наконец успокоительный бальзам иронии: раз даже его непроизвольное хрюканье возмутительно и автоматически неискренне, остается только смеяться Как перед портновским тройным зеркалом, Джон видит, как глупо видеть, как это все глупо, и радуется приятно бесстрастной и бесконечно убывающей радостью, которую устроил себе за свой же счет. Только сейчас он теряет из виду ее такси, растворившееся в потоке (где-то в глубине души ошарашенный тем, что оно вообще может смешаться, что оно не отмечено каким-нибудь фосфоресцирующим свечением).

И лишь она исчезает, маленькая качелька, которую Джон, не зная того, строил у себя в сердце последний месяц, перекашивается: он уже в такси, называет водителю братнин адрес, не успев понять, зачем. Переезжая мост, он смотрит на огни другого моста выше по реке, вдыхает теплый ветер и понимает, что сейчас мог бы привезти Скотту то, что нужно им обоим: дело большой личной важности без всякой связи с прошлым, с их взаимными обидами и несправедливостями и общими горестями. Джон встретится с братом в настоящем, глядя прямо вперед, смиренно придет к нему за помощью и за искренностью. Он расскажет, что нашел в их общей подруге Эмили, может, придумает вместе с братом и любовную тактику, ведь у Скотта, кажется, всегда были подружки, даже когда он был нелепым и застенчивым, и девочки были такими же.

Босой Скотт в джинсах и футболке открывает дверь, в руке лоснящаяся от маргарина лопаточка.

— Привет, друг. Слушай, мне очень надо поговорить с тобой о…

— Братан! — ревет Скотт — Входи! Я так рад тебя видеть, что эмоции просто душат!

Джон идет за Скоттом на кухню, и незнакомый запах гонит из Джоновой головы все цели его прихода. На высоком табурете сидит юная черноволосая красавица, тоже босая. На ней не по размеру большая белая рубашка, которая низко свисает поверх серых спортивных штанов, украшенных названием Джоновой и Скоттовой школы (только последний слог выглядывает из-под длинного подола). Чтобы освободить свои маленькие ручки, она несколько раз подвернула рукава, а брючины сбились вокруг ее голых лодыжек.

— Джонни, Мария. Мария сегодня закончила второй этап курса для начинающих в нашей школе, и у нас праздничный ужин.

Скотт стоит у плиты и что-то скребет.

— Мария, это вот Джон, мой родной брат.

— Я очень счастлива узнавать вас.

— И поскольку это вроде как частный праздник, — широко улыбаясь, продолжает Скотт, нарочно говорит слишком быстро, чтобы подружка не разобрала, — я очень надеюсь вскоре увидеть тебя снова. Это было бы клёво. Мне прямо не терпится. Только не забывай прежде звонить. — Дверь закрывается за Джоном, он прикидывает, не позвонить ли Чарлзу Габору и не позвать ли выпить, но потом, раздумав, начинает спускаться к далекой реке по склону темного пригородного холма, где не ездят такси.

XVII

Пять или шесть последних десятилетий дома в центре Будапешта — не в пример таким же домам, построенным богачами девятнадцатого века в Париже, Бостоне или Бруклине, — разрушались, брошенные, под приливом времени, не огражденные деньгами, открытые свирепым ударам неумолимого прибоя. Поздним вечером 4 июля 1990 года любой темный и узкий переулок центра, точно витрина музея естествознания, покажет прохожему все образовавшиеся в итоге напластования и отложения.

Например, декоративная железная решетка перед тяжелой резной входной дверью со стеклами в свинцовом переплете у дома номер 4 задета лишь слегка: черную краску полностью соскоблили — не осталось ни пятнышка — местами понаросли ракушки ржавчины, однако пухлые железные листья, изящный кованый плющ и даже хрупкие металлические веточки еще прочны. Хотя матовое стекло за кованой решеткой под мерным плеском волн давно сменилось деревом и гвоздями.

По соседству, в доме номер 6 за незапертой дверью подъезда по сей день видишь старые квадратные плитки на полу. Время перекрасило их, упрямо настаивая на двух оттенках исчерченного серым тускло-бурого взамен позабытого выбора человека — перламутра и черного дерева, а затем раскололо почти каждую, а многие засосало целиком, оставив там и сям небольшие квадраты мягкой серой пыли, набившейся до уровня пола — хитроумно замаскированные ловушки, что заманивают и пожирают высокие каблуки и наконечники тростей.

Шумная куча народу толчется у входа в дом 16 на углу, где улица впадает в маленькую площадь. Фасад здания настолько истерся, что каменные гирлянды подокнами парадоксально кажутся одновременно гладкими и раскрошенными. Балконы, как у Джона на проспекте Андраши, — для любителей риска. Пулевые выбоины, отпущенные двумя дозами, до сих пор изрывают фасад, будто следы огромных камнеядных термитов. Одна из этих выбоин — к вящему веселью не одного поколения окрестных детишек — рассекает пухлый каменный зад парящего херувима, в чьих руках — конец распадающейся гирлянды. Когда стреляли, херувим смотрел, обернувшись через правое плечо, и теперь пытается разглядеть свою рану. Легко представить, как юный русский или немецкий оккупант, опустив кое-какие важные детали, докладывает о своем выстреле как о подтвержденном убийстве врага, или как в пятьдесят шестом снайпер-повстанец, занявший позицию, скорее всего, в окне собственной спальни, заскучав в затишье между схватками, тренирует глаз на подвернувшейся цели, которую видел перед собой ежедневно и еженощно девятнадцать лет.

Дом 16 построен в 1874 году — в подарок. Год постройки вырезали рядом с латинизированным именем венгерского архитектора на декоративном каменном рельефе над входной дверью, но к 1990 году семерка и половинка восьмерки превратились в прах (лениво роняя по зернышку породы, как в образах вечности у эстетствующего проповедника) и остался только загадочный иероглиф, дата без десятилетия и почти без века, 1Е 4.


Но в 1874 году дом построили в новейшем (французском) стиле. Это подарок беднеющего богача среднему сыну на свадьбу. Сын с молодой женой вступают во владение домом в июне, через месяц после того, как вырезана дата над входом. Они едут в коляске с будапештского вокзала Ньюгати, только что из свадебного путешествия, побывав в Вене, Италии и Греции. Муж помогает жене сойти, берет под руку, ведет десять шагов от дороги до крыльца мимо клумб и кустов, мимо встречающих слуг (в комплекте с домом — повар и две горничных). На пороге он улыбается ей, что-то шепчет на ухо, она краснеет, он целует ей руку.

— Добро пожаловать домой, дорогая, — говорит он. И горничная распахивает хозяевам дверь.


К девяностому году ни клумб, ни кустов не осталось. Дорогу расширили, и теперь только тротуар в несколько футов отделяет шесть толстых бетонных ступеней крыльца от ежедневного парада дымящих выхлопных труб и лысой резины. Боковая дверь для жильцов ведет во внутренний двор, оттуда — в перенаселенные квартиры верхних этажей. Тем не менее рядом с входной дверью прицеплена рукописная вывеска, красными и черными буквами по дереву: ISTEN HOZOTT А HÁZAMBAN (Милости прошу в мой дом).


Однажды вечером, когда уже вселились и расставили мебель, и у пары началась светская жизнь, отец дает новобрачному сыну понять, что содержать трех не занятых делом сыновей денег не хватит. Большой пирог отцовского состояния закономерно перейдет старшему, двоим младшим выйдет небольшое годовое содержание — хватит, чтобы оплачивать насущные нужды, например, дом, но отнюдь не достаточно, чтобы жить только на это. В малом кабинете рядом с главным залом отец сообщает эту новость молодому хозяину с игривой неизбежностью в голосе: удивляться нечему, другого и нельзя было ожидать или предполагать. Дом, объясняет отец, нужен, чтобы обеспечить им твердую почву под ногами, и в следующих поколениях рода он также должен служить этой цели. Притворяясь, будто не замечает, какое у сына лицо, отец перечисляет несколько возможностей, которые мог бы ему устроить, ничего сильно обременительного или неподобающего, хорошие варианты, есть над чем подумать, спешить, конечно, некуда, но только скажи мне, к чему больше склонен: место на бирже, участие в каких-нибудь коммерческих предприятиях, пост в правительстве. Сын молчит, гнев пересиливает первое изумление от предательства. Отец, все еще избегая его взгляда, заканчивает отрепетированную речь, говорит, что понимает, мальчику нужно время подумать, и просит проводить к выходу. Хозяин дома ждет, пока стихнут шорохи отцовского ухода, и швыряет в стену кофейную чашку, которая разлетается вдребезги со звоном, который заглушён только свирепым потоком грязной брани.


Эту вывеску — ISTEN HOZOTT A HÁZAMBAN — Тамаш Фехер повесил в 1989 году, когда законный статус его нового заведения еще не был определен. Это шутка, неубедительная маскировка, которой никого не рассчитывали обмануть. Но и с прочным легальным статусом клуба старую вывеску не заменили ничем более официальным или удобным. Наоборот, заведение набирало популярность вообще без всякого названия и стало широко известно просто как «А Házam» (Мой дом). Внутренность дома за 116 лет существенно изменилась; малый кабинет (где разбилась первая чашка из свадебного фарфора) лишь приблизительно совпадает с «Подсобкой-2», где штабель из коробок с напитками и рядом — стол Тамаша. В любом случае малый кабинет рядом с главным залом был больше «Подсобки-2», и если фарфоровая чашечка разлетелась как раз над тем местом, где стоит у Тамаша на столе портрет венгерской фотомодели, то бросили ее с точки, расположенной по ту сторону перегородки, отделяющей «Подсобку-2» от бара.


Шум скоро привлечет его любопытную жену. Невыносимо представить, что она увидит его таким, потерпевшим унижение от отца и брата. Он стремительно идет из комнаты, минует испуганную горничную, которая спешит убрать осколки, и сворачивает от главной лестницы, будто бы не слыша, как жена зовет его. Еще плохо знакомый с устройством своего нового дома, он оказывается на кухне, быстро шагает мимо озадаченного (и территориально ущемленного) повара и безликой второй горничной, занятых беседой, — те вскакивают на ноги и кланяются вслед разгневанному хозяину. Он отворяет сначала одну дверъ, за которой только кастрюли и сковородки, потом другую — передним оказываются кирпичные ступени, и он спускается. На лестнице полная тьма, и он в гневе поворачивает назад.

— Gyertyát! — требует он, и горничная немедленно исполняет. Вооружившись свечой, он затворяет за собой дверь и снова начинает спуск. Он стоит на новеньком кирпичном полу — до сих пор не знал, что в доме есть подвал, выбеленный и чистый, большой, одной свечи не хватает его осветить.


В девяностом подвал освещают металлические лампы: простые круглые колпаки, внутри у каждого по одной необыкновенно яркой лампочке, на пластиковых зажимах прицеплены к водопроводным и паровым трубам. Лампы повернуты в углы — туда, где грязные белые стены сходятся с растрескавшимся потолком. Отраженного света хватает, и даже получается настроение. Тамаш радовался, когда его подруга-модель привезла ему эти пятнадцать ламп в подарок, и еще больше гордился, когда она рассказала, что крала их по одной-две из студии одного западногерманского фотографа, обосновавшегося в Пеште. Вечером на Четвертое июля 1990 г. безоконный непроветриваемый подвал вместил человек двести пятьдесят.

Раздумывая, что сказать жене, он обходит подвал по периметру. Левой рукой слегка касается белой оштукатуренной стены. На полках, врезанных в стену, кули с картошкой, мукой и всякой провизией. Определяя форму комнаты, он движется наискось через середину. В центре холодного прямоугольника в высоком деревянном стеллаже полулежат бутылки с французским и токайским вином. Не иначе, подвал тянется под всем внутренним двором. Хозяин пытается вспомнить расположение комнат на верхних этажах и бродит бесцельно, нося с собой маленький круг желтого света и угадывая, что за мебель проплывает сейчас над его головой. Прямо над ним, кажется ему, большое мягкое кресло у камина, а над ними — кровать, а над ней — умывальный тазик служанки, потом крыша с птичьими гнездами, потом небо. Сквозь всю эту мебель, невесомую над его головой, по невидимым полам бродят слуги и жена, ярусами друг над другом плавая среди тщательно подобранных декораций. Тут незваная мысль утешает его и ставит все по местам: если удастся устроить гибель старшего брата, все опять будет хорошо. Он выпрямляется, поворачивается к стене, вновь смотрит наверх и задумывается, как это можно осуществить. Он знает, что никогда этого не сделает, пусть и надеется, что мог бы. Ни за что на такое не пойду, говорит он вслух, тем самым разрешая себе составить план действий.


У одной короткой стены Тамаш построил маленькую деревянную сцену, где-то в четыре с половиной фута высотой. 4 июля 1990 года на этой сцене — «Жопа-касса», группа, состоящая из трех мужчин и женщины. У женщины черное вечернее платье и черные туфли на шпильке. Она платиновая блондинка с ровной закругленной стрижкой в стиле Голливуда конца 50-х. Пока она держится позади, пережидая инструментальный проигрыш, на ее лице отражается мимолетный интерес к товарищам по команде и спокойное равнодушие к сотням обращенных на нее глаз. Трое музыкантов играют вступление к шестой и последней песне последнего из трех оговоренных контрактом выходов за вечер. На мужчинах тоже черные вечерние платья и туфли на шпильке, как и у певицы, а их платиновые волосы так точно копируют ее прическу, что можно подумать, будто у нее тоже парик. Один музыкант играет на разных детских инструментах — гавайские гитары, банджо, ковбойские гитары, мощно усиленные, бьют из нескольких больших динамиков, развешенных по подвалу. Второй с невероятной ловкостью играет на бас-гитаре, выдавая фанковый грув, перекрещенный пулеметной дробью трелей тридцать вторых и шестьдесят четвертых, как стильный костюм перекрещивается патронташем. Его «туц-дыц-дыц» заставляют танцующих скакать и дергаться в потном азарте. Третий музыкант сидит за батареей кассетных магнитофонов, подключенных к общему пульту. Откидывая с глаз платиновую челку, он одновременно приглушает одни и раскручивает погромче другие кассеты. Пока играют песню, он оркеструет:



• плач младенца и голос пожилого мужчины, пытающийся успокоить по-венгерски;

• речь на русском языке из советской эпохи (все венгры в зале на том или ином этапе образования должны были учить русский, но теперь предметом гордости стало заявлять о беспамятстве, а высочайшим достижением — незнание вообще ни одного русского слова; это распространенное заявление опровергают танцующие, многие из которых смеются и строят рожи);

• песенку из музыкальной заставки американской детской телепередачи, исполняемую в радостном мажорном ключе мужчиной, женщиной и несколькими одаренными детишками;

• старания какой-то венгерской пары, стоны и скрип кровати;

• нашинкованный британский крокетный комментарий: «южноафриканцам нужно одолеть довольно крутой холм довольно крутой холм нужно одолеть довольно крутой-крутойкрутой холм крутойкрутой холм нужно одолеть южноафриканцам довольно крутой холм нужно одолеть сегодня, Тревор, Тревор, Тревор, Тревор».

• государственный гимн Венгрии, спетый мимо нот тремя венгерскими друзьями «Жопы-кассы». Они изображают дебильных школьников и секунд через десять три голоса уже оказываются на трех разных строках гимна, аплодисменты и вопли толпы заглушают все, национальный гимн спутывается до полной непостижимости.


Он медленно идет на середину комнаты, к винному стеллажу, мысли текут одна за другой. Проще простого — расшатать этот стеллаж, чтобы он, например, упал на того, кто потянется за бутылкой на верхней полке. Тогда будет кровь, переломы, и если это случится поздно вечером, а жертва уже изрядно выпьет, объяснение происшествия будет рдеть у самого мертвеца на красной физиономии. «Я расскажу отцу, как рад принять его предложение, как здорово все устроится с этим маклерским местом, а потом приглашу моего милого брата к себе отобедать по-братски. Как поздно мы засидимся, как доволен я буду, когда жена отправится в спальню, как любезно отпущу слуг, как весело мне будет сидеть за полночь, пить и болтать с любимым братом. А потом я сведу его вниз взглянуть на подвал. О, как дико мне будет! Как горько! Будто солнце угасло — нет, это слишком».


Посреди комнаты в самой гуще давки установлена деревянная платформа, поднятая, чтобы под ней можно было танцевать. Вознесенный макушкой под самый потолок армейский дружок Тамаша сидит за звукооператорским пультом. Прямо позади вышки, у ее щербатой и исписанной граффити деревянной лестницы, Чарлз Габор, одетый в черную тенниску и брюки-хаки, пихаемый толпой извивающихся, целует низенькую девушку, которую никогда прежде не видел, которая столкнулась с Чарлзом лишь пару минут назад и сразу же запустила руки ему в штаны.

А трудно ли отравить картофелину, гадает он, остановившись перед полками у задней стены. Нет, опасность, что ее съест другой человек, или… Конечно. Дом ведь новый. Балконы, наверное, приделаны плохо, перила могут держаться нетвердо, человек легко может упасть. Пожалуй, винный стеллаж — наилучший план.


В глубине комнаты на полке, врезанной в стену, Скотт и Мария, держась за руки, орут что-то друг другу, но, поскольку они сидят прямо под одним из клубных динамиков, скоро сдаются, охрипшие, и принимаются целоваться, иногда отвлекаясь на песню. Гитара и бас внезапно глохнут, лентопротяжный жокей выдает царапучую запись фанковых барабанов, и белокурая певица выходит к микрофону. Она закрывает глаза, складывает руки, положив ладони на груди, и на овенгеренном английском поет поставленным оперным голосом:

Мы все живем между молотом и наковальней

«Вог», «Мамзель» и «Гламур» помыкают нами.

Толпа, в разной степени владея английским, начинает подтягивать повторяющийся распев куплета, пение солистки между тем медленно скользит от оперной техники к хард-роковой манере, потом к грубому визгу. Она рычит все яростнее, младенец плачет все громче, гавайская гитара все пронзительнее, басовый грув удробляется дальше некуда, а венгерский государственный гимн вконец перепутывается. Люди, подпрыгивая, визжат слова гимна, пары танцуют, одни молодые мужчины толкают других, незнакомых. Венгры и иностранцы, дымящие у края сцены, пытаются выказать умеренную заинтересованность и почти все до одного скрипят мозгами, стараясь придумать, что им сделать или сказать, чтобы получить хотя бы чуточную возможность переспать с вокалисткой.


Гнев прошел, и с ним — самые изощренные планы. Он описывает еще один круг по своему подвалу, рука, которой он не переставая ведет по холодной стене, запорошена белым. Он снова подходит к лестнице, еще мечтая о смерти брата, но теперь это лишь жалкая попытка не думать, что сказать жене и на что согласиться. Он никогда не убьет брата. Нужен выход гораздо ужаснее.


В левой стене открывается единственный выход из танцевального зала — проем, в котором от ноздреватого бетонного пола подымается вверх кирпичная лестница, освещенная теми же лампами в колпаках. В этой единственной артерии — стеноз спускающихся потенциальных танцоров и поднимающихся пьяниц, чающих свежего воздуха. Курят все.



Июнь перешел в март, он снова сидит на подвальной лестнице, крошит в пальцах куски известки и старается не прислушиваться к воплям. Вместо этого пытается думать о разных вещах по своей правительственной службе. Должность его не тяготит. Все эти глупости, что он натворил, разбитая чашка… А оказалось, все проще простого. Даже довольно приятно. Конечно, он в тот же вечер сказал жене об известиях от отца, сказал, что ждал этого, знал за много месяцев, сказал, что просто не хотел донимать ее подробностями в медовый месяц, и разве не будет она гордиться, рассказывая подругам, что у ее мужа место на бирже, и… Но в этот миг проклятые слезы подступили опять, и, даже попытавшись было встать и выйти из комнаты, пока она не заметила, он дал себе вновь упасть в ее объятия, едва она взяла его руку, и просто плакал от стыда, а она гладила его по голове, смахивала белую пыль с волос, а потом стала целовать.

Вопли прекратились, но он не знал, когда — не знал, долго ли сидит тут в молчании и в темноте. Он вылез на кухню. Уже не прислушиваясь. Ясно, что криков больше не будет. Ей, конечно, ничего не угрожает, однако он будто прирос к холодной плите. И тут крики начинаются снова — теперь уже первые протесты новорожденного. Но с места все равно никак не сойти.

Лестница из танцевального подвала в «А Хазаме» ведет на первый этаж к бару и холлу. За стойкой Тамаш с двумя помощниками удовлетворяет запросы толпы. На стене у них за спиной висят в рамках фотографии советских и других восточноевропейских лидеров, все подписанные Тамашу, пусть по-венгерски, одной и той же черной ручкой и одним и тем же почерком. «Большой Тамаш, — гласит надпись по-венгерски на портрете Сталина, — я никогда не забуду тот раз с тремя польскими девчонками. Ты самый лучший. Джо». «Тамаш, мой дом — твой дом. Там всегда праздник. Ракоши». «Да, Тамаш, ошибки были, перегибы имели место, но только не у тебя, славный малыш (последние два слова по-английски). Никита X.» «Приезжай ко мне. Т.! Увидишь, какие бывают девчонки! B.N. Ленин». «Желаем всего самого доброго нашему дорогому юному другу Тамашу. Господин и госпожа Чаушеску».


Он все еще нет-нет и вспомнит, как планировал убийство брата столько лет назад и как в ту же самую ночь зачал ребенка, чье мучительное появление на свет убило мать; и в минуту самой острой боли он не может забыть, что два этих события связаны, его колет шип благоуханной религии, о которой он в другое время не вспоминает: зачав ребенка под сенью своего греха, он по сути убил свою жену — в ту ночь, за девять месяцев до ее гибели: он обладал ею, когда мысли об убийстве еще стучали у него в висках. В такие минуты его преступление настолько физически больно ему, что он зажмуривает глаза, прячась. Эта гримаса, уже не столь обычная теперь, десять лет спустя, до сих пор, не принося никакого облегчения, немедленно заставляет его почувствовать себя дураком, и это почти так же больно. Но вот нынче вечером, у камина, слабый огонь в котором не может согреть комнату, мальчик замечает отцовскую гримасу и в первый раз набирается храбрости спросить, что за боль заставляет отца так морщиться.

— Ты уже почти совсем большой, на колени не взять, — отвечает отец, поднимая мальчика от солдатиков к себе на кресло.

Глядя на сына, он вызывает в себе любимую мысль, которая в прошлом не раз его утешала: «Многие на моем месте считали бы мальчика убийцей матери, но только не я; в моих глазах он безвинен. Я никогда не заставлю его платить за то, что он сделал со мной».


Деревянные кубы, горсть табуреток, парочка разномастных где-то подобранных кабинок и несколько ветхих диванчиков, в беспорядке разбредшихся по комнате, составляют обстановку холла. Всюду, где можно, сидят люди: курят, пьют, целуются, смеются, глядят. Потолок скрывается под плацентой табачного тумана, связанной сотней дымных пуповин с сотней курящих зародышей.


Он умер необычно теплой весенней ночью, дожив лишь до сорока двух. Сын, теперь уже девятнадцатилетний солдат армии Императора, нашел тело отца лишь наутро, поскольку провел ночь не дома — сначала был в карауле, а потом с двумя товарищами в борделе; дом перешел в распоряжение дядьев и адвокатов, сына он поначалу не интересовал ни в каком смысле. Спросить его, там никогда не было ничего особенно светлого и интересного. С этими бодрыми словами он повернулся спиной к отцовскому гробу и зашагал в казармы рука об руку с товарищами, каждому из которых не терпелось «потрясти жизнь за ноги и увидеть, что посыплется у нее из карманов».


Уже к июлю девяностого «А Хазам» плясал на краю пропасти — перенаселенности; и каждый чувствовал, что тайна выпорхнула у него из рук. Самым продвинутым венграм казалось, что здесь стало слишком много иностранцев, самым продвинутым иностранцам казалось, что стало слишком много незабойных иностранцев. Остальные иностранцы, которым и невдомек, что они незабойные, замечали тут слишком много очевидных туристов. К сентябрю здесь будет лучшее ностальгическое место, куда больше нельзя прийти без грусти о старых добрых временах, когда оно было только твоим. Но в июльские недели, пока «А Хазам» не удостоился хвалы в одном университетском «экономном путеводителе», как самая характерная тусовка местных, он для всех еще остается лучшим выбором.


Через несколько месяцев вопреки резкому — по такому случаю — совету дядьев и юристов он проявил твердость и велел продать дом и все движимое имущество в нем по самой высокой цене, а деньги положить на его счет. Вкупе с отцовским наследством это должно обеспечить хорошую рессору под его военной карьерой. Расстроенные дядья прежде видели мальчика не чаще раза-двух в год — с течением лет брат все больше старался держать его при себе. Им помнился тихий мальчуган, который хотел поступать по отцовскому велению, и потому их слегка удивляет его неожиданная решительность и оскорбляет то, что их советы так легкомысленно и бесцеремонно отброшены. Младший из дядьев, тем не менее, приглашает солдата на обед в «Казино» и находит племянника довольно занятным, хотя на уме у того нет ничего серьезнее, чем женщины, новые комические оперы и продвижение по службе. Дом продали по выгодной цене через пять недель, и с тех пор никто из дядьев больше не слышал о молодом солдате.

Через двадцать лет, в октябре 1915 года, тот, кто обедал с ним в «Казино», наткнулся на его имя в списке павших героев в «Пробуждении нации».


Парадная дверь отворяется в июльскую жару, за дверью шесть бетонных ступеней спускаются к узкому тротуару и дороге. На четвертой снизу ступеньке сидят Марк Пейтон и Джон Прайс. По ту сторону маленькой площади несколько пожилых женщин высунулись из окон верхних этажей, не то с возмущением не то с любопытством разглядывая бурлящую внизу толпу молодежи.

Эмили Оливер то и дело подсаживается к мужчинам то слева, то справа от Марка, и отраженный свет фонарей выгибаются над ее темными глазами. Эмили смеется Джоновым шуткам, он наблюдает, как она слушает рассказы Марка о последних находках, и у Джона обостряются чувства (а еще — когда Джон с Эмили танцевали в парном подвале и пили в прокуренном баре), он не только может воспринять больше, например, запахов, но и различает у них больше смыслов: последний раз, когда она сидела тут, какой-то компонент ее духов смешивался с ароматом деревьев, выросших на этой улице, и выхлопы маленьких автомобильных дизелей в летнем воздухе путались с конкурирующими сортами табачного дыма, пока все это не слилось в запах важности и начала, полной жизни и навсегда памятных мгновений.

— Потому что новое не имеет никакой ценности, — скорбно говорит Марк Эмили. — В науке — наверное, имеет, но даже это в действительности совершенно никак не повлияет на вашу или мою жизнь. Научные открытия приносят пользу только спустя годы. Остается лишь ностальгировать по тем действительно старинным ученым-медикам. — Джон щелчком выбрасывает окурок на дорогу и отклоняется вбок, чтобы освободить толпе американцев проход между собой и Эмили. Когда он выпрямляется в позу для беседы, Эмили исчезает в дверях в стайке шумных Джулий.

И потом, когда, утаскиваемая Джулиями с крыльца и прочь по улице, она махала им с Марком и никому в отдельности, Джон быстро проклял одно за другим свою беспомощность, вторжение Джулий и неприступность Эмили. Былая смесь ароматов теперь створожилась от слабой горькой капли — наверное, это привкус постоянной безысходности. Эмили заперта за какой-то стеной, и Джону не понять, хочет ли она, чтобы он прорвался к ней, и если да, то почему не хочет или не способна ему помочь. Версии множатся, противореча друг другу: он не подходит ей, потому что не умеет без усилий быть открытым и сердечным, что ее только огорчает; она знает что-то такое, чему, как дыханию, нельзя научить, и неосознанно ждет от него доказательств, что он тоже это знает. А может, ему надо быть понахальнее. Или поскромнее.

— Это правда, точно, это вы? — кто-то спрашивает Джона. Две подружки-венгерки лет семнадцати-восемнадцати, остановившись у крыльца, оборачиваются на Джона с нетерпеливым изумлением и счастливой неуверенностью Одна что-то шепчет, обе хихикают, потом девчонка похудее подталкивает девочку потолще к Джону.

— Это вы, вы?

— Кажется, да — говорит Джон.

Плавно раскрутить ситуацию — это позабавит Эмили, думает Джон, и лишь потом вспоминает, что Эмили здесь больше нет.

— Мы очень большие поклонницы вас, — говорит вытолкнутая подружка.

— Все фильмы! — выступает вперед худенькая, жалея, что отдала другой преимущество такого легкого разговора. — Мы видели все ваши фильмы!

— Правда? — говорит Джон. — И какой же ваш любимый?

Громко хохочут.

— Я не знаю названия по-английски, — говорит одна, слегка задыхаясь. — Его показывали в прошлом месяце в «Корвине». Там, где вы потерялись в открытом космосе с блондинкой и двумя смешными собачками.

— Конечно, конечно, — говорит Джон. — У меня это тоже любимый.

— Она не на самом деле с вами в реальной жизни, правда, та блондинка из кино? — спрашивает худенькая, не слыша Маркова смеха.

— Она вам не подходит, — серьезно говорит подружка потолще, а первая одергивает ее по-венгерски.

— О'кей, мы вас теперь оставим, но спасибо вам, — говорит худая. — Мы любим каждый из ваших фильмов. Но еще, мы хотим это сказать тоже… — Она смотрит в землю, потом на подругу — за ободрением, потом из-под нахмуренных бровей — на Джона. Говорит быстро и серьезно: — Мы прочли это в газете. Пожалуйста, потому что мы любим ваши фильмы, мы это говорим. Не употребляйте больше наркотики, пожалуйста. Вы такой хороший актер кино и очень красивый мальчик, даже в реальной жизни. Пожалуйста, не надо больше, эти наркотики. Мы знаем, вы умрете от них, если не перестанете. Мы знаем, что это трудно.

— Мы знаем, что это трудно, — вторит подружка, — но вас снова заберут в тюрьму, если вы не перестанете. Пожалуйста.

Джона трогает их участие, еще ни одна девушка не беспокоилась так — почти до слез — о его благополучии. Он понимает, что никаких обещаний давать нельзя — в ситуациях такого рода это несерьезно. Он снова благодарит подружек и говорит только, что постарается изо всех сил. Они еще секунду смущенно стоят, потом одна спрашивает, можно ли поцеловать его в щеку и другая тут же просит о той же любезности. Джон надеется, что Марк догадается рассказать об этом Эмили без намеков со стороны. Подружки удаляются, взявшись под руки, и Джон машет всякий раз, когда они оборачиваются через плечо.

Марк и Джон смеются, и ни один не может догадаться, каким актером был Джон, но еще миг или два алкогольного времени он согревается вниманием поклонниц, пока следующая волна перелетной клубной молодежи не вываливает на улицу и медленно не рассасывается, проявляя Чарлза Табора, целующего крошечную женщину, которая щупала его в подвале. Габор низко свесил голову и согнул шею, чтобы дотянуться до ее запрокинутого лица, она стоит на цыпочках и удерживает равновесие, схватив его обеими руками за задницу. Он слегка согнул колени и, чтобы добавить подруге устойчивости, прижал ладонь к ее спине, другой рукой тискает ее груди. Джон и Марк молча наблюдают, как их приятель лижет низенькой девушке шею и говорит что-то по-венгерски. Наэлектризованная желанием, девица подпрыгивает и обхватывает Чарлза ногами за талию, а руками за шею. Они снова целуются, теперь Чарлз тянется вверх, чтобы достать ее лицо, и таким манером, ничего не видя, шагает прочь по улице к проспекту и такси.

— Ужасно видеть такие вещи, — говорит Марк, поднимаясь и двигаясь к маленькой площади. — Идем, я тебе кое-что покажу.

Едва клуб остался позади, улица быстро стихает, будто закрыли дверь. Джон идет за Марком в узкий переулок, где из открытых окон первых этажей доносится венгерская речь. Лужи дрожат под выхлопными трубами «трабантов» и «шкод», покрытые радужными бензиновыми спиралями — маленькими заблудившимися галактиками.

— Знаешь, мне нравится твоя колонка, — говорит Марк. — Читаешь как содержание будущих легенд об ушедшем чудесном времени: «Помнишь эти заметки в начале девяностых?»

— Спасибо, — рассеянно отвечает Джон, совсем не в настроении. — Что ты хочешь мне показать?

— Кучу всего. Я хочу показать тебе кучу всего. Любопытно, как ты… вот эта улица, для начала.

Марк запускает пальцы в рыжие волосы на висках и тянет в стороны, пока волосы не встопорщиваются, как пучки перьев у больной птицы.

— Вот оттого я этим и занимаюсь, раз уж ты спрашиваешь. Вообще-то, кажется, это Эмили спрашивала, но я уже слишком пьян и не различаю. На этой маленькой улице я люблю все. Жизни, которые здесь проживались. То, как здесь чувствуют. Каково было стоять здесь влюбленному. Можешь представить, что ты стоишь вот здесь влюбленный и видишь мир, как он выглядел, когда еще не было фильмов, пока кино не заставило тебя видеть все в определенном свете?

Марк пятится по середине улице, задрав голову, чтобы рассмотреть здания, мимо которых проходит. Он указывает своей полузаинтересованной тургруппе на архитектурные детали, одинаково пылким голосом описывая рукотворные и стихийные черты, для него все здесь равно превосходно: фигурные карнизы и дыры от пуль, высеченные даты и осыпающиеся рельефы, некогда изящные балюстрады верхних этажей, сегодня не досчитывающие по одному-два столбика-урны, щерящиеся, как беззубые старухи, чье очарование только Марк и способен заметить.

— Ну скажи, скажи, что ты понимаешь, о чем я говорю, пожалуйста.

— Ну да, ну да. Здания.

— Я люблю эту улицу за то, что она такая идеально захолустная, но притом хорошо видно, какой она была, когда была новостройкой, где-то в тыща восемьсот девяностых или около того. Смотри, как она спланирована, чтобы выставить здание оперы неожиданно и с максимальным драматизмом. — Марк останавливается точно там, откуда улица начинает открывать вид на проспект Андраши и оперу. — Или наоборот, ты выходишь сюда после романтического вечера в опере, и всего в нескольких футах от огней и экипажей у тебя тут интимная обстановка для прогулки влюбленных. Ты идешь по этой улице, и ты совершенно счастлив, ты весел и нипочем не задумаешься, отчего. Но строители города все рассчитали. Знаешь, в мире очень мало мест, где я чувствую себя дома. Вот жалость, а? Вообще-то и их с каждым днем все меньше, да. И они усыхают. У тебя тоже так? По всему, приближается день, когда останется совсем немного места. Вот и все, что у меня будет. Мне придется стоять смирно-смирно и смотреть только в одну сторону, но, сказать по правде, при этом я буду в порядке. — Марк смеется. — Понимаешь, о чем я, Джон?

И Джон смеется, догадываясь, что Марк этого ждет.

Они выходят на Андраши далеко от Джонова дома, на длинную прямую обсаженного деревьями проспекта, ведущую к Площади Героев. Лицо Марка ненадолго заливается неоновым зеленым румянцем под вывеской в витрине на первом этаже — «24 ORA NON-STOP», обещающей бакалейный магазин и закусочную, и Джон идет за Марком в фосфоресцирующее сияние и к табуретке у стойки.

— Эдь мелег свндвичет, керек сепен, — говорит канадец материализовавшейся за стойкой пятидесятилетней женщине. Джон заказывает то же самое и «уникум». Рубаха на нем провоняла чужим куревом, глаза болят; он гадает, который час. Женщина поворачивается к маленькой электропечке на полке и принимается жарить два куска ржаного хлеба с плавленым сыром и ломтиками розовой ветчины. Наливает Джону его черный дижестив. Они молча смотрят на нее, смотрят на свои полуотражения в окне. Джон снова заказывает «уникум».

— Ты когда-нибудь задумывался, почему художники околачиваются в кофейнях? — тихо спрашивает Марк, уставившись на передник женщины, которая слизывает каплю плавленого сыра с тыльной стороны большого пальца. — Сегодня я весь день только этим и занимался, и почему-то все время вспоминал о тебе, что тебе это особенно должно понравиться. Правда. Так почему бедные художники взяли моду околачиваться в кафе?

Марк ждет ответа, и, не дождавшись, говорит, что это важно, это серьезный вопрос.

— Не знаю. Вдохновлялись атмосферой.

— Ха! Нет, тебя тоже провели, как и всех. Сперва-то в кафе не было никакой вдохновляющей атмосферы. Она появилась позже, когда все узнали, что там тусовались художники. Сначала это были просто помещения, где водился кофе. Атмосферы не больше, чем тут.

— Amerikai? — спрашивает женщина за прилавком. Волосы у нее цвета захватанной медной дверной ручки, груди в обтяжке из фальшивой ангоры свисают, какдва раскормленных медвежонка.

— Нем, канадаи. — отвечает Марк.

Она кивает, довольная беседой, и принимается поправлять предметы на полках: ликеры, коробки с пирожными из Норвегии, немецкие завтраки-хлопья с героями немецких мультиков, французские презервативы, украшенные фотографиями — инструкциями и рекламой.

— Я могу проследить их до самого начала, — говорит Марк.

С легкостью знатока он сыплет датами, именами и событиями, начинает не торопясь, потом все больше заводится: 1945 — Ленуар надеется, что в кафе потечет такая же жизнь, как до войны, и даже создает группу, которая должна проследить, чтобы лучшие кафе не закрылись, сохранили прежние часы работы, меню и обстановку; 1936 — тогда, до войны, Флёри печально журился, насколько кафе уже не те, что были перед последней войной. Он слишком молод, чтобы наблюдать этот факт, но, тем не менее, пишет об этом в своем дневнике. Еще он пишет с детским восторгом о том, как однажды видел в кафе Вальморена. Он восхищался, видя, как его кумир стоит там во плоти.

— Он думал, что Вальморен никогда больше не зайдет в кафе, будто бы пришедшее в упадок, — говорит Марк. — После того дня он не пожаловался более ни словом, пока Вальморен не умер. Тогда уж Флёри, конечно, объявил, что кафе вполне и по-настоящему мертвы, хотя продолжал постоянно туда ходить. Это был 1939 год.

1920: сам Вальморен в письме к Пикассо говорит, что кафе, пожалуй, уже не так важны для мира искусства, как то было в дни Сезанна. 1889: Сезанн пишет в дневнике, что чувствует себя в кафе нежеланным из-за размолвки с кем-то, чье имя в этот самый миг вылетает у Марка из головы, сколько бы он ни бил себя по лбу, пытаясь вытрясти нужный персонаж. Но Сезанну, несмотря на это, пришлось появляться в кафе. Он пишет, что весь этот театр кофеен — профессиональная необходимость, но и дурацкий фарс, разыгрываемый мартышками.

— Это его собственные слова, Джон, — говорит восхищенный Марк. — Мартышки. Идем дальше вспять, — продолжает он, — Это идеальная цепь. Каждый ссылается на какого-нибудь мертвого малого, из-за которого-то и нужно ходить в кафе. Каждый говорит, что кафе были хороши когда-то, как раз перед тем, как он сам родился. Но вернись к той дате и там кто-нибудь еще говорит, что расцвет был несколькими годами раньше. Так я и нашел. Я сделал открытие. Мое открытие. Тебя оно поразит. Я выучил те слова наизусть, я читал и перечитывал их снова и снова, что-то час или два, правда. Я и поверить не мог, когда узнал. Это было настолько…

Тут Марк может только покачать головой. Он пересказывает датированное 1607 годом письмо Яану ван ден Гюйгенсу.

Ван ден Гюйгенс был трактирщик и художник, специализировался на изображении пьяниц и проституток, так как в его трактире они были в изобилии и задешево; нередко он заставлял их позировать просто в оплату счетов. Он одевал их в прихотливые костюмы эпохи Древнего Рима, чтобы они сошли за Вакхов и Венер — на такие полотна в то время был надежный спрос. И все же готовым полотнам как-то не хватало классичности.

— Они выглядели просто печальными сломленными людьми в простынях, — кудахчет Марк, — с пьяным оскалом и красными щеками, с оголенной сиськой или двумя. И в самом деле ван ден Гюйгенс за всю жизнь сумел продать лишь несколько картин, хотя покрывал красками акры холста. Они сейчас всплывают в не слишком разборчивых провинциальных музеях Голландии да в собраниях американских и канадских университетов, жадных до всего, что может прокатить за Старых Мастеров.

Джон сигналит о новом «уникуме», и Марк терпеливо ждет.

— В 1607 ван ден Гюйгенс получил письмо, которое, по всей справедливости, должно было немедленно оказаться на помойке. Вместо этого письмо, слава богу, пережило четыре столетия — потому что не прошло и недели, как ван ден Гюйгенс умер. Он умирает, и у вдовы возникает хитрый замысел: продажа картин и бумаг мужа могла бы быстро принести живые деньги. Думаю, у нее был дар в области маркетинга в семнадцатом веке, потому что меньше чем за месяц она сумела продать все картины этого человека, который за всю жизнь смог сбыть лишь несколько. Она увенчала свою коммерцию продажей «бумаг» покойного художника. Дневники и письма — включая то, 1607 года, которое еще тепленьким лежало на столе, когда адресат отдал концы — все продано, и покупатель (торговец картинами, который всегда, всегда-всегда ставил не на ту лошадь) подшил и описал каждый клочок бумаги, купленный у вдовы ван ден Гюйгенс. Бумаги хранятся в кожаной папке с золотым тиснением. Вот так вот.

Марку совсем невдомек, что он лишился аудитории: Джон упивается звоном в ушах, приятным царапаньем в глотке и вспышками цвета в темноте под веками — всеми приятными эффектами третьего в быстрой последовательности «уникумов». Технически он еще слушает Марков бессвязный рассказ, но в его сознании второстепенные персонажи истории принимают облик знакомых людей. А именно — Эмили Оливер, голландская потаскушка семнадцатого века, смотрит на него через низкий грубый деревянный стол, перед огромным пылающим камином, в котором сочится салом в болтливое облизывающееся пламя кабан на вертеле. Эмили одета только в тогу и лавровый венок. На столе перед ней простирается натюрморт: зеленые стеклянные кубки с золотистым вином, бугристые полукараваи хлеба, нарезанный лимон с пупырчатой коркой, платиново поблескивающая макрель, скрипки, залакированные до зеркал, серебряные фестончатые чаши, полные винограда в огненных отблесках или ребристых орехов, да один-два черепа под оплывающими свечами. Эмили берет красную виноградину и вытягивает голую руку к небу. Откидывает голову, сгибает локоть и берет виноградину зубами. Расширяет глаза и слегка прикусывает ягоду, едва заметно нажимая зубами на кожицу, так что форма виноградины лишь слегка меняется, а тонкая оболочка не разрывается. Джон кладет свою сухую палитру рядом с пустыми холстами, отбрасывает в сторону мягкую мятую шляпу и приближается к своей модели. Она делает два медленных шага назад, смеясь сквозь зажатую в зубах виноградину, и роняет с себя тогу.

— Пока это письмо не включили в биографию — не ван ден Гюйгенса: его биографию, уверяю тебя, никто никогда не напишет — а автора письма, Хендрика Мюллера, по-настоящему значительного художника. Там-то я и прочел это письмо, хотя автор биографии совершенно не понял его значения.

Теперь Марк улыбается и говорит медленно и тихо, вновь быстро завладевая вниманием Джона.

— Мюллер пишет: «Яан, зимние месяцы ужасно холодны. Днем работать в моей студии еще терпимо, но вести там дискуссии по вечерам невозможно. Не мог бы ты устроить постоянный стол для меня и моих друзей у твоего камина? Мы будем покупать еду и вино, и, может быть, ты снизил бы нам цену, если бы мы обещали приходить каждый вечер до апреля или до мая».

Марк наизусть цитирует эту поэму непревзойденного красноречия и эмоциональной силы. В этот миг Марку Пейтону требуется лишь одно — убедиться, что Джон понимает письмо, и — если расширить — самого Марка. Он говорит спокойно, крепко сцепив пальцы на затылке.

— Понимаешь, Джон, признанный гений Мюллер говорит с нами. С тобой и со мной. Сейчас он здесь, в этой комнате. Он… Он трогает тебя за плечо, вот так. Он наш друг, Мюллер. Мы любим его картины, это конечно, но это как все, не это важно. Нет, я люблю его за… о, за то, как он умеет пить. Или за то, что для нас он — открытая книга. Танцует он, если не пьян, довольно плохо. А как он смотрит на своего мудака-братца, или как он… — (Марк снимает руку с Джонова плеча и вновь оборачивается к стойке.) — Как бы там ни было, он нам говорит: «Парни — Марк, Джон, — у меня в квартире холодно, понимаете?» А мы понимаем, мы знаем. Мы все время там были.

Эмили снимает тогу, стоит в извивающихся осьминожьих отсветах пламени, горящего в семнадцатом веке. Прокусывает кожицу виноградины, и Джон, всхрапывая, рвет с плеч просторную белую рубаху, не упуская между тем спросить:

— Холодно в квартире у него?

— Да. Сту-ужа, — Марк растягивает слово «стужа» двумя резиновыми слогами.

— «У меня в квартире так холодно, что я вообще-то думаю, надо мне с моими друзьями и учениками для наших ежедневных бесед о живописи где-то встречаться, где поуютнее. Почему бы не в трактире моего друга Яана, где есть большой очаг, еда и вино?»

Марк говорит с предположительным голландским акцентом и ждет, пока важность сказанного дойдет до слушателей.

— Там, наверное, будет потеплее, — вступает Джон.

— Да! Он ходил в трактир ван ден Гюйгенса — в кафе — потому что там было теплее! Только поэтому. Там теплее. Понимаешь? Джон, ты понимаешь? Должно быть, в то время художники по всей Европе знали, что в трактире — то есть в кафе — теплее. Во всем мире люди ходят в кафе, потому что там тепло. Их ученики, видимо, просто продолжили эту практику — не традицию, нет, просто практику — потому что им было теплее… Но уже их ученики или ученики учеников…

Голос Марка становится медленнее, глуше. Он выпускает воздух из раздутых щек.

— Они, они ходят в кафе, потому что так делают художники. Видишь теперь?

Марк требует ответа у Джона, ему невыносимо даже надеяться, что Джон или хоть кто-то другой — друг, любовник, посторонний — когда-нибудь увидит в Хендрике Мюллере героя, человека, который действовал без оглядки ни на какое деспотичное прошлое, ни на какую тоску ни по какому золотому веку Марк и для себя вряд ли в силах выразить словами сокрушительную важность Хендрика Мюллера. Быть собой. Быть дома. Знать, что твои желания — вправду твои, а не желания давно умерших предков — ненамеренно, неизбежно; или хуже, худшее — диктат безликих Привычки, Стиля, Традиции, Истории. Идти куда-то, потому что там теплее, жить и просто быть. С правильным человеком, по правильной причине, как вот сейчас, сию минуту — так что даже само это место бакалейная лавка без какой-либо истории, может засветиться важностью былого прямо теперь, в этот вечер. Еще одна, последняя попытка:

— Из всех, кого я знаю, ты, Джон, точно должен понять, насколько поразительно мое открытие.

— Я понимаю, что ты полный маньяк, если это тебя хоть как-то утешит.

XVIII

Войдя на следующее утро в отдел новостей и раскидав приветствия, Джон скользнул за компьютер и стал набирать свои заметки с вечеринки в посольстве в честь Четвертого июля. Они сорок лет мечтали о свободе, пишет Джон и таращится на свое невероятно точное и глубокомысленное предложение и на моргающий на экране курсор. Он попеременно огорчается и упивается тем, как часто Эмили врывается в его мозг, вытесняя мысли о деле и дразня. Джон сидит с приоткрытым ртом, уставившись на убийственное обобщение, не дописанное на экране компьютера. Курсор мигает все реже, ленивее и аритмичнее, редкими вздохами. Мырг. Руки неподвижно лежат на клавиатуре, пока Джон не вспоминает Эмили в тоге, ночные запахи на улице, закрытые глаза Эмили, когда она танцует с ним, скорое бегство с Джулиями — тут руки начинают печатать сами собой, фываолд; и заставляют курсор пыхтеть, как обезумевшую от крови гиену.

— А не пообедать ли нам сегодня вместе?

Напористый голос Карен Уайтли (искусство, рестораны, карта ночной жизни, отдел рекламы и объявлений) Она сидит за соседним компьютером и как раз вешает телефонную трубку. От звука Джон бросается печатать.

Они сорок лет мечтали о свободе, фываолд; и вчера избранные представители еще недавно угнетенного народа наблюдали, как мы, лихие закаленные ветераны, отмечаем два века наших свобод и рыночных отношений. Красно-бело-синий торт и светская болтовня — это, конечно, блага свободы. И все же в этот раз на ежегодном празднике в посольстве 4 июля чувствовалось какое-то общее сомнение. Мысли высокопоставленных венгров прочитывались легко: «Только это мы и получим после всех наших жертв? Вот то, чего нас учили бояться, а мы инстинктивно любили? И все?» А с другой стороны стены: «Что мы сделали в последнее время, чем заслужили этот торт? Если бы для этого нужно было восстать против тирании, хватило бы нас на это?» Какая из сторон выдохлась? Какая готова к будущему? Кто победил? А что дальше? Тутуже есть тысяча слов? А теперь? фываолдждлоавыфываолдждлоавыфываолд; У меня рождается великая мысль, у меня рождается великая мысль, вот она…

— Пойдем пообедаем, когда с этим закончишь, — снова Карен, но в этот раз не в телефон.

Карен Уайтли представилась Джону в первый день его появления на работе, через несколько секунд после его мучительного собеседования с редактором. Она провела его по офису и поделилась своим тайным открытием (сведения из источников, пользующихся доверием), что главный редактор (для своих — просто «главный»), несмотря на австралийский акцент — из Миннеаполиса, журналист-любитель, второй сын одного из самых богатых в мире производителей офисного оборудования.

— Наше маленькое предприятие финансируют электрические степлеры, — разоблачила Карен скороговоркой лучшего оратора школы. И тут же подцепила Джона под руку и представила остальным сотрудникам, точно хозяйка шикарного приема. Продолжение их разговора пошло по схеме, которая была в тот день относительно новой для Джона, но стала знакомой до комизма, по мере того как его будапештская весна перешла в лето: кто как попал в это странное место в этот странный час истории, чего они хотят от своей очевидно временной работы, что мечтают сделать со своими жизнями и с этой внезапно открывшейся перспективой, — тот же глубоко личный разговор, который Джону теперь все время приходится вести с эмигрантами, нередко прямо перед тем, как проститься с собеседником навсегда Вполне понятно, что с того первого дня обоюдной взволнованной откровенности Джон видел в Карен нечто большее, чем говорящий предмет мебели.

Набросав вполне рабочий, пусть и скрипуче-напыщенный черновик, Джон оказывается вместе с Карен в ресторане рядом с редакцией — это одно из многих десятков старых государственных заведений, где вяло подают одинаковую, едва съедобную еду. Они сидят над состряпанными командной экономикой салатами и включенным в пятилетний план паприкашем, Джон то включается, то отключается от оживленного монолога Карен. Чтобы кипели котлы разговора, ей нужно совсем немного топлива. Джон слушает, мыкая и гмыкая. Она описывает детство в Нью-Йорке, колледж в Пенсильвании, упоминает венгерского бойфренда. Нет, не то чтобы бойфренда, «короткая связь, — вздох пресыщения, красно-оранжевая курятина на вилке зависла прямо напротив ее рта, — чего, как я начинаю думать, только и стоят все венгры, понимаешь?»

— Ты точно понимаешь. Я вижу. Ты понимаешь. О да, сэр, вы понимаете. Вот послушай, какой пример просвещенного венгерского мужчины. Реальное событие, вот. С одной моей подругой было. История из жизни. Она с парнем, они раздевают друг друга, и он говорит: «Что это за запах?» Моя подружка подумала: о, здорово, ему нравятся мои духи. Она пользовалась ванильным спреем для тела, так? Который, по-моему, ну, сладковат, но очень приятный. Ну, она говорит: «О, это ваниль», или как-то, и он говорит, все так и было, этот парень говорит — и заметим, это как бы их второе свидание и самый первый раз, ну и, знаешь, типа, парень, будь немного почутче, так? Он говорит: «Ваниль? — Карен изображает легкий венгерский акцент: — Ваниль? Слушай, я хочу трахать женщину, а не кусок пряника. В душ!» Он говорит: «В душ!» Ты представляешь?

— Трахать кусок пряника?

— Именно. В общем, моя подруга его вышвырнула, но по пути к дверям он, типа, ее отчитывал, что американцы боятся тела и его естественных запахов и ля-ля-ля, сам знаешь, старая песня. Значит, подруга позвонила мне прямо тут же, не отходя от кассы, и рассказала мне всю историю, и мы животы надорвали от смеху, чуть не умерли. Но я спросила ее, могу ли я вставить эту реплику в мой фильм, и она сказала, чтобы я вставила и его полное имя.

И Карен легко понеслась на сопредельную территорию — обсуждать сценарий, который уже рождается из ее венгерского опыта, крепкий, крепкий материал, она каждый божий день наблюдает, ее записные книжки, как она осторожничает, чтобы главный не заметил, что она работает над сценарием, как она пишет в кафе и собирается завести у себя салон, и…

И Эмили стоит, зажав между зубов виноградину. Кусает ее, ягода почти лопается. Тени от камина гладят ее руки, танцуют вокруг шеи. Эмили ослабляет узел тоги…

— Потому что кто-то должен говорить этому поколению, нашему поколению, зачем оно, понимаешь? Стои́м ли мы за что-нибудь? Или против чего-нибудь? Вот, я тебе скажу: я готова на все, я начинаю этот разговор, вот сейчас, в фильме. Он именно об этом — о нас — о нашем поколении, потому что сейчас наше время, мы больше не можем ждать, нам нужно переопределиться, пока кто-нибудь другой — который старше и уже испорчен, — не сделал это за нас. Мы должны встать, понимаешь, и сказать: «Эй, мы не думаем так, мы думаем вот как…»

Рука Эмили поднимается к груди, играет последними скрещенными концами исчезающего узла на сползающей простыне. Треск пламени теперь отчетлив, каждый щелчок и хлопок раздается на всю комнату…

— Спроси меня. Давай спроси меня. Я тебе скажу: последний раз, когда поколение оказывалось в такой ситуации, как наше, — 1919 год. Это факт, общественно-исторический факт. Это можно доказать. С цифрами. Мы такое же потерянное поколение, как самое потерянное из прошлых потерянных поколений, и лично мне это нравится, мистер. Посмотри, какие у нас символы, как любое взаимодействие вписывается в…

И вот тога — узел на плече, полотно, туго натянутое на груди, — падает, тает, переливаясь, стекает с живота за спину, будто какой-нибудь волшебник невыносимо плавно высвобождает Эмили из растворяющейся тоги, как из бутона; ее голова запрокинута, волосы раздувает сильный, дующий ниоткуда ветер…

— И к тому же эта газета не начнет приносить прибыль при нашей жизни. Бесплатный совет, хочешь? Главный чокнутый, если думает, что у него получится сколотить состояние на этой макулатуре.

Карен рассчитывается за обед.

— Это полностью за мои. Твой следующий раз.

Она постукивает по зубам краем кофейной чашечки.

— И потом, неужели можно всерьез ожидать, что человек всю жизнь будет работать в эмигрантской газетке, правда? Хотя есть в таком повороте что-то занимательное, fin-de-siecle,[28] понимаешь? Это мне напомнило, один парень, я знала его дома, он живет сейчас в Праге, повезло паразиту, и он пытается открыть свое дело, делает замороженные десерты в виде Пруста или Фрейда или в форме велосипеда, они называются фин-де-сикль…

Уже полностью голая, за длинным низким столом, она раскусила виноградину и проглотила, едва приподняв уголок рта. Она манит его…

Встали из-за стола.

— Спасибо за обед, — говорит Джон.

Карен улыбается, стараясь не рассмеяться. Легко наклоняет голову, одновременно воздевает брови.

— Надеюсь, это мне? — Она делает большие глаза.

На Джоне семейные трусы под свободными брюками.

XIX

Детский микроскоп с принадлежностями, предметное стекло и покровное стекло. Предметное стекло: прозрачный прямоугольник размером с кусок пластыря и толщиной с двадцатипятицентовик. Покровное стекло: прозрачный квадрат формой и толщиной как почтовая марка. Чтобы посмотреть под микроскопом, ребенок капает из пипетки каплю жидкости на предметное стекло, а сверху прижимает покровным. Покровное стекло, плавно скользя, катается по поверхности предметного, отделенное от твердого ложа пленкой жидкости, и ребенок старается покрепче сжать стеклышки, чтобы они слиплись. Стеклышки так близко, как только могут быть, но на самом деле, не касаясь друг друга, висят, разделенные слоем жидкости толщиной в одну клетку.

От этого воспоминания Джон никак не может отвязаться во время своего первого быстрого полового сношения сразу после обеда 5 июля 1990 года. Он сходит с ума от вожделения, да, но кроме того, он почти до слез расстроен. «И это все?» — думает Джон, даже когда захватывает Карен в судорожные горсти. Вот лишь настолько близко бывают два тела?

И еще он удивляется тому, как тяжел человек, тому, что у Карен вообще есть вес. В его представлении женщины были невесомы и бесконечно податливы. Их можно было поднимать, катать, бросать из одной коитальной сценки в другую, ввинчиваться в них толчок за толчком. Но вместо того — избыток гравитации; другая планета, плотнее, размером с кровать. Руки и ноги пригвождены, волосы прищемлены, доступ блокирован, стены вздумали толкаться, простыни сговорились путаться, пружины скрипят, отвлекая и насмехаясь над Джоном.

— Мне нравится, когда ты материшься, — говорит Карен и тут же матерится сама.

Над ним возвышается голый торс Карен, две маленькие ступни топчут матрас по бокам.

— А ты голодал, Джон Прайс. Давненько не ел, а? Мы над тобой поработаем. Типа, сфокусируем немножко твой энтузиазм.

Карен подскакивает; маленькие ступни прыгают — бамс-бамс — в какой-то паре дюймов от его бедер.

— Что за удовольствие иметь дело с таким энтузиазмом, Джон Прайс! Я знаю столько славных штучек, которым тебя научу! Клево!

Бамс-бамс.

— Клево!

Бамс-бамс.

— Клево!

Бамс-бамс-бамс.

Эмили стоит у камина, уже совсем голая (с одной по-новому проявившейся деталью), но скрещенными руками закрывает грудь. Она ухмыляется гадкому переменчивому Джону. Надувает губы в притворном разочаровании, шмыгает несуществующей слезой, потом опускает руки и снова манит…

— А ты опять готов?

Бамс-бамс.

— Готов, вот ведь!

Карен спит на боку, спиной к Джону. Прилипшая простыня — будто у Карен четыре ноги. Работа где-то далеко, и Эмили тоже. Джон приподнимается на локте. Он разглядывает самое значительное открытие дня: пейзажный изгиб ее бока между нижним ребром и началом ноги. Дневное солнце смягчается. Комнату равномерно красит бледная серая тень, какой Джон никогда не видел, — будто недавно открыли совершенно новый вид света. В открытое окно над ее спутанными волосами и мерным дыханием Джон видит дом через дорогу. Через улицу и половину спальни от него в свежепокрашенном жилом доме девятнадцатого века, залитом ярким солнцем, которое висит где-то над крышей дома Карен, виден плотный торс рано постаревшей венгерской женщины, она устраивает на подоконнике локти и выглядывает в сияние, в совершенно новый тип света (и мира) и разглядывает уличную жизнь в пяти этажах внизу. Женщина отводит непослушную прядь седых волос и отпивает из высокого стакана. Она кажется каким-то знаком. Новые запахи плывут в воздухе, мешаясь со знакомыми — шампунем, дезодорантами, ванилью. Муха, пробравшаяся в комнату, не может выбраться наружу, танцует сама с собой на зеркале, затем пятнает помадными отпечатками ног стенку стакана, торопясь приступить к теплому лимонаду. «Запоминаешь ли это чувство навсегда?» — с надеждой спрашивает себя Джон. Скоро он должен встречаться со Скоттом. Не помнит, куда положил часы.

XX

Прайсы медленно идут по обсаженной платанами будайской улице.

— Мне нужно заправиться кислородом, — сказал Скотт, и вот они молча шагают к острову Маргариты. Джон катает сигарету по суставам пальцев, под и над, от указательного к мизинцу — фокус, который он освоил в восьмом классе с шариковой ручкой. Братья минуют Московскую площадь, рыночные палатки, переходят трамвайные пути и оживленную улицу Мартирок. Автобусная станция, трамвайные остановки, вход в метро и овощные базарчики дают им чем занять глаза.

— Как Мария?

— Нормально.

— У тебя нет огня?

— Шутишь?

Дневной смог щиплет за волоски в носу, и Скотт время от времени поднимает руку, прикрывая рот. Джон хлопает себя по карманам в поисках беглых спичек.

— Так что у вас, ребята, за дела?

— Какие ребята?

— Вы с Марией, самые нежные и трепетные голубочки во всем голубином краю.

— Дела? Не знаю. Трудно, трудно сказать.

— Она еврейка?

Скотт неприятно смеется:

— Не имею понятия. Но вопрос в самую дырочку, братан. Как только выясню, сразу тебе сообщу, чтоб ты успел послать домой мамочке доклад о новых преступлениях Скотти, гадкий мелкий говнюк.

— Ты правда вот так думаешь?

— Да нет, конечно, нет. С чего бы? Все как с гуся вода, малыш.

Язык у Джона распухает и немеет. Выходя от Карен и пересекая реку, чтобы встретиться с братом для очередного вымученного, шутовского, пустопорожнего, напрасного ужина, какие сам же затеял устраивать каждую неделю, Джон обкатывал и обминал небольшое заявление, которое готовил для Скотта, — влажное и липкое признание в растерянности, одиночестве, волнении, страхе и гордыне. И вот теперь он не может найти тот сырой ком глины, который столь любовно ваял. Он даже не начнет фразы. Никакие его переживания не стоят усилий, которых потребует каждый слог, и то, чем несет от Скотта, велит Джону держать язык за зубами. Если, выходя из подъезда Карен, щурясь и надевая солнечные очки, он упивался минутой, если на проспекте, где машины сочувственно чихали в унисон, и архитектура казалась важной, почти как доказывал яростно Марк, Джон был доволен собой и с чуточку смешной горечью сожалел о своих испарившихся нелепых принципах, а через квартал спрашивал, как скажется это на них с Эмили (обесценит ли ее задним числом, подтвердит ли ее относительную важность, добавит ей значительности или бессмысленности, проявил себя Джон сегодня дешевкой или мужчиной, стал ли он сильнее или выбросил бесценное сокровище, и откуда вообще он взял эти свои антикварные представления), если возле нового «Бургер-Кинга» в «Октагоне» ему внезапно пришлось проглотить подлинное желание заплакать, которое в итоге сгустилось комком несколько принужденного смеха посреди Цепного моста, если между мостом и Скоттовой школой Джон дважды останавливался, чтобы оставить на автоответчике Эмили глупые шутки, если, открывая дверь школы, он молил, чтобы Скотт объяснил ему все, хоть и знал, что Скотт ничего такого не сможет, то теперь, спускаясь с моста Маргариты на остров Маргариты и по дорожке бредя к зеленой лужайке, где пинает мяч кучка мальчишек, Джон хочет только одного — выдавить из брата что-нибудь определенное, хоть что, пусть гнев:

— Так ты любишь Марию?

— Прямо зачин из «Вестсайдской истории».

Дети бегают и толкаются, отнимая друг у друга мяч.

— А с родителями познакомился?

— Джон, ты издеваешься? Мы, по сути дела, только сошлись, так? И хватит об этом.

Пнул, промазал, упал, морщась, схватился за колено, поднялся и бегом к воротам, чтобы не упустить момент для возможного гола-красавца. Ждешь там, ковыряя в носу.

— Ну, так как оно? Как вообще?

— Как оно? — Скотт чешет ухо. Он следит за игрой. — Как весенний ливень. Как звезды над Римом. Место в ложе на премьере. Как если тебя окликают через целую комнату, полную народу.

— Серьезно то как.

— Да-да, чертовски серьезно. Психологически сложно. Проблемы, как во французском кино. Зубодробительные разборки. Сплошные угрозы. Кончается слезами, но все равно никак не кончается.

— Смешно.

— Это тоже. Любит посмеяться. Тронутая. Чокнутая. Поцелуи под дождем. Бросать крошки голубям. Весь мир у наших ног, все такое.

— Ну так ты вполне счастлив?

— Мучительно счастлив. Раньше я не понимал этого слова До сих пор не нюхал, не примечал, не догадывался, но теперь меня осветило изнутри, знаешь, будто хожу с таким ночником в животе, и он светит прямо в моей маленькой счастливой го лове.

— Наверное, очуметь что за женщина.

— Соль земли. Околдовывает птиц на деревьях Невозможно не любить такую девчонку. Буря и кремень, фольга и тефлон. Такая у меня малютка.

— Должно быть, и секс незаурядный.

— Да-да. Необычный. Страстный. Духовная связь. Глубокое родство. Язык без слов. Возвращенный рай. — Скотт потер глаза. — Единство души и тела. Непреложное, хрупкое, скажи, как хочешь. Пффф… Тайны Востока. Техники из утерянных свитков. Ты вообще чего от меня хочешь, а?

— Да ничего. Забудь.

— Считай, что уже.

Мяч, ускользнувший из нецепких детских ног, катится к скамейке Прайсов. Джон пинком возвращает его в игру. Через минуту или две мяч наконец прокатывается меж двух скомканных ветровок, уложенных в дальнем конце лужайки, и мелкий паренек, последним нечаянно коснувшийся мяча, мчится на тонких ножках, обегая широкий буйный круг. Он потрясает кулаком и машет малюсеньким указательным пальцем, впитывая опьяняющие, но неслышимые вопли и рев трибун мирового чемпионата. «Magyarország! Magyarország!» — выкрикивает мальчишка, замыкая окружность стадиона. Товарищи по команде обнимают его, поднимают, шатаясь, на узкие плечи и несут еще один круг. Братья добавляют к аплодисментам свои четыре ладони.

— Вот точно так я чувствую все время, — говорит Джон.

— Ага, это в генах.

Они переходят на Пештскую сторону и идут вдоль реки к «Блюз-джаз клубу». На прошлой неделе клуб обзавелся швейцаром — у входа братьев о чем-то спрашивают по-венгерски.

— Нем беселек мадьяруль, — синхронно искажают ритуальное приветствие Прайсы.

— Fine. Americans?[29] — спрашивает вышибала. — Dinner and music?[30] — бурчит он, принимая входную плату.

Комнаты медленно заполняются народом, что-то наигрывает новая пианистка. Исписанный мелом штендер у входа представляет ее просто — НАДЯ. На вид ей около семидесяти, тонкая хрупкая женщина в развевающемся красном платье; платье хорошо на ней сидит, хотя уже и многие годы. Слегка покачиваясь в такт музыке, она походит на экзотическую рыбку в аквариуме, яркий пучок рваной ткани, дрожащей и волнующейся в собственном течении. На растрескавшейся, с кружками от стаканов, крышке старенького рояля — пепельница, пачка «Красной мозгвы» и серебристая зажигалка. Надя играет странное бесконечное попурри, мелодия несется через десятилетия и стили: вот всеми узнаваемый образец джаза, «Всего меня»,[31] сыгранный в самой традиционной манере с легкими импровизациями в стиле эпохи; потом рэгтайм — Скотт Джоплин, заученный и воспроизведенный нота в ноту; и вдруг бибоп — «Сюита желторотой птицы» Чарли Паркера с парочкой рефренов, искусных боповых соло; фанковая тема из шестидесятых — «Арбузная душа»,[32] со стандартным, как на оригинальной записи, грувом клавишных и переложенным для правой руки саксофонным соло Декстера Гордона;[33] быстрой чередой «Ангельские глаза», «Все шишки на меня», и «Ночь, когда мы сказали „Хватит!“»[34] — воздаяние забытому автору; прелюдия Шопена, минуты две, не больше, но сыгранная с беззаботной легкостью; потом бродвейский шлягер, и поскольку это «Мария» из «Вестсайдской истории», Скотт с Джоном откладывают кии и идут за столик посмотреть, как старые руки прыгают и бьют по старым клавишам.

Когда мелодия кончается, братья аплодируют почти с тем же жаром, что и на футбольном матче. Это первое признание, которое достается пианистке за полтора часа выступления. Она поворачивается к своим поклонникам и кивает — этот жест непонятно отчего трогает Джона; пронзает необъяснимой убедительностью и значительностью; Джон понимает, что это и есть ответ на его день, на те вопросы, которые он не может задать собственному брату. Увядшая старуха иронически поклонилась шутливым аплодисментам — эта мысль успокаивает его. Эмили и Карен тут же видятся ему где-то далеко, будто на солнечном склоне какого-то холма, где они вроде бы на своем месте. Джону очень хочется познакомиться с пианисткой.

Бармен щелкает выключателем и наполняет атмосферу клуба расплывчатыми похрустываниями старинной записи Луи Армстронга. Надя встает, берет сигареты и зажигалку и скользит к столику Прайсов. Джон неумеренно взволнован, хотя слышит, как Скотт бормочет: «О боже!»

— Подозреваю, что вы, джентльмены, американцы, — говорит она дребезжащим голосом кинозвезды золотого века. Джон поднимается и дает ей прикурить. Взмахом руки тушит спичку, предлагает сесть, называет себя, представляет брата.

Она выпускает медленную ровную струю дыма, разговор ждет.

— Интересная пара, — мурлычет она. — Один брат еврей, другой датчанин. Как такое могло выйти, Джон Прайс?

Как правило, Джон заводится от одного слова «еврей», произнесенного с европейским акцентом, но теперь он с радостью признает несоответствие, которое вот уже лет двадцать моментально делает скучным любой разговор, как утомительная тема семейного воссоединения.

— Я завел за правило никогда не делиться генетической информацией с женщиной, которую только что встретил, во всяком случае — если не знаю ее имени, — отвечает Джон, после того как не торопясь закуривает тоже.

Присутствие пианистки не только успокаивает его, своими тонкими старческими руками она ухитряется поднять Джона высоко в воздух. Ее увядшая элегантность и обтрепанное платье, ее необычное занятие, изящные манеры и мгновенное овладение ситуацией, ее очаровательная прямота: Джон пугается, что она скоро уйдет, и он старается задержать ее за столом. Скотт наблюдает за метаморфозой брата и почти ничего не говорит.

— Довольно умно, Джон Прайс. Ну а что наш меланхоличный датчанин? Может, он объяснит несходство?

— Сомневаюсь, — отвечает Джон. — Родители клянутся, что всю жизнь были друг другу верны. Хотите чего-нибудь выпить?

— «Роб Рой» — моя маленькая слабость. — Она улыбается Джону. — Вы очень добры.

Поднимается, однако, Скотт, ухватившись за предлог избавиться от Надиной компании. Ее чудной старомодный аристократический английский, приправленный смутным центральноевропейским акцентом, злит Скотта. Его злит Джоново паясничанье. Злит ее платье и выбор напитка. Злит то, что она нравится Джону. Все, что может лишнюю минуту задержать брата в Будапеште, Скотта злит. Скотт уйдет из клуба как можно скорее; в любом случае он легко обойдется без этой еженедельной братской пытки; может быть, сегодняшний вечер ознаменует отмену этой каторги. Скотт возвращается с минералкой для себя, Джоновым «уникумом» и — после того как бармен сердито сверяется с книжечкой, цепочкой привязанной к стойке с его стороны, — «Роб Роем». Бухнувшись на стул, Скотт выдавливает из себя:

— У вас красивое кольцо.

Древнюю руку, обнимающую светло-оранжевый высокий стакан, отягощает крупная серебряно-зеленая ракушка.

— Вы очень милы, Скотт, что заметили. Это подарок из невыразимо давних времен. Его у меня крали, оно вернулось, пошло на подкуп, вернулось снова. Что еще? Дайте вспомнить. Очень много лет назад оно оказалось в центре истории с шантажом. Оно изображено на руке у французской графини на одном ужасно посредственном холсте двух-с-половиной-вековой давности, который и поныне висит в очень людном зале Лувра. Я знаю, это похоже на анекдот, но мне авторитетно сказали, что это правда. — Она вытягивает руку с кольцом и бросает на него оценивающий взгляд. — Оно в ужасном вкусе, правда?

И странная пауза в разговоре. Надя скорее приглашающе, чем снисходительно улыбается двум молодым парням, наблюдая, выдержат ли они такой напор неправдоподобия. Оба брата смеются — это два совершенно разных смеха, и по несозвучию тонов она быстро понимает, кто из двоих обещает в этот вечер больше удовольствия от беседы, не успевает Джон сказать:

— Отчего мне кажется, что шантажисткой были вы?

— Джон Прайс, вы нахальный молодой человек, и, похоже, у вас есть шанс чрезвычайно мне понравиться. Может, я отвечу на ваш вопрос, когда мы поужинаем.

— Я очень рад, что вы окажете нам честь.

За паприкашем с шампанским Надя говорит:

— Человек из газеты. Кто вы — смелый иностранный корреспондент, которому не терпится слать заметки с передовой следующего неизбежного советского вторжения?

— Если честно, скорее светский обозреватель. Летописец момента.

— Восхитительно. А принц Гамлет?

— Преподаю английский местным дикарям.

— А мы, конечно, дикари, да?

Надя накручивает седую прядь на длинный морщинистый палец, и половина мужчин за столом находит этот жест карикатурным, а другая половина — необъяснимо очаровательным.

Она говорит, что венгерка наполовину, родилась в Будапеште, а именно — во дворце на Замковом холме, но дальнейших подробностей не сообщает.

— Притом я жила в других местах, опыт проживания, как вы, американцы, говорите. У нас есть очень неудобная привычка заигрывать не с теми в мировых войнах, правда? И подвергаться нашествиям наших русских друзей в расплату за грехи. Меня вынуждали время от времени вступать в братство беглецов. Но я возвращаюсь. А теперь у нас другое нашествие — симпатичных молодых людей с Запада, которые приезжают писать о нас в газетах, обучать нас своему чересчур сложному гортанному языку и продавать нам хороший спортивный инвентарь. За наших захватчиков. — Надя поднимает бокал с шампанским, которое посоветовала Джону заказать.

— За наших захватчиков. — Один из захватнической орды звенит бокалом об ее бокал.

Скотт решает, что Надя — вроде консуматорши в клубе для джентльменов, убалтывает гостей заказывать выпивку и еду по вздутым ценам и с этого получает комиссионные. Хотя как приманка она работает на такой микроскопически особенный вкус, что Скотт недоумевает, как ей удается хоть что-то зарабатывать. Когда она говорит, Скотт наблюдает за лицом брата — и за ее лицом, когда говорит Джон.

— Я с разными членами разных семей покидала мою страну в 1919-м и возвращалась в 1923-м, уезжала опять в… 1944-м, вернулась в 1946-м, снова уехала — да, уехала, такая неотвязная привычка, да? — в 1956-м и вернулась только в прошлом году. И мне кажется, для одной жизни моих скитаний по земному шару более чем довольно.

— И вы каждый раз теряли все? — спрашивает Джон с нескрываемым ужасом.

— Деньги можно было вывезти или спрятать даже в наши темные века, Джон Прайс… Но однажды… — она негромко смеется и осторожно протыкает вилкой кубик паприкаша с курятиной, — …однажды я надеялась спасти… Ох, это длинная и глупая история. Придется начать немного раньше. В пятьдесят шестом я уже десять лет прожила в Будапеште. Я вышла за джентльмена выдающегося происхождения и культуры, но он позволил себе впутаться в антисоветский мятеж пятьдесят шестого. Когда Советы решили покончить с нами раз и навсегда, мы с мужем поняли, что надо поскорее уехать. Но мы слишком поздно сориентировались, мы были неизлечимые оптимисты. — Надя отпивает шампанского. — Нужно было довольно быстро попасть к австрийской границе, но как быстро — это было не совсем понятно. Возможная потеря денег нас не пугала — я всегда могла бы играть на фортепиано. У нас не так-то много и было, quand тете.[35] Я женщина не сентиментальная, Джон Прайс, от потери старых фотографий и каминных безделушек я бы не расхныкалась. Нет, мы пожалели только об одном. За годы совместной жизни мы собрали приличную библиотеку и хорошую коллекцию пластинок, а и то, и другое в те дни было не так легко найти. Друзья, зная наши вкусы, привозили нам книги и пластинки в подарок. Были друзья, которые работали в книжных магазинах, один был импресарио симфонического оркестра и ездил с ним, кто-то записывал нам джаз с американского радио. Мы очень гордились нашим домом: книги на венгерском, английском, немецком, французском, записи, классика, джаз. — Надя стучит по стенке бокала, и жемчужная нитка пузырьков дрожит и пляшет. — Мы никак не могли надеяться — и уж конечно в те последние дни — вывезти наши сокровища с собой из страны. Венгрия закрывала все границы, каждую прореху в своей шкуре, с ужасающей быстротой. Приходилось принять этот жребий — что наши сокровища украдут, — и мы страшно об этом жалели. Но мой прекрасный муж до самого конца был умницей. Ему пришла мысль, понимаете, из-за того что… ладно, боюсь, насчет сентиментальности я соврала. Я вообще-то неисправимая лгунья, Джон Прайс. Это ужасный недостаток моего характера, мне нужно его исправить. Я скоро исправлюсь. Ты мне поможешь. Но до тех пор не надо верить ни одному моему слову. В общем, да, он увидел, как я плачу — смешно об этом теперь говорить, — над «Алисой в Стране чудес». Не над Библией, не над Петёфи, Аранем[36] или Кишем, даже не над Толстым. Я не могла вынести прощания с моей Алисой. Он увидел, как я сижу на полу и держу «Алису», как ребенка, — оттого я и расплакалась, — держу «Алису» и пластинку Чарли Паркера «Блюз для Алисы». Сначала я рассмеялась — до тех пор эти двое не попадались мне вместе. Я пошутила сама с собой, что это песня про книжку, и вот уже я плачу, и муж, собиравший одежду для побега, так и нашел меня, увидел, как я изображаю маленькую дурочку. Он не стал браниться, что я теряю время. Он сразу понял, отчего я плачу, и сказал мне, чтó надо сделать, и так мы и сделали. Мы провели длинную ночь, составляя каталог нашей литературы и музыки. Нашей жизни и удовольствий. Мы писали по очереди. Один диктовал, второй записывал. Подумай об этой прекрасной сцене, Джон Прайс, потому что это было поистине прекрасно. У тебя дома по улицам катятся танки — там, где ты вырос, где вы с твоим Скоттом были мальчишками. Где вы влюблялись и целовали ваших первых маленьких подружек… Теперь эта улица искромсана, изорвана в клочки, танки ведь, знаешь, очень тяжелые, гораздо тяжелее обычных машин. И вот эти танки на твоей улице, а там мальчишки — почти дети, намного младше, чем ты сейчас, бросают в танки бутылки с бензином! Там взрывы отзываются в улицах, где вы играли когда-то — вы бы во что играли? В бейсбол? У завешенного окна при свечке мы с мужем черкаем и шепчемся. Послушай о чем: я тороплюсь, диктую, чтобы он только успевал записывать, что-то он сокращает, и я целую его и грожу, что убью, если потом, когда мы найдем себе новый дом, он не сможет прочесть свою стенографию. Я читаю и складываю книги и пластинки в стопки, а он записывает. Я и сейчас помню какие-то слова, которые тогда говорила, а те названия никогда не забуду. Они до сих пор вспоминаются мне без всяких причин: Бах, Бранденбургские концерты, шесть пластинок, 1939, Берлинский филармонический, дирижирует фон Караян.[37] Луи Армстронг и «Горячая семерка», 1927: «Плакса Вилли», «Блюз угрюмца», «Шаг аллигатора», «Блюз картофельной головы», «Меланхолия», «Усталый блюз», «Рэгтайм Двенадцатой улицы». Бетховен, вся музыка для виолончели и фортепиано, Рудольф Серкин и Пабло Казальс[38] в Праде, Франция, 1953, три диска. Что ты об этом думаешь, Джон Прайс? Сто тридцать один музыкальный альбом, указана каждая песня, дирижеры, даты, исполнители, города. Четырнадцать пленок на бобинах — записи радиоэфира: «Летучая мышь», «Метрополитен-опера», 1950, дирижирует Орманди[39] — он венгр, знаешь? Адели поет Лили Понс; Альфреда — Ричард Такер.[40]«Мадам Баттерфляй», 1952 в «Ла Скала», дирижирует Туллио Серафин, Рената Тебальди[41] поет Чио-Чио-сан. Арт Тэйтум[42] в эсквайр-концерте[43] в «Метрополитен-опера» в Нью-Йорке, США, в 1944 с Оскаром Петтифордом и Сидом Катлеттом:[44]«Милая Лоррейн», «Коктейль для двоих», «Индиана» «Бедняжка Баттерфляй». Концерт для виолончели си бемоль минор Дворжака, Пьер Фурнье[45] с Венским филармоническим, дирижирует Рафаэль Кубелик,[46]1952. Господи, они до сих пор так хорошо мне помнятся! И потом триста четыре книги. Каждого автора, каждый рассказ или стихотворение в сборниках. «Фауст» Гёте в двух томах «Молодой Вертер», на немецком. Чехов, рассказы, на венгерском. Названия, издательства и издания, описания обложки, кажд…

— Это смехотворно. Совершенный абсурд, — говорит Скотт и тут же поднимается. — Невозможно. Это было бы самоубийство. Боюсь, вы пере… — Он качает головой и, не договорив, шагает из-за стола прочь, мудро и здраво отказываясь от конфликта.

Надя улыбается своему оставшемуся слушателю и прикуривает из его рук.

— А знаете, я должна согласиться с вашим братом. Особенно слыша, как я перечисляю эти записи. Невозможно. История просто абсурдная. Не надо бы мне заворачивать такие сказки.

— Вовсе нет, пожалуйста. Не обращайте на него внимания. Мы по-настоящему даже и не братья.

— Вздор! Не надо быть со мной вежливым просто потому, что я старая, как античная ваза, Джон Прайс. Конечно, моя история смехотворна. Думаю, Скотт гораздо умнее тебя. Неудивительно, что ты его так не любишь. Да, не любишь. А он прав: какой разумный человек поверит, что другой разумный человек, когда рвутся бомбы и счет идет буквально на часы, станет записывать слова… — Она закрывает глаза. — …«Илиада», английский перевод Поупа, матерчатая обложка с золотым растительным орнаментом, 1933. — Открывает глаза и похлопывает Джона по руке. — Твой брат совершенно прав. Не верь старухе, которая рассказывает нелепые басни. Она — угроза твоему счастью, Джон Прайс. — Надя выпускает дым, и Джону от всей души хочется, чтобы ей было двадцать четыре. — И все-таки мы были там и занимались этим. Конечно, мы понимали, что это риск, мы были не дураки, просто мы загорелись, мы верили, что дело стоит того, что мы выживем и потом будем рассказывать эту историю где-нибудь, каким-нибудь обалдевшим восхищенным слушателям вроде вас, и что нам суждено удовольствие восстановить нашу коллекцию. На улице рвались бомбы, а мы писали наш каталог raisonne?[47] Мы не знали, какое положение за городом. Мы не знали, час у нас остался или неделя, чтобы добраться до Австрии. Но мы делали свое дело. При единственной свече, и вот мой муж — чудесный мой муж…

На секунду Джон искренне приревновал ее.

— …стоит у книжного шкафа, снимает книги и быстро читает заглавия, чтобы я только успевала записывать. Я-то не могла стенографировать. Он целует любимые книги, даже в последний раз укладывая их на пол. Иногда мы смеемся над тем, что делаем. Когда закончили переписывать, мы смеялись. Он поцеловал меня. Мы смеялись, Джон Прайс. Мы победили! Мы спасли свою жизнь — не просто свои глупые тела, как сделали бы другие беглецы, но и самую нашу совместную жизнь. Мы говорили о том времени, когда восстановим наш дом в Лондоне или Париже, Амстердаме или даже в вашем Нью-Йорке. Каждый день мы станем делать вот что: мы станем вместе проводить наши новые, свободные дни в поисках по книжным и музыкальным магазинам с этим списком, находить наши записи, покупать наши книги, пока список не оживет. Мы смеялись, потому что бежали с чертежами, со схемой нашего счастья, и пусть наш дом взорвут и сожгут книги, расплавят из огнеметов пластинки, надругаются над моим пианино, нам все равно не навредят… Наконец мы покинули дом, в том, что на нас было, и с этим драгоценным списком. Память избирательна: я в деталях помню эти описания книг и пластинок, но совсем не помню, сколько листов мы везли. Помню пачку бумаг — ну, может, двадцать страниц. Но иногда как будто чувствую вес сотни листов. Много лет мне снилось, как мы бежим и несем за края единственный лист, такой тяжелый, что мы держим его обеими руками. Я вижу это ясно, как воспоминание, хотя знаю, что это неправда.

Бармен, по совместительству конферансье, представляет группу — гвоздь вечерней программы. Возвращается Скотт с бокалом и освеженной улыбкой и поворачивается к сцене, куда поднимаются пятеро музыкантов. Трое из них играли с Билли Фицджеральд, и Джон с Эмили покупали им выпивку — это русские близнецы и венгерский пианист. Только Фицджеральд сегодня заменяют два молодых американца в деловых костюмах и с бритыми головами: черный вокалист и белый саксофонист. Пока группа настраивается под голубыми небесами, белыми облаками и давно покойными героями, саксофонист объявляет первый номер:

— «Беатрис» — прелестная мелодия, написанная саксменом Сэмом Риверсом для жены.

Несколько минут Надя молча слушает.

— Милый мотивчик, а? И, кажется, освященная веками традиция: сочини что-нибудь красивое, назови в честь жены или любимой и обещай, что это ее обессмертит. Знакомая ложь, а? Вы, мужчины, все так делаете, Джон Прайс.

— Давайте к концу истории, — торопит ее Скотт. — Я чую приближение трагической развязки.

— Она ли там в конце? — Надя задумывается. Джон восхищается ее умению игнорировать бесцеремонного Скотта, но ему кажется, что ей наскучил рассказ, и она соображает, закончить ли его поскорей или просто отшутиться.

— Да, какое-то время мы ехали на машине, потом кончился бензин, мы шли пешком группами, потом шли только вдвоем. А потом нас остановили. Совсем недалеко от границы, это я знаю. На открытом участке, мы только вышли из лесу. Совсем молоденький русский солдат заметил нас, он нашел список и велел нам стоять, пока сам крутил листы так и этак, ожидая, надо полагать, что его озарит и он начнет понимать венгерский. Ну, вы знаете, русским рядовым такие озарения даруются редко, и немного погодя он наконец позвал офицера. Офицер вышел из открытой военной машины, из, как же это… из… из джипа, и его венгерского хватало только чтобы говорить, как пещерный человек. Он заорал: «Что?», голова далеко впереди плеч, вот так; и махнул бумагами, потряс ими перед нами. Мой прекрасный муж улыбнулся ему, совершенный джентльмен, готовый помочь бедному парню понять, в чем дело. Он сказал: «Друзья. Музыка. Книги». Осторожно взял бумаги из рук этой гориллы и указал русские имена, хотя они были написаны не кириллицей. «Смотрите, — сказал он, — Чехов. Тургенев. Толстой. Чайковский. Прокофьев». Он насвистывал музыкальные темы. Он им пел. Под звездами, он пел. Он очень хорошо пел, и я подумала: все обойдется, потому что его голос не дрожал. Они увидят, что он не боится, и значит, мы ни в чем не виноваты, и никакой беды, и нас отпустят и отдадут список, и когда мы будем рассказывать этот случай новым друзьям в Австрии, мы расскажем, что это было как прослушивание в Венскую оперу. Муж показал на страницу и сказал со смешным русским акцентом: «Прокофьев!» и насвистел тему из «Пети и волка», и изобразил охотника, как он прицеливается из огромного мушкета. Тут парень — рядовой, первый солдат —. заулыбался. И он насвистел следующие такты! И мы поняли, что теперь все будет хорошо. «Да! Да! Камарад!» — сказал мой муж, потому что этот парень вправду товарищ нам, если знает эту музыку. Он был в восторге, мой муж, он смеялся, и они вместе насвистывали музыку из «Пети и волка»! Мы стояли вчетвером на грязной венгерской проселочной дороге всего в нескольких километрах от австрийской границы. Всего в нескольких километрах от Бродвея, от Сены. Светил месяц. Светили фары машины русских. Я стояла, пытаясь не показаться соблазнительной голодным русским солдатам. Я все еще была соблазнительной в тысяча девятьсот пятьдесят шестом, джентльмены.

— Ни секунды в этом не сомневаюсь.

Певец вышел к микрофону, расстегнул свой концертный пиджак и запел под тихие клавиши и неторопливые басы:

Без тебя несчастен мой удел,

Бурей сломан, зарастаю мхами,

Без тебя я просто засыхаю,

И уже почти не просыхаю.

— Еще шампанского?

— Кёси, Джон Прайс. Было бы здорово.

Джон уставился на официантку, воздев пустую бутылку и бровь.

— Ну вот — лунный свет и фары джипа, влюбчивые голодные русские солдаты и большие злые волки, и выстрелы вдалеке, и чем же все это кончится?

— Ты слегка приукрашиваешь, мой датский критик, со знанием дела, конечно, но давай посмотрим. Да. Так вот, мой муж с солдатом исполняли «Петю и волка». А офицер все это время рассматривал наши бумаги и вот он останавливает их игру. «Nyet, nyet». А они все свистят и играют. «Nyet!» И тут они умолкают. «Нет. Зачем?» — требует офицер. Вот сколько он знал по-венгерски. «Nem. Miért?» Муж замолчал… Он огорчился и не скрывал этого. «Miért? Друг, жизнь. Музыка. Книги». Муж заговорил по-венгерски как только мог примитивно. Самые основы. Потом он сказал то же самое по-немецки. Потом по-французски. По-английски. Мы не знали ни слова по-русски, и муж просто надеялся найти какой-нибудь язык, общий с офицером. «Zene. Musik. Musique. Music. Könyvek. Buecher. Livres. Books». Никогда не забуду его лицо, его голос. Он был ангел на земле. Красноречив в восьми словах. Он был… — Надя на миг задумывается, — …парламентер от жизни, искусства и всего прекрасного. Он упрашивал этих сраных тупых крестьян подняться из русской грязи и принять цивилизацию. Ведь если они посмотрят на него, почему бы им не захотеть того же? Он был бесстрашен, настоящий мужчина. Он показал на меня. «А feleségem. Meine frau. Моп épouse. Му wife». Что могло быть понятнее? Безобиднее?

Надя перекидывается парой дружеских слов по-венгерски с официанткой, которая убирает их тарелки, и принимает от Джона очередной бокал шампанского. Она пускает дым подальше от Скотта и трогает его руку, обещает больше не закуривать при нем теперь, когда поняла, что он некурящий.

— Меланхоличный датчанин, вы должны простить старуху, из-за которой ваши чистые розовые легкие в такой опасности.

Контрабас выстукивает последние ноты аккомпанемента.

— Юрий на контрабасе, леди и джентльмены, — объявляет певец, вызывая вежливые аплодисменты. — Юрий на контрабасе.

— Юрию на вид лет пятнадцать, нет? Он очень похож на того рядового, который свистел с моим мужем. Теперь мне пора закончить это длинное и скучное воспоминание, чтобы вы, джентльмены, могли провести немного времени с дама ми, которые более в вашем вкусе…

— «Что могло быть понятнее? Безобиднее?» — напоминает Джон. Он двумя пальцами крутит ножку своего бокала.

— Да. Но не для того офицера. Наверное, нужно представить себе его сердце, подлое, каким оно, естественно, сразу кажется. Он вдали от дома Он надеется выполнить свою задачу, они возвращают на место неугомонный кусок империи, даже, ко всему прочему, не славянский кусок, который все время задается, считает себя лучше поляков, чехов, болгар и русских, и — не забывайте — каких-то двенадцать лет назад воевал за фашистов, тех самых фашистов, которые, давайте представим, возможно, убили отца этого офицера. Посреди этого мелкого бунта он должен исполнить свой долг. На пустынной тропе недалеко, совсем недалеко от тревожной границы с Западом, с теми же самыми фашистами, как он, наверное, думает, потому что это ведь все-таки австрийцы. И вот на этой тропе появляются молодые мужчина и женщина, которые, кажется, говорят на всех языках, кроме русского. И у них при себе пачка бумаг, размеченных и покрытых странным текстом листов, неправдоподобные беспорядочные списки имен и слов, в том числе и русских имен И конечно, после на званий некоторых пластинок идут серийные номера. А после каждой книжки — слова, в которых он с его бедным венгерским видит особенный и странный смысл: красная ткань, сафьян, золотое тиснение. Что может быть понятнее? Что может быть опаснее? Конечно, я часто думала об этом офицере. Вправду ли он подозревал, что в наших бумагах зашифрованы какие-то секреты? Или он просто ненавидел нас? Нас, венгров, которые не потрудились выучить русский, зато говорят по-французски, по-немецки и по-английски Венгров, которые подняли бучу и из-за которых его услали из дома и от семьи в России — чтобы научить нас прилично себя вести. Знал ли он людей вроде нас и просто ненавидел таких — тех, кто говорит о Чайковском, Тургеневе и Шопене? Или, может быть, все эти имена были для него пустым звуком, и я зря делаю из этого офицера ненавистника интеллектуалов, а на самом деле все гораздо проще? Может, его сердце слушалось только приказов: задерживать всех, подозревать всех, стрелять во всех. Не знаю.

Темп музыки сменился, и Надя потянула было из пачки новую сигарету, но остановилась и, нажав пальцем, заставила белый фильтр скрыться обратно.

— Я виновата, Скотт. Некоторые вещи мне не так-то легко запомнить. Надежда ударила крыльями и упорхнула в следующий миг — когда я увидела, как тот складывает бумажки и сует в карман мундира. Он что-то гавкнул по-русски рядовому. Посмотрел на нас и показал на машину, на тот джип. «Буда пешт», — сказал он без всякой интонации. Мой муж тут же закивал и рассмеялся. «Da! Gut. Ja. Igen, nagyon jó. Da!» — будто мы заблудились на этой дороге и не хотели ничего другого, только чтобы нас отвезли домой, в полыхающую столицу. Муж громко засмеялся, потом улыбнулся мне и сказал по английски: «Дорогая, когда я скажу, беги! — таким тоном, будто говорил: — Такая удача, а? Эти веселые милые господа собираются подвезти нас до Будапешта!»

Певец объявляет следующую песню:

— Старая мелодия для тех, кого любовь лишает покоя, когда приходит, и еще больше — когда уходит.

Надя морщится, как от неприятного запаха.

— О нет, в самом деле, невозможно ни о чем разговаривать, когда вокруг джазовые певцы. Все тут же становится глупым. Я расскажу вам остальное как-нибудь в другой раз.

Певец начинает завывать под ворчливое фортепьяно, крадущийся бас и нашептывание щеточек.

— По крайней мере, когда закончится эта сентиментальная чушь.

Скотт выбирается из-за стола и, встряхивая головой, идет к телефонному автомату.

Пока саксофонист выдувает скорбное извилистое соло, Надя спрашивает Джона о брате, без видимой иронии хвалит Скотта. Спрашивает, зачем мужчина, который мог бы стать кинозвездой или политиком, стал вместо этого преподавать «свой непроизносимый беспородный язык нам, бедным мадьярам». На это Джону ответить нечего, и только теперь он понимает — вспоминая все, чего многие годы хотел от Скотта, — что вряд ли знал своего брата и понимал его побуждения. Но ему не хочется признаваться ей в незнании, чего бы ни касалось дело, и он говорит, что для бакалавра английского сейчас в Штатах никаких перспектив, и выпускники вынуждены тоже становиться своего рода беженцами, идти на все четыре стороны преподавать свое единственное умение, ценность которого возрастает пропорционально тому, как далеко от дома они заберутся. И он доволен, что Надя смеется, ему нравится, как она выдыхает одновременно дым и веселье.

— Удивительно. Здесь он как швед в Конго, — говорит Надя. — В этом мире всегда найдется что-нибудь интересное.

Аплодисменты в зале усиливаются, как стук сердца, внезапно пущенный в колонки, и ансамбль объявляет конец выступления.

— К сожалению, если вы меня извините, — она поднимается, — пока оркестр отдыхает, мне нужно быть у инструмента.

Надя и ее высокий бокал с шампанским плывут к сцене причудливым резным носом невидимого парусника.

Скотт возвращается сию минуту, но не садится. Надя начинает играть мерное «Когда проходит время»,[48] а Скотт, склонившись, бросает на стол венгерские банкноты одну за другой.

— Тут должно хватить на мою долю в сегодняшнем представлении. Она не закончила, так ведь? Правильно. Конца ты никогда не услышишь, ставлю двадцатку. Мне уже пора отсюда сваливать, малыш. И вообще, знаешь, давай немного отдохнем от этих еженедельных шарад, ладно?

— Вполне подходит, шеф.

— Отлично.

— Отлично.

— Спокойной ночи.

— Ага.

XXI

Девочке нужен стаканчик кларета

Или шубка из норки небанального цвета.

Есть дамы, что любят обеденный час,

Есть дамы, которых волнует чай,

И есть такие, которых уговорить

можно только в шале после спуска на лыжах с горы.

И разные милые штучки, такие, как бал-мюзет,

Или дивные звуки бандонеонов и кастаньет,

Но мою девчушку из кухни не выманишь, нет,

Пока хоть один у ней есть жаром пышущий креп-сюзет

Можно ей перед обедом стаканчик налить,

Но так ее вряд ли удастся заполучить.

Ведь эту девчонку предобеденным бренди

Нипочем не заставишь, нипочем не заставишь грешить

С марафета — из носу кровь идет,

а с травы ее в сон клонит сильно

И к брильянтам особо ее не влечет,

А с пирожных она плаксива.

Потому что лишь после завтрака

Она самая шикарная-импозантная.

Моя девушка после завтрака!

Моя девушка после завтрака!

Сердитыми лицами и громкой музыкой встречает Джона Марков подъезд, куда Джон входит утром примерно через неделю. Ненавидящие взгляды мелькают за раздернутыми шторами, глаза щурятся сквозь плотно захлопнутые, несмотря на июльскую жару, окна. В темном подъезде на Джона бросаются две старухи, останавливают его на ступеньках, загораживают проход, ни с того ни с сего начинают браниться, хотя вина Джона закономерно остается для него невидима сквозь ее венгерское изложение, и Джоновы просьбы о помиловании беспомощно маскируются под лопотание иностранца — эти звуки еще пуще провоцируют обвинителей, пока они наконец не двигаются дальше вниз по лестнице, размахивая руками и бросая свирепые взгляды назад, на источник угрозы.

Внутренний двор дома и опоясывающая его двухэтажная галерея наполнены эхом странной трескучей старинной музыки, какой-то чарльстонообразной танцевальной мелодии из двадцатых, что-то про поедание завтрака. Поверх тенора исполнителя плывут шумы и помехи, как снежинки в свете фонаря. Джону не приходится особо напрягать воображение, чтобы установить источник музыки и понять, почему жильцы ставят беспорядок ему в вину: звук закономерно становится все громче, пока Джон приближается к Марковой квартире, и приходится крепко колотить в дверь, прежде чем ее открывают. Марк стоит в исподнем (семейные трусы, футболка без рукавов), лицо покраснело и опухло; Джону кажется, что Марк плакал, но теперь его чудаковатый друг широко улыбается и вот уже идет по квартире, извиваясь и приплясывая под музыку, от которой стекла дребезжат в окнах.

Джон, свеженазначенный адвокат разозленного населения, закрывает окна, которые смотрят во двор, и начинает охоту на преступное стерео. В спальне Джон натыкается не на стерео, а на большой граммофон в комплекте с блестящей ручкой и медным рупором. Джон вращает глазами, пытаясь прочесть выцветший и облезлый ярлык на крутящемся черном диске: «Двшк пел звтрк». Когда растрепанный одышливый хозяин уходит на кухню за питьем, Джон, не обнаружив регулятора громкости, осторожно поднимает массивный звукосниматель. Он ждет невыносимого скрежета, и мурашки ползут у него по коже, но на полуфразе песни дом затапливает мягкое беззвучие. В неожиданной тишине паль цы Джона ползут по зеву и губам тусклого медного рупора, желобчатым, моллюсковым. Он гадает о прежних владельцах, замечает в металле глубокую царапину, которую, должно быть, оставила какая-то мощная сила — заскучавший ребенок с перочинным ножом, небрежный грузчик на пару с дверным косяком, брошенный любовник с затаенной злобой.

— Мое новое сокровище, — объясняет Марк. В его рыхлых влажных руках два запотевших стакана с ледяным чаем. — Я знал, что тебе понравится, именно тебе. Когда я его покупал, я вообще-то думал про тебя: «Вот это Джон оценит».

Марк приобрел действующий заводной антиквариат днем раньше в лавочке электротехники по соседству. В придачу к граммофону шли восемь толстых черных пластинок, странные звуки эпохи, окончившейся за несколько десятилетий до Маркова рождения: застенчивые, архаически сальные тексты, превозносящие архаичные формы флирта и секса, подмышечные танцы, древние и чуждые, как похоронные обряды этрусков или ацтекские заклания девственниц. Необъяснимо распухшее лицо Марка оставляет Джона гадать, не прервал ли он какую сцену с испарившимся незнакомцем, который теперь скорчился в ванне или выскальзывает через заднюю дверь, или, может, Марка ждет закапанное слезами письмо, недочитанным или недописанным сунутое в стол?

Но Марк улыбается и потеет, не жалуется ни на какое беспокойство, вручает Джону стакан и восторженно рассказывает о своих пластинках.

— Вот эта мне по-настоящему нравится. — Он показывает на «Девушку после завтрака». — Я заводил ее, заводил несколько раз с тех пор, как принес вчера, но ты послушай вот эту.

Игнорируя протесты, Марк с благоговением меняет пластинку, берет ее ладонями за толстые края. Пока он смеется, у него перестает дергаться веко, он заводит механизм и осторожно опускает звукосниматель. Как только хруст сгущается в голос и нестройное фортепиано, Марк начинает танцевать неумелый чарлстон.

Это танец такой, чтоб его станцевать

Чтоб его станцевать,

Чтоб его станцевать,

Надо парню найти, чтоб его станцевать

Малютку, чтоб знала шаг!

У проклятой игрушки, кажется, есть только один уровень громкости, «потому что, знаешь, прошлому, чтобы его заметили, приходится вопить», — тоном специалиста поясняет Марк. Джон выглядывает из-за шторы — не собирается ли уже толпа соседей линчевать иностранных маньяков. Когда Джон поворачивается в комнату, Марк все машет мясистыми руками, как слоноподобный участник танцевального марафона на последних часах соревнования, и еще он плачет.

А может, и нет. Возможно, объяснение его красных мокрых глаз — пот, который льется с бровей и лба, а одышки и смеха, кажется, хватит для оправдания красного носа и слюней. Если только он не плачет.

— Иисусе, я жалею, что пришел. Пожалуйста, ради бога, перестань. Прими душ. Мы собирались пойти пообедать. Это ужасающе.

— Я люблю эту песню! Послушай ее! Это музыка! Почему мне нельзя?

Джон отказывается отвечать на абсурдный вопрос, хотя он повторяется во второй и в третий раз, когда Джон решает (успокаиваясь), что Марк шутит в какой-то темной историографической манере: «Почему мне нельзя?» — скорее всего, последние слова какого-нибудь парламентария XIX века или циркового артиста. Танец прекращается, грохот падает до консонанса бесконечного перханья чиркающей граммофонной иглы и Маркова хриплого дыхания. Джон опускает крышку аппарата.

— Поосторожнее с этой штукой. Соседи хотят тебя убить.

Марк плюхается на тахту и жует кубик льда. Кивает и быстро-быстро говорит (Джон на секунду вспоминает скороговорку Карен):

— Я знаю, и они, они убили бы, поскольку дело в том, что сегодня у меня был довольно серьезный прорыв в работе. Знаешь, я собираюсь сделать такое приложение, гирлянда ностальгии. В принципе, начни ты хоть с этого года, хоть откуда, найдешь волну коллективной ностальгии, которая происходит прямо сейчас, как, скажем, эти дела по пятидесятым, которые определенно теперь начинаются. Мне нужно зафиксировать ее и подтвердить обычными уликами — стрижки ежиком, спрос на записи Чета Бейкера, брюки капри, — но тогда я двинусь назад в то время, о котором тоска, и обнаружу — а я знаю, она там есть, — что там вообще-то была своя ностальгическая волна, по каким-то еще более ранним временам, ага, и я зафиксирую ее и двинусь назад — к ее истокам, и, будь уверен, там будет еще одна, и так раз за разом до самого Карла Великого. Старые добрые денечки, понимаешь.

— Ты собираешься принять душ перед обедом?

— Приму, безусловно. Но проблема в том, что это слишком широко. Почему сорокалетними ломтями, правда? Может, брать по десять лет? В восьмидесятые кто-то тосковал по семидесятым, будь это тыща девятьсот семидесятые или тыща четыреста семидесятые, понимаешь, в общем, я мог бы нарисовать гирлянду из десятилетий. Но тут я понял, что на самом деле мог бы документировать еще плотнее. Например, ежегодно.

— Можно пойти на паприкаш и гуляш. Кажется, я нашел одно место, где их могут подавать.

— Именно. Вот это мой прорыв. Так что, конечно, музыка их злит, это, по правде, так всегда и происходит. Почему не ежемесячно? Я мог бы и так. Я могу доказать ежемесячно. Могу. Это легко-легко, если знаешь, как действовать, если знаешь, что искать. Я мог бы вернуть тебя к Вильгельму Завоевателю, месяц за месяцем. Но теперь, может, и это недостаточно мелко? Чтобы было по-настоящему важно для людей. Чтобы вылечить их, я имею в виду.

— На прошлой неделе я познакомился с женщиной, которая тебе точно бы понравилась. Старуха-пианистка.

— И вот тут я прославлю свое имя, Джон. Ты будешь мною сильно гордиться, и вот в этом-то все и дело. И потому-то соседи немного недовольны. Ежедневно. Я могу доказать, что ежедневно. Сегодня кто-то тоскует по вчера и оставляет дымящиеся улики своей грусти, и я могу их найти, но вчера кто-то был уверен, что счастье закончилось днем раньше. Я могу так дойти до самого Иисуса Христа и пойти дальше. Я признаю, тут работать и работать, но данные есть. И я помогу людям, вопреки им самим. Так что, знаешь, лучше бы моим соседям привыкнуть и — и перестать докапываться до меня из-за музыки или еще чего.

Тут Джон неизбежно хохочет:

— Умоляю, иди, пожалуйста, в душ.

Пока Марк вытирается. Джон на кухне читает «Геральд Трибьюн» за маленьким столом под афишей, рекламирующей гастроли Сары Бернар[49] по Америке.

— Я рад, что ты пришел, когда ты пришел, — говорит Марк смягчившимся и замедлившимся после душа голосом. — Кажется, музыка как раз начала на меня действовать. — Вытирая голову, Марк удаляется в спальню. — Я тебе кое-что раздобыл. — Возвращается на кухню, полотенце теперь обмотано у него вокруг бедер, и надевает на Джона фетровую шляпу с ламинированной карточкой «ПРЕССА» на ленте. И оставляет Джона забавляться подбором наклона повыпендрежнее.

В интернациональной газете Джон читает статью известного репортера-международника о «новой Венгрии». В статье описывается физически искалеченная десятилетиями тирании нация, которая верит в перемены, но задыхается от экономических трудностей и предпринимательской неопытности. Автор выделяет чистый венгерский национальный характер — общие черты, которые неизбежно окажут влияние на рост демократии и свободного рынка в стране, — и сравнивает его перспективы с более обнадеживающими чехами. Газетчик приправил свой опус анекдотами о среднем Жольте, его трудах, надеждах и страхах. Джон громко зачитывает отрывки статьи Марку в комнату, но маскирует упоминаемый народ, например: «Иксия — страна, которой тягот выпало полной мерой и даже больше, и если иксы подозрительны к иностранцам, тому есть причины; если они славятся очаровательной бессовестностью и заразительным пессимизмом, трудно их в этом винить. Народ Иксии смотрит в будущее с понятным волнением». Марк уже одет, Джон предлагает ему опознать иксов, которые в контексте статьи восхищают Джона и вызывают у него зависть.

После трех неверных догадок (Афганистан, Ангола, Аргентина) Марк теряет интерес и признаёт, что не читает свежих газет («К тому же любой смотрит в будущее с понятным волнением»), А этот номер он купил только потому, что там было кое-что странное прямо на первой полосе.

Марк значительно постукивает по дате вверху, улыбается и ждет, пока его друг сообразит, в чем дело, но тот не соображает. Джон настаивает, что дата верна.

— Само собой! — следует язвительная реплика. — Да вот же! Гляди! Знаешь, как странно даты в газетах смотрятся в первые дни и недели января, — терпеливо, будто ребенку, объясняет Марк. — Как в научной фантастике, когда кто-нибудь путешествует во времени и обалдевает, увидев газету, оттого что год на ней стоит такой небывалый из такого далекого будущего? Так бывает в первые дни каждого года, да? Как в тысяча девятьсот девяностом. Больше не восемьдесят девятый, а? Или знаешь, как первые несколько чеков, которые выписываешь после Нового года — задумываешься, какой год ставить, и даже можешь по ошибке написать старый? Ну, посмотри теперь еще раз дату! — Марк громко хлопает по газете и присвистывает. — Это самое позднее в году, когда такое случалось. Ну то есть, уже июль, а у даты сегодня было это вот научно-фантастическое ощущение. Когда я увидел газету, я удивился — потому что даты стали, в принципе, обычными, где-то со второй или третьей недели января, но вот сегодня — а это было как раз перед тем, как граммофон окликнул меня с витрины, — я вижу эту газету и, типа, «14 июля 1990 года?» Дата выглядит диковато. Ну, я и купил ее как сувенир. Ведь это рекорд — все-таки уже июль. Такую газетку надо купить. Внукам показывать.

За обедом на Замковом холме Марк снова говорит об эпохах и значении дат в таком духе, что Джон готов поклясться: Пейтон шутит. Джону совсем не смешно, но для него это вроде светской обязанности — смеяться над Марковыми словами, будто Марк прикидывается сумасшедшим, агрессивно требуя от публики хотя бы вежливого смешка в награду за свои старания.

— Задумайся о двухтысячном годе. Это всего через десять лет, но какое нелепое число. Это не реальный год, как, скажем, 1943-й, или 1862-й, или 1900-й, если брать с нулями. Две тысячи — это абсурд, из кино. Правду сказать, меня..

Марк гоняет по тарелке листья салата. Приятели сидят во дворике позади отеля «Хилтон», роскошества, выстроенного бок о бок с руинами средневекового монастыря. Джон слушает друга и гадает, что заставляет такого человека, как Марк Пейтон, волноваться о таких вещах, и не одно ли тут жеманство? Но для чего? Обязательно есть какая-то непритворная первопричина, искренний мотив, побуждающий притворщика кривляться. Может быть, Марк состряпал себе эту странную личность в сексуальных целях — пожалуй, простой толстяк-канадец, одиночка по натуре, должен искать способ выделиться среди гладких и толстокожих конкурентов, а Человек-Одержимый-Прошлым, наверное, имеет свою зловещую диковинную привлекательность в тех мрачных областях сексуальной охоты — каковы бы они ни были, — где принужден рыскать Марков тип в посткоммунистической Центральной Европе. Или, может, Марк начисто свободен от всякого притворства? Может, его работа и естественная склонность взяли верх, и он и впрямь больше не умеет выйти за дверь без того, чтобы не подумать, какими странными кажутся даты или как злодейски оскорбляет его архитектура. Может, он утратил способность (если когда-нибудь ее имел) поддерживать разговоры о чем-то, кроме канувшего времени; может, он жил на одном липовом чае и кексиках.

— Правду сказать, меня оно пугает. Слишком футуристичное число — оно не для таких, как я. Или ты. Оно для космических поселенцев и конгломераций. — Марк сжимает нож и вилку так, что белеют пальцы, но Джон смотрит на двух молодых туристов — женщину и мужчину, — которые спорят на дорожке перед одним из сказочных бастионов. Отсюда их не слышно. Мужчина указательным пальцем крепко нажимает женщине на кончик носа — до странного прозрачный символический удар. Она разворачивается и шагает прочь.

Марк наконец замечает, что говорит сам с собой.

— Я правда становлюсь утомительным, а? Со своими «темами». — Вокруг темами он четырьмя пальцами показывает кавычки и ждет компанейского смеха; не дождавшись, возвращается к еде. — Ты познакомился с пианисткой, ты говорил, с пианисткой? — вспоминает Марк обрывок разговора часовой давности. — А что же с Эмили?

— Другие отношения.

Джон удивляется, когда это их роман без романа успел сделаться общим знанием.

— Не великая тайна, — отвечает Марк на невысказанный вопрос. — Если знаешь, как смотреть. И пока ты не начал меня допрашивать — нет, о ней я тебе ничего сказать не могу. Кстати, что у вас вышло со Скоттом? Что ты сделал этому парню?

Джон уклоняется от ответа, заговаривает о своих вечерних визитах в «Блюз-джаз клуб» к Наде. Пересказывая старухины приключения — побег из Будапешта, богемная жизнь в Соединенных Штатах, любовная связь со всемирно известным пианистом, скандальные дела со второстепенным членом европейской королевской семьи, — Джон выдерживает скептический насмешливый тон, безотчетно подозревая, что академический Марк сочтет все это неправдоподобным, хотя и надеясь, что ностальгический Марк сочтет Надю блестяще неопровержимой. В историях, пересказанных таким тоном, Джон представляет себя. Иногда второстепенным персонажем — утонченным и героическим мужем молодой Нади или всемирно известным пианистом в акте медленной, сопровождаемой Шопеном любви с неуловимо Эмилической женщиной. В других сюжетах он становился самой главной героиней: это он бежал — перепуганный, одинокий и буквально без единого листика — через австрийскую границу; это он обедал с облезлым виконтом в выстывшей столовой, когда не хватало денег, чтобы ее натопить; это он плыл вокруг света, все больше скучая, на яхте миллиардера.

— Здесь кучу всего можно проверить. Ты наверняка знаешь, что по большей части это невероятно до степени… — Марк спокойно и деловито приступает к перечислению методик, которыми Джон мог бы воспользоваться, чтобы проверить Надины слова. Эта тема приносит ему облегчение. — В каждой истории есть элементы, которые можно проверить. — Он изливает арсенал ученых приемов: адресные данные на выбранные годы, судовые реестры, списки беженцев, хронология гастролей всемирно известных музыкантов.

— Проверять ее? Зачем? Ты думаешь, она врет? — Джон возвращается к тону легкого равнодушия. — Я и сам, по правде, не принимаю ее слишком всерьез. Просто мне кажется, тебя она позабавит.

— Ясное дело, мне она понравится. Познакомь меня с ней, ладно? Может, сегодня вечером — пойдем вдвоем?

Они переходят с террасы в фойе отеля, а потом снова на улицу — сквозь вращающиеся двери выходят на площадь Сентаромшаг.

— Мне надо записать интервью. Пересечемся в «Гербо».

Джон сворачивает направо.

— Позвони, ага? Сходим к пианистке.

Марк сворачивает налево к дворцу и Национальной галерее, соображая, когда они теперь встретятся, — можно пойти и поработать в «Гербо» прямо сейчас, чтобы точно быть на месте, когда появится Джон. Марк проталкивается через неподвижную толпу жалких нерешительных туристов, и внезапно его берет зло — они разрушают всю атмосферу Замкового холма. Он выбирается по другую сторону стада, и его гнев быстро переходит в тревогу: Марка снедает чувство, что, пока он обедал, злые силы, сговорившись, похитили у него с трудом добытый покой, как ни старался он его удержать. Джон не был сознательным посланцем злых сил, но он все больше и больше становится их невольным орудием, как все эти неприятные туристы, как юная официантка с драконоголовым ягненком, выколотым на мускулистом, совершенно безволосом предплечье. Какое облегчение оказаться в одиночестве. Стольких трудов стоит всем всё объяснять, даже Джону, чья бестолковость временами бывает необыкновенно мила, но возможно — наигранна, и выводит Марка из себя. Куда легче быть одному, если только найти правильное место. Замковый двор сияет в памяти Марка почти осязаемым, почти съедобным обещанием, обещанием, что обладает собственным цветом: мягким золотисто-красным. Замковый двор сделает свое дело. Зная, что скоро его день обретет мягкое золотисто-красное утешение, Марк вытерпит пять минут ходьбы сквозь жару и туристов.

Марк водворяется около замкового фонтана и нетерпеливо ждет покоя, который должен нахлынуть от безостановочного плеска воды и утешительных исторических строений по всем четырем сторонам, навечно вздыбленного оленя, мощеного плитами двора, сводов, стрельчатых окон и восемнадцатого столетия в квадрате синего неба.

Все впустую.

Сначала медленно, потом быстро, его глаза мечутся от одного умиротворяющего вида к другому — быстрей, все быстрей, в отчаянии, а легкости все меньше и меньше, и место все больше и больше предает Марка, его предают плиты и арки, в которые он уверовал. Даже за эти немногие месяцы в Будапеште у Марка стало меньше таких послушных мест. Он закрывает глаза и старается слушать только воду, которая падает из жерла фонтана с тем же самым звуком, что и столетия назад.

Бесцеремонно занесенные идиотскими лоточниками, торгующими прямо за стенами дворца, и только что содранные с шоколадных внутренностей, яркие желто-синие конфетные обертки, словно труппа фантастических гимнастов, кувыркаются, вертятся и, взлетев, парят над бурыми плитами двора. Марк пытается отвести взгляд, но натыкается на улыбки жирных немецких туристов в шортах на два размера меньше нужного, снимающих друг друга американцев с видеокамерами, отряда японских фотографов да пожилой британской пары с одинаковыми пластиковыми поясными сумочками и в пляжных шляпах, украшенных завернутыми в пленку фотографиями королевы-мамы. Марк откидывается назад и глядит на верхние этажи дворца и губчатые облака в синем небе позади окислившейся орлиной головы. Поздно. Замок превратился в обычный тоскливый парк развлечений, построенный по подобию не настоящей старины, но того прошлого, каким соглашаются его видеть самые серые обитатели настоящего: страна-фантазия с убогими аттракционами, только служители здесь достоверно одеты как мрачные венгерские экскурсоводы.

Далеко на кухонном столе Марка ждет дневная норма чтения. Музыка не дала ему работать вечером и нынче утром, а обед растянулся в душераздирающую вечность. Две груды книг под афишей Сары Бернар отсюда кажутся Марку одинокими и голодными, они растут и пошатываются, будто машут ему, выманивая из дворца. Одна громоздящаяся куча — книги о милленаристских культах приближающегося 2000 года. Рядом с ней и в ее тени тоскует грустная кучка тоненьких брошюрок о милленаристских верованиях накануне 1000 года. Впрочем, предвкушение работы не помогает. Он уже несколько месяцев работает семь дней в неделю, отрываясь, только чтобы встретиться с друзьями и посидеть в «Гербо» или одному посидеть в этом замковом дворике (отныне мертвом и навсегда вычеркнутом из списка), посидеть на лавочках на площади Кошута у Парламента, посидеть у воды на Пештском берегу, посидеть возле Оперы, посидеть на Геллерте, искупаться в Рац-Фюрдё, побродить не спеша по Пешту, избегая новостроек и представляя взамен старые новостройки. Марк медленно поднимается, пытаясь удержать пошатнувшуюся веру: к тому времени, как он доберется домой, у него будет настроение поработать, если домой он доберется без приключений. Он задумывается, как идет Джоново интервью, надеется, что Джон понял про шляпу и будет правильно ее носить. Еще только половина третьего. Марк покидает замок; спускаться к реке по извилистым дорожкам слишком жарко, и он покупает билет — минутная поездка в фуникулере, который вверх и вниз катает по склону туристов, клацающих фотоаппаратами. Марк стоит на маленьком перроне на вершине холма и смотрит, как два вагончика-противовеса на канате, где-то по восемь пассажиров в каждом, плывут вверх и вниз навстречу друг другу, встречаются на середине пути и между рейсами грустно глядят друг на друга с разных станций.


Июльская жара обнимает Джона прямо за вращающейся дверью «Хилтона» — особенно тяжкая после кондиционированного воздуха фойе. Несколько минут назад они обедали на террасе — с тех пор стало жарче? Или нет? думает Джон. Умеют ли воздушные фронты разделяться так точно, чтобы начинаться по разные стороны отеля? Он пытается думать об интервью, на которое опаздывает уже на полчаса. Джон доходит до конца маленькой улицы Танчича Михая, не замечая дороги, только чувствуя, как тонкие подошвы туфель сводчатым объятием выгибаются на булыжниках мостовой. Почему Венгрия какие у вас инвестиционные планы вы скучаете по сутолоке Вашингтона как вы думаете венгры оценивают вашу работу какие бары и рестораны предпочитаете здешняя жизнь такова как вы ожидали а будет ли это заметным событием в будущем в чем важность того что вы делаете гордитесь ли вы собой а вообще правильная ли это норма какие глупые вопросы.

Джон минует фонарный столб, зеленый и залепленный обрывками плакатов от прошлогодних выборов и рекламы каких-то «НОВЫХ АМЕРИКАНЦЕВ». У столба маленькая рыжая с белым собака с длинными плюшевыми ушами, складчатыми, как бархатные занавески; песик прыгает на трех лапах, стараясь покруче задрать четвертую, удерживает равновесие, вывернув туловище, как посудную тряпку, чтобы как можно выше помочиться на фонарный столб, выгибается, напрасно стараясь в ретроспективе показаться большим кобелем тому, кто придет и понюхает.

Ускоряя шаг, Джон проходит сквозь старинное укрепление под названием Венские ворота и натыкается на двоих, которые целуются, привалившись к дереву. Дыхание перехватывает, когда он узнает женщину, стоящую спиной к нему: Эмили. Джон замирает, смотрит, не веря: как быстро все летит под откос. Единственный видимый глаз ее партнера открывается и замечает застывшего Джона, склоненная половина лица парня меняется, освещаясь угрозой и готовностью.

— Mi afaszt akarsz? — шипит он на незнакомца.

Джон подыскивает какие-нибудь венгерские слова, потом решает просто назвать ее по имени, может, спросить, зачем, но она уже поворачивает голову посмотреть, что отвлекло внимание и губы возлюбленного, и оказывается круглолицей венгеркой со скобкой на зубах и широко расставленными глазами.

— О, элнезешт керек, — выговаривает Джон с жестом мирного непонимания и возвращается к английскому: — Я думал, оо, извините, я думал, моя знакомая, но нет, то есть…

Парень выскальзывает из-за девушки, делает шаг к Джону, обнаруживая странную прическу и показывая глубокое знание английского:

— Твоя знакомая? Да ты, нахер, кто такой?

— Нет, нет, я ошибся. Я ее не знаю. Просто показалось…

— А ну смотри на нее больше, давай, ну-ка внимательно смотреть, а! Знаешь ее?

— Нет, точно — не знаю. — Быстрая улыбка: ладно, хаха, бывает.

Но венгр, кажется, не способен понять Джонова отнекивания. Он стоит рядом с собственностью, на которую посягнули.

— Ты не знаешь ее, ты хорошо смотреть, теперь пиздай отсюда, мужик.

Джон подавляет желание поправить нецензурную грамматику, смеется и идет дальше вниз по наклонной улице Варфок. За спиной он слышит угрозы на плохом английском, переходящие в венгерское бурчанье, прерываемое недовольным распевом нецелуемой женщины. Ее голос доминирует секунду или две или три, а потом в голове у Джона становится горячо и пусто, и тут же — острая боль, а колено и левая ладонь ударяются о мостовую. Подняв правую руку, он отнимает ее от затылка влажной и красной. Еще с земли Джон оборачивается — морщась; голова кружится, — и видит, как парень, презрительно рявкнув, быстро шагает к старинным укрепленным Венским воротам, таща женщину за собой на холм, будто враг еще под стенами. Сваливший его камень, отмечает Джон с неуместным, он знает, интересом, довольно круглый: катится вниз по склону, покидая свою последнюю коленопреклоненную жертву.


С первым толчком спускающегося вагона фуникулера Марково огорчение, что у него украли покой, рассеивается. Он сует уголок билета в рот, и два клыка смыкаются в дырке, пробитой в голубой бумажной полоске. Лобовое стекло вагона смотрит на восток, в нем снизу вверх разворачивается Пешт: город девятнадцатого века, восхитительно древний Цепной мост и лениво текущий коричневый Дунай выставляют себя перед Марком. Солнце рисует для него на реке белые и золотые дорожки. Сердце Марка бьется медленнее, и все звуки выстраиваются в лад ради него: жужжание тросов фуникулера, невидимая птица, чья песня не отдаляется, пока спускается вагон, так что Марк с радостью понимает, что птица, видимо, сидит на крыше, упиваясь как и он сам, этим счастливым полетом. Марк готов вечно так безмятежно парить, сидя, плыть по небу, как в детских мечтах. Ретроспективно события утра и обеда набухают понятной важностью, Марк снова любит Джона, верит ему и восхищается им, поскорее хочет увидеть всех в «Гербо», поскорее хочет в ожидающую его теплую ванну работы.

Но когда вагончики встречаются на середине пути, у Марка слегка щиплет в горле от грусти. Он спешно напоминает себе о тяжком и громоздком Парламенте, его острых ребрах и закруглениях, остроконечном шлеме, о выгибающихся объятиях уличных колец Пештской планировки, облаках, что тянут свои тени сквозь улицы и беззвучно волокут их по зданиям, не цепляясь ни за трубы, ни за старинные антенны… но через несколько болезненных мгновений все это у него отнимают. Секунды сжимаются, и здания на Пештской набережной встают и закрывают весь вид к востоку, Дунай блещет последней россыпью зыби и, точно мара над летним шоссе, исчезает под колесами машин, катящих по Буде мимо нижней станции подъемника — машинки, сплющенные и игрушечные за мгновения до того, теперь раздулись, оделись звуком и скоростью.

Оказавшись внизу, Марк, гордый тем, что не расклеился и готов к работе, заставляет себя уйти от подъемника. Но вокруг, у въезда на Цепной мост, столько машин, они задерживают его, и он оборачивается на вагончик, отдыхающий на вершине холма. По сути, ему не пришлось ничего решать, он просто удовлетворял настоятельную потребность. Марк зашагал обратно к кассе фуникулера.


Последний квартал в конце спуска Джон проходит, споткнувшись только раз или два, холодная рука приклеилась к горячей голове со слипшимися волосами. В обшарпанном доме пожилой привратник ведет его к деревянной двери, с приклеенной тремя кусками прозрачного скотча бумажкой, где на машинке отпечатано: АМЕРИКАНО-ВЕНГЕРСКАЯ СТРОИТЕЛЬНАЯ КОРПОРАЦИЯ. Молодой американец с щетинистой бритой головой, в свободных брюках и заношенном синем блейзере открывает дверь и видит предостерегающий знак: испачканная ярко-красным Джонова ладонь поднята в немом объяснении того, почему Джон пока не может подать руку.

— Можно мне в ванную?

Холодная вода в подвальном туалете прожигает в голове дыру и бросает вишневые завитки на карамельно-ванильные разводы старинной раковины. Джон осторожно прикладывает к ране бумажное полотенце и смотрит на знакомую фигуру, парящую за отражением его плеча.

— А вы саксофонист из клуба, да? — успевает сказать Джон, а затем снова наклоняется и блюет, встряхивая мозги в ушибленном черепе. Голос сзади неохотно соглашается и просит Джона не говорить об этом «там». Джон умывается и полощет рот. — Ты клёво одеваешься, когда играешь. А это что за костюм выпускника? — Джон снова сгибается и давится рвотой. Голос снова жалобно умоляет не упоминать его тайную музыкальную жизнь «там».

«Там» оказывается единственная комната, в ней два стола, два стула, два телефона, несколько коробок с противоречивыми визитными карточками и почти ничего больше. Потом слишком громкий голос — Харви Какеготам — затвердевшие волосы, как по линейке разделенные белым пробором, и рука, очумело трясущая Джонову, у Джона плывет в глазах и раздувается голова. Ему наливают стакан теплой солоноватой содовой. Саксофониста отсылают за кофе. Рассказ Харви (проверить фамилию по блокноту) о себе, перегруженный символизмом конца Холодной войны, что-то о советском после, невнятный намек, что посол придет к Харви наниматься — голодный волк из лесу, империя рассыпается, крысы, тонущие корабли, такой цирк сидеть в кабинете советского посла, когда-то — настоящем командном пункте аванпоста Империи, попивать бренди в комнате, откуда управляли этой страной, помилуй бог, а потом посол начинает практически умолять меня о месте или хотя бы протекции! Чудный момент. О чем будет ваша статья? Обо мне уже писали, может быть, вы читали, в «Файнэншл Таймс» и в «Джорнале», они нас поддерживают, толковая журналистика помогает делу. Это здорово, что мы здесь делаем, дивный новый мир, шанс для нас всех делать деньги вместе, я именно так и говорю венграм: я хочу, чтобы они тоже стали богатыми, потому что знаю, я смогу богатеть скорее и веселее, если мы будем богатеть все вместе. Мы все в одной лодке. Офисные здания западного типа, у меня была фора при утверждении проекта, опцион на комплекс реконструкции зданий, министр мой близкий друг, первоклассный мужик, я восхищаюсь его поэзией, он поэт, публиковался, знаете ли, эти новые художественные правительства, так смешно, они долго не продержатся ни здесь, ни в Праге, конечно, это мило после коммуняк, но в конце концов они вернутся к тому, чтобы ответственность брали бизнесмены и юристы, только так и делается, нельзя на самом деле иметь правительство, состоящее из скульпторов, это скорее новый аттракцион для туристов. Джон, я скажу вам здесь и сейчас, между нами, все, что я могу сказать, лучшее время для человека с честью и совестью, чтобы выдвинуться, такой возможности, как сейчас, больше не будет, не только для деловых людей, но и для этой страны, сбросят ли они оковы, я хочу увидеть, как деньги освободят людей, Джон, мне повезло как никому из живущих, что я сейчас здесь, мы рассчитываем на начальный капитал в 37 миллионов долларов, я хочу, чтобы они разбогатели плечом к плечу со мной. Это правильно, и это еще показатель уважения, маленьким венграм оно льстит. Мы не можем просто ворваться и начать скупать их страну по бросовым ценам только потому, что они оказались не у дел, верно? Вообще-то, Джон, мы можем. Шучу, шучу. Думаю, самые ушлые из них сделают деньги, не смогут удержаться, если они не все до единого такие глупые, как я иногда подозреваю. Дело в том, как ты решаешь прожить жизнь, понимаете, Джон. Хватай жизнь за ноги и тряси, глянь, что посыплется у нее из карманов. Мне нравится ваш стиль, Джон. Вы похожи на меня. Сколько вам лет? Если когда-нибудь решите бросить писать в газетах, обратитесь ко мне. Джон, люди вроде меня и вас кое-чего заслуживают, укуси жизнь за шею и смотри, завизжит ли она, пощекочи ей сиськи, понимаете? Хочешь жизни? Что ж, она ждет, покажи ей, что сумеешь с ней управиться, что ты знаешь, как ее возбудить. Жизнь хочет, чтобы ее покоряли. Венгры это знали, но забыли, как это делается, грустно это говорить, грустно видеть: тут люди усердно изображали тупых перед русскими и однажды так заигрались, что, проснувшись, уже не изображали, а просто стали тупыми. Джон, по совести, я был бы рад их снова научить, как это делается, но на это нет времени. Случай — сейчас. Смысл в том, чтобы двигаться вперед, вы такой же, как и я, не понимаю, почему вы не отложили перо, и не притащили свою задницу ко мне на работу. Я тут недавно встречался, я сказал: «Сенатор, когда решитесь бросить политику и вернуться в реальный мир, есть угловой кабинет в Будапеште с яркой медной табличкой на дверях, на ней ваше имя».


Первая поездка обратно на вершину холма была почти целиком радостной: вид только улучшался, панорама с каждой секундой расширялась, каждый следующий миг посрамлял предыдущий, но вот вагон, качнувшись внезапно и предательски, остановился, и половину переднего окна закрыла нависшая жестяная кровля верхней станции, затем дверь, стукнув, открылась, и все стало как смешное — с одышкой и легкой тошнотой — расслабление после американских горок. Постоять несколько минут на верхней аллее, облокотившись на перила и наслаждаясь неподвижным видом, хватило Марку, чтобы снова отправить себя домой к работе.

Только у этого следующего спуска, конечно, не могло быть той невинной радости первого. Второй спуск омрачало знание того, каким всего через минуту будет конец, так что удовольствие вышло и короче, и острее. Когда вагон, дернувшись, остановился на шумной, дымной и людной нижней станции, Марк — содрогаясь тоже — осознал, что сорок секунд покоя в первую поездку вниз превратились в тридцать секунд во второй поездке, но эти тридцать секунды были гораздо мощнее. Он опять ушел со станции, готовый ехать домой, готовый посмеяться над своим лишним круговым рейсом, но тут ему захотелось узнать, повторится ли схема в следующий раз, будут ли там двадцать секунд новообретенной глубины, и нельзя ли как-нибудь применить эту закономерность к его работе.


Втиснувшись кое-как на заднее сиденье такси, Джон удивляется, какая у него слабость. Задев головой виниловую обивку, он всхрапывает. Ему больно, его злоба многоугольна (на парня с камнем, на Харви — эстетически отвратительного строителя, на Скотта — недосягаемого ублюдка, который никогда не даст Джону сделать все как надо), но тут его осеняет: хватай жизнь за ноги. Он решает назвать водителю адрес Эмили. На подъемах лысые шины такси юзят при каждом повороте, и Джона мотает из стороны в сторону. Пусть она увидит его таким, пусть спасет и выходит его. Картина самопожертвования и любви: последние силы раненого истрачены на поцелуй. Так у нас началось. Мне надо было поехать к врачу, а я поехал к вашей маме. Я надеялся, что Джулий не будет дома. И их не было. Помнишь первое, что ты сказала, Эм, когда я вывалился из такси? Скажи им, что ты тогда сказала. Ты сказала:

— Джон Прайс? Вы не здоров? А Скотт отсутствует.

Венгерский акцент. Джон озирается, надеясь, что здесь еще каким-то образом может появиться Эмили, но он находится в квартире брата, а Эмили за много, много холмов отсюда. На Марии Скоттова университетская футболка.


Подъемы, впрочем, становились только лучше и лучше. Ранним вечером, когда солнце понемногу уходит за фуникулер, и вид окрашивается блекнущим закатным уклончивым светом, который сообщает зданиям более убедительное третье измерение, и они проступают из серебристо-сине-серого неба сияющим барельефом, поездки становятся почти невыносимо прекрасными, и несколько раз на подъемах глаза Марка увлажняются от благодарности. Движение творит волшебство, плавное изменение панорамы за минуту подъема, зрелище картины, которая пишет сама себя, сплющивает себя в два измерения. Да, смотреть на готовое произведение с аллеи наверху приятно, но это не покоряет так, как медленный подъем к этой самой аллее.

И, ученый, Марк с интересом отмечает, что окно чистого покоя слегка уменьшается с каждым спуском, но эти усыхающие летучие секунды становятся слаще и трепетнее в геометрической прогрессии, а удовольствие от подъемов растет только в арифметической. На закате рядом с ним в вагоне стоят двое и шумно целуются, и скрепка на зубах девушки серебряными бликами отражает свет между крепкими объятиями, это длится, наверное, не больше пяти секунд — три секунды перед встречей с поднимающимся вагоном и еще две секунды после — но в эти пять секунд приходит благовестие, абсолютное счастье и в то же время — потерянность, прыжок в неподвижность старинной открытки (наматывая мили вертикальной езды туда-сюда в этот вечер, Марк попал в кадр или остался за кадром доброй сотни туристских фотографий). Прочное и непрочное смешались, на миг став одним, — прочность Маркова законного местоположения и непрочность вида, мимолетность зданий, гаснущего света, уходящих лет, стилей, так быстро сменяющих друг друга, почему-то несомненного, но ускользающего смысла жизни. Пять секунд и все, но это больше, чем за всю жизнь обретает основная масса людей, думает Марк, самодовольный в эту пятую из пяти секунд, пока не приходит шестая и не становится ясно, что вон те машины скоро вновь будут громкими, вонючими и большими, и река, чернеющая и искрящая дорожками огней, и в этот раз исчезает, забирая с собой свои обещания, историю и постоянство.

Сотня снимков, на которых будет он, в ближайшие недели оживут в фотомагазинах по всему миру, представляет Марк. Его затылок в тени или кусок лица, освещенный закатными солнечными искрами, или один глаз, красный от вспышки, или лицо целиком, захваченное в миг совершенного покоя: он — они — появятся по всему миру, в сотне вспучившихся бумажных конвертов, на сотне темных полосок фотопленки, на сотне слайдов, обрамленных толстым белым ламинированным картоном. Кто проявит эту фотографию, картину идеального покоя и счастья, Марка Пейтона в его настоящем образе, в надлежащей точке Земли, в идеальный момент, когда прелесть былого и вероятность собственной Марковой жизни не разделяет неумолимая и беспощадная вражда? В Стокгольме? Молодожены, только что вернувшиеся из свадебного путешествия, на которое пришлись, как они поймут через много лет, шесть лучших дней их жизни. Но теперь, еще юные, еще заглядывая вперед с детской верой, что жизнь будет только богаче и радостнее, они перебирают фотографии, запечатлевшие пик их любви, и там, в углу снимка, сделанного в день шестой, лицо незнакомца, лицо, на котором отражается миг глубочайшего довольства жизнью. В Дубьюке, штат Айова? Группа старшеклассников вернулась из летней образовательной поездки, надо готовить доклады о том, кто чему научился. Одна девочка не может подобрать слов, чтобы передать важность лица в углу фотографии Пешта, которую она сделала из окна движущегося фуникулера. Ей остается только за свои карманные деньги (она подрабатывает няней, разносит газеты и немножко приторговывает легкими наркотиками) увеличить снимок до размеров плаката и молча повесить на стенд, чтобы класс смотрел на него (кому сколько потребуется, не обращая внимания на звонок), пока они не поймут, что значит Марк для них, в их ковкой юной поре. Тайсонз-Корнер, штат Вирджиния? Пожилой американец — свежий вдовец и шпион давно в отставке, — возвращаясь домой из ностальгического путешествия по горячим точкам Холодной войны, где невидимыми чернилами записан смысл его существования, сделал снимок деревянной скамейки в фуникулере, где он в свое время сидел, когда единственная в его жизни женщина, которую он по-настоящему любил, которую расстреляли за измену родине, расстреляли из-за него, передала ему микрофильм; он надеялся снять пустую скамью, но что это за рыжий молодой человек на снимке и почему он выглядит таким… таким… Какое слово могло бы передать значение этого пухлого лица?

Еще три поездки, и шлейф заката павлиньим хвостом уходит за край холма на запад, волоча за собой несколько желтых жилок, а восток темнеет, становясь бирюзовым, потом ультрамариновым, потом сливовым; Марк, посидев на деревянной скамейке с пожилым фотографом, никаким не шпионом, а валлийским кардиологом, которого в ресторане ждет жена, стоит внизу и упорно пытается вернуть самодовольное счастье, испытанное сегодня на стольких спусках: некоторым людям не достается и пять секунд лицезреть красоту жизни. «Пять секунд», — повторяет он, на этот раз вслух.

Через несколько часов Марк стоит в паре шагов левее того же самого места. Теперь он решает, что нельзя заканчивать день спуском, что чувство после спуска, когда стоишь здесь сбоку площади Адама Кларка, становится слишком повелительным; этот фуникулер никогда не привезет его домой. Марк покупает билет у девушки, чья смена началась три часа назад, не замечая ни ее недоброго лица, ни тона, каким она спрашивает: «А ticket for you today, sir?»,[50] ни того, как она зовет другую девушку, у турникета. Не замечает, с каким ехидством та другая приглашает его в вагон. Вместо этого он думает о наслаждении подъема и о том предвкушении, которое позже, он знает, он будет примерять к последующему опыту как планку настоящей, хорошей жизни — о первом невыразимо приятном трепете в миг, когда двинутся канаты. И спустя годы любая мысль о «Будавари Шикло» (в последнюю поездку Марк заметил деревянную вывеску с венгерским названием фуникулера), наверное, будет жужжать для него счастливой дрожью. Наверное, он не сможет без электрической вибрации в позвоночнике смотреть на фотографии Будайского фуникулера или читать о нем в путеводителе в магазине туристической литературы в Торонто рядом с домом, и будет вспоминать закаты, которые длились целый день, и те пять секунд, ради которых почти стоило трепыхаться остальные семьдесят лет.


Джон лежит ничком. Подбородком опирается на руки, сложенные на диванной подушке, а прикосновения теплого полотенца разделяют его волосы и снимают — нежно, обжигающе — слои красного и коричневого. Она пахнет как цветок. Ее руки медленны. Она три раза извинилась, что нет Скотта, два раза спросила, не делает ли ему больно, выжала полотенце и сказала, это прекрасно, что Джон пришел сюда, когда пострадал и оказался в беде, доверившись не кому-то, а брату. Джон гадает, всерьез ли она, гадает, что ей известно и что рассказывал о нем Скотт. Она оставляет руку лежать, облегчая боль, на полотенце на затылке у Джона, а другой осторожно разминает ему шею. Ему больше не важно, шутит она или нет.

Скотт так много ей рассказывал, говорит она, как они с братом жили в прекрасной, прекрасной Калифорнии, которую она хотела бы когда-нибудь повидать, и это было как будто в другой жизни, или нет? Джон приходит к Скотту с раной на голове? Она подробно пересказывает историю с чужого плеча одному из главных действующих лиц: какие-то дети смеялись над Джоном за то, что он толстый, и когда он попробовал с ними драться, его ударили по голове, вот как сейчас, и он прибежал к Скотту за помощью, как сейчас, и Скотт поколотил двоих из тех других детей, а Джон на это смотрел и плакал, и у него текла кровь. Джон слушает эпизод собственного детства — все точно, кроме того, что братья поменялись ролями, — и не поправляет Марию, и даже пытается понять по ее голосу, знает ли она, что ей рассказали отзеркаленную версию и не подстрекает ли его внести ясность.

Джон вспоминает Скотта, каким тот был. Скотт был жирным, до смешного жирным, вспоминает Джон с острым удовольствием, да он и сейчас на самом деле жирный, если оставить в стороне поджарый и мускулистый физический облик. Джон закрывает глаза и слушает, как полотенце отжимают над тазом. Она говорит о Скоттовой жизни из кухни, где наливает Джону холодное питье, наивно пересказывая Скоттовы подвиги его брату и не думая, что тот мог их уже слышать, — ее недогадливость мила Джону. Она говорит о спортивных достижениях, которых не было, потчует Джона эпизодами подросткового бунта, в которых тот узнаёт выходки их школьных друзей, только теперь в главной роли везде Скотт: хулиганские фейерверки Скотта, возмутительная нагота Скотта, аэрограф Скотта, гитара Скотта. Вернувшись к нему, она подает воду со льдом и здоровую пишу, уговаривает его поесть, спрашивает, что ему больше всего нравится в Калифорнии, дальше (почему-то Джон знал, что она скажет теперь, ее следующую фразу он мог бы договорить за нее) Мария пересказывает историю о маленькой девочке, в темноте спасенной из бассейна, но в ее варианте мокрый одетый Джон, буксирующий девочку к бортику и жадно хватающий ртом воздух, трансформируется в мокрого, одетого, хватающего воздух и буксирующего Скотта.

— Это было очень смелый, правда?

— Он смелый человек, наш Скотт, — соглашается Джон и касается ее щеки Садится прямо, будто с него сняли груз, и старые раны зарубцовываются ровно, в спешке наверстывая время: для него у Скотта ничего нет, никакое будущее невозможно. Годами Джон преследовал удаляющуюся спину, и вот догнал, схватил, развернул и заглянул в лицо — и увидел, что гнался не за тем парнем. Скотту понадобилось Джоново прошлое? Ради бога, пускай пользуется; Джону оно уж точно не нужно. Джон с радостью обменяет его на настоящее: жаль только, что Скотт не хочет всерьез заполучить Марию, а то было бы еще забавнее: этот цветочный запах и ее близость. Разрешающая улыбка. Она не сразу прячет губы. Нерешительно отвечает. Потом теплая щека, может быть — мягкий отпор? Но потом снова губы. Его рука на просторной футболке с символом Скоттовой альма-матер; картинка с талисманом колледжа, шелушащаяся от небрежной стирки, искаженная изгибами Марии, щекочет Джону ладонь. Улыбаясь, Мария кивает на часы, на время, оставшееся до прихода Скотта:

— Он смелый человек, наш Джон.

Часть вторая