Прага — страница 2 из 5

«Хорват Киадо»

I

Спроси Имре Хорвата, на юношеском и слегка пьяном кураже, что-нибудь выспреннее: о его предназначении на этом свете или о смысле жизни. Или, бессмысленно убивая время, глазом на блондинке в дальнем конце людной комнаты, спроси у него что-нибудь мелкое, например, почему он при каждом удобном случае, даже сейчас, на этом коктейле, выпивает стакан молока. Озаботившись состоянием своего дипломатического гардероба, спроси, отчего его итальянские костюмы так чудесно скроены и безупречно вычищены при нынешнем состоянии венгерской швейной промышленности. Задумывая книгу или статью (которая вряд ли продвинется дальше нескольких пунктов, накарябанных на влажной салфетке), спроси его, может ли его страна вернуться к коммунизму, устоит ли демократия. Нащупывая общие темы, спроси, что ждет в этом году венгерскую сборную по футболу. Постарайся понять эту маленькую страну, где проводишь несколько дней со сбитым после перелета биоритмом, перед тем как окунуться в венские красоты и пражские тусовки, и спроси, от кого сильнее пострадал его народ — от фашистов или от русских. Спроси Имре Хорвата о чем угодно, иностранец, ответ его всегда начнется примерно одинаково.

Он начнет с необъяснимо мягкой улыбки. Если ничего не знать об этом человеке, в этой первой улыбке чудится обезоруживающее глубокомыслие, неопределенное веселье и даже что-то нелепое, только непонятно, что. Кажется, он знает такое, что не может себя заставить рассказать тебе, и вас обоих это смешит, но — по-разному.

А если ты что-то знаешь о его жизни, если хозяин дома уронил пару намеков о том или ином ее повороте, эта прелюдия немедленно лишается всякой комичности: Имре Хорват становится одним из тех редких и значительных людей, над которыми просто немыслимо смеяться. Может быть, ты слышал об аресте. Имре потерял все, бежал из Венгрии, чтобы возродить семейное дело, несколько раз возвращался, несмотря на маячившие угрозы и даже на оправдавшиеся угрозы. Ты слышал, что он делил тюремную камеру и, возможно, камеру пыток, с людьми, которые теперь по сказочной справедливости 1989—90-го возведены к власти свободным выбором Венгрии.

Тогда в его улыбке ты подозреваешь нe веселье, а напряжение. Ведь он, наверное, ужасно настрадался в лапах коммунистов, и ты представляешь, как его улыбка всплывает к поверхности сквозь плотные слои чудовищных воспоминаний; чтобы заслужить проявление вовне, ей нужно показать себя сильной, доказать, что она сильнее, чем вездесущая память тирании (которая, насколько тебе известно, бывает не менее горька, чем сама тирания).

Имре Хорват высокий крупный мужчина, мощь читается в его осанке и голосе, движениях, в его больших руках. Густые стального цвета волосы ровно текут назад серебряным водопадом почти до плеч. Для его возраста они длинноваты, но, кажется, Имре не хочет казаться моложе. Глаза прозрачно-синего цвета — цвета мелкой воды в бассейне. Они чистые, даром что Имре шестьдесят восемь, белки без прожилок. Его взгляд дает понять, что этого человека не раз испытывали, что за этими скорбными, озорными глазами — глубины, которых тебе не измерить, и все же он с радостью постарается ответить тебе, если сможет, дабы ты лучше понял время, которое для тебя (как дает понять улыбка Имре Хорвата) вроде древней истории. Потому что ты ребенок и приехал из страны детей.

Ты становишься, наверное, слишком чувствительным. Тебе кажется, что-то многозначительное кроется в этих мускулах и коже вокруг глаз, когда он щурится (при стопроцентном зрении), в бровях, которые сходятся вместе, и, встретившись, ползут вверх и там разлучаются в тихом, тихом веселье, которое само по себе есть героизм после бог знает скольких стараний бог знает каких сил раздавить его.

Когда ты задашь ему свой маленький вопрос — глубокий или глупый, о десерте или деспотии, — он, кажется, дивится такому милому и невероятному торжеству Жизни и Справедливости, после которого появляется мир, где молодой человек вроде тебя (хотя ты можешь быть почти таким же старым, как сам Имре) процветает и самовыражается, свободный от диктаторов, и у него есть время и возможность распутывать вопросы вроде вот этого. Имре Хорват высоко ценит эту новую жизнь, очаровательно явленную в тебе и твоем любопытстве.

Проходит всего секунда-другая, и он начинает: «Ооо, друг мой…» И это «ооо» — такой же богатый звук, как от долгого протяга смычка по открытой виолончельной струне, полный переживаний, истории и все того же тихого веселья: «Ооо, друг мой, вам надо понять, как это было — жить здесь, — говорит он с акцентом, изобличающим давнюю привычку к плохому английскому. — Я никогда, или, пожалуй, сначала надо сказать… нет. К чему зарываться в дебри. В этом ничего нет, кроме старческого… Лучше вот: не так уж давно, но раньше, чем вы приехали посетить нашу прекрасную страну и поселились здесь в нашем скромном Будапеште, тут было все по-другому. Да, на поверхности все было, как сейчас, но на самом деле сильно отличалось от того места, которое радует вас сегодня. Я люблю новые ночные клубы с танцами, их принесли в нашу жизнь молодые люди. За это мы вам очень обязаны… Ооо, понимаете, тогда здесь не было места в этом народе такому, кто не сгибался, кто не глотал ложь, кто отказывался быть как попугай в комнате идиотов. Не было места вообще для такого, такого, сказать ли — дурака, как этот, или только место ему было в казематах. И все же быть вот настолько таким, этим дураком, которому нет места; такой же невозможный тип, как мифическое существо какое-нибудь, с телом льва и человеческой головой, только реальный. Реальный, но невозможный. Представляете, каково это — быть таким, этим таким в таком месте? Надеюсь, вам никогда не придется. Вам очень повезло, вам были даны отличные вещи. И вы будете делать отличные вещи, я это вижу у вас внутри, да, да, безусловно. Но тогда, раньше, бедным идиотам в правительстве, в кабинетах тайной полиции и других игровых комнатах для недоразвитых жестоких детишек, что этим несчастным дуракам было сделать, когда такой дикий зверь гуляет на свободе? Они останавливаются. Таращатся. Вспоминают указания. Читают секретные инструкции и устраивают секретные совещания. Они стараются быть жестокими, потому что у них не хватает воображения хоть что-то делать по-другому. „Мы не можем признать, что такое существует, — говорят они. — И нам некуда его деть, и вот он там стоит, материальный, как дерево. Сказать людям, чтобы не смотрели? Или сказать, что он не то, чем кажется? Или ничего не говорить? Может, он сам уйдет. А можно такого зверя убить, или он оживет?“ Такие вот сложности вытягивает за собой ваш замечательный вопрос, мой друг. Оооо, трудно сообразить, что и сколько вам надо рассказать…»

Твой вопрос забыт, ты первый его и забыл. Или ты задал его, чтобы просто поддержать беседу, не предполагая, что такой человек станет обсуждать с тобой серьезные вещи, и теперь приятно удивлен, почти напуган этим доверием, или ты тужился спросить то, о чем, как ты теперь понимаешь, ты не знаешь почти ничего. И вот сейчас тебе откроют существо дела — бесценный дар, сейчас, на этом коктейле, тебя, который иначе так и плыл бы по жизни, замечая лишь то, что на поверхности, превыше всех надежд удостоят быстрым показом того, какой бывает настоящая жизнь. Этот живой символ, выстоявший под напором Истории, сошел с постамента и со своего гранитного коня, чтобы встать рядом с тобой, мрачно кивнуть и позволить тебе положить свою дрожащую лилипутскую руку на его бьющееся сердце.

И при этом он не лишен Скромности.

— Надеюсь, я вас не утомляю этим глупым разговором.

В каждом жесте и слове — невысказанная убежденность: все, что он сделал или сказал, — точно и обязательно то, что сделал и сказал бы ты. И со смиренным кивком, и краснея от удовольствия такому маловероятному и откровенно немыслимому комплименту, ты благодаришь Скромность, выбравшую момент в таком, должно быть, насыщенном распорядке, чтобы передать послание столь недостойному слушателю.

Имре Хорват появляется в этой истории сегодня, 15 июля 1990 года — при всем монументальном величии — в виде папки, скромно поджидающей своей очереди последней в стопке на столе, покрытом золотистым свечением отраженного рекой заката.

II

Июльское солнце, висящее над городом дольше, чем его апрельские или февральские кузены, приходит в западное, выходящее на Дунай, окно кабинета Чарлза Габора только к вечеру. К этому времени он уже обработал штук двадцать пять из сегодняшних входящих запросов. Некоторые потребовали совсем мало времени: угрожающе несбалансированные балансовые отчеты; нахальные уверения в 1 500 процентах рентабельности инвестиций в течение «может, максимум, шести недель мы намеренно рассчитываем с запасом»; недостаточно возбуждающие упоминания неназванных изобретений; пылкие предложения 49 процентов капитала в рахитичных социалистических заводах стройматериалов в обмен на «разумное финансирование переквалификации работников, покупку новых станков и оборудования, маркетинговую оценку и налаживание сбытовой сети. Управленческие решения, разумеется, остаются в компетенции специалистов, уже имеющих опыт руководства этим заводом». Другие папки раскрывали перед Чарлзом любовно снятые нерезкие виды плохо снабженных магазинов, старых контейнеров, потрепанных непогодой виноградников и верениц принужденно улыбающихся старушек в платках, на руках шьющих венгерские национальные костюмы.

Некоторые папки заслуживали чуть большего внимания: документы, присланные из Государственного приватизационного агентства (уникальная новая бюрократия, занимающаяся продажей обратно частным хозяевам той самой собственности, которую у них отняли сорок лет назад); не совсем невозможные прогнозы сбыта не окончательно негодной продукции; менеджмент, слегка знакомый с западными стандартами бухгалтерии; шесть разных пар друзей детства, которые хотели бы открыть магазин спортивных товаров. Чарлз точно знает, что толку не выйдет нигде. Вся его работа — шутка. Что бы ни предлагали венгры, оно не получит одобрения в Нью-Йорке, где, конечно, слишком заняты перекачиванием наличных в Прагу, чтобы уделять внимание каким-то мадьярам. Оказывается, он приперся в это болото лишь рекламного эффекта ради.

В его штабеле остается только две папки, и солнце уже светит в спину, Чарлз откидывается в кресле, выбрасывает руки над головой и потягивается, так что суставы хрустят, а кончики пальцев достают до оконного стекла. Зевая, он тянет из стопки нижнюю папку — умственная забава для облегчения ярма. Позже он будет рассказывать о своем предвидении, вспышках интуиции, тонкой деловой смекалке.

Дорогие сэры!

Под приложением соответствующая информация, относящаяся к «Хорват-пресс», издательству, которое существует у семьи Хорват, датируемое с 1808. Ныне действующим главой семьи является мистер Хорват Имре, генеральный директор издательства. Он доступен для обсуждения в отношении возможных инвестиций, совместных предприятий или всех других возможных характеров отношений. Если соответствующая история и финансовое сведение вас располагает, мистер Хорват продолжает готовность, чтобы обсуждение состоялось в любое определенное взаимно-удобное время.

Со всеми наилучшими пожеланиями любого такого разговора, ваш покорный слуга Кристина Тольди, начальник секретариата HORVATH KIADO / HORVATH VERLAG / THE HORVATH PRESS

Чарлз лениво блуждает по густому подлеску приложенных документов. Плохое изложение и одолевающую сонливость он винит в том, что запутался, где же именно располагается издательство «Хорват пресс». Финансовые данные относятся к предприятию в Вене, но текст женщины Тольди и фамилия «Хорват» отсылают к Венгрии. Цифры и фотографии щеголяют видимостью профессионализма и выигрывают дальнейшее рассмотрение, но в документах ничто не может задержать тающий интерес Чарлза или подпереть его тяжелые веки. Он двигает «Хорват-пресс» к немногим сегодняшним BP и открывает последнюю папку из сегодняшнего поступления. Чарлз скоро узнает в ней переписанную заявку, несколько недель назад со смехом отвергнутую им на основании бесстыдной деловой непригодности, но теперь искрящую новыми глянцевыми прилагательными и сменой парадигмы — спасибо умениям американского рекламного агентства.

Опираясь на оконную раму и глядя вниз на пламенеющий золотой Дунай, Чарлз видит, что мысли его покатились в обычном вечернем направлении: тягость подчиняться тухлому начальству, бессмысленность изучения предложений ограниченного контроля в обмен на максимальные инвестиции, убийственная перспектива все время сидеть в машинном отделении и так никогда и не положить руку на штурвал. Думая про эту страну и людей, что вот эту страну и народ ему обещали с самого детства, Чарлз кряхтит, как от боли в животе. Он не сомневается, что после бизнес-академии и со своей природной деловой хваткой вполне годится вести дела. Если бы ему дали проявить свое лидерство, харизму и чутье и стать (конечно, и других сделать) необыкновенно… чем-то необыкновенным. Тут он сбивается, и ему приходится заткнуть дыру во внутреннем монологе словом «состоятельный», хотя он понимает, что это не совсем то.

В военное время Чарлз стал бы фельдмаршалом, чьи энциклопедические, непринужденно всплывающие в разговоре знания традиционной тактики и стратегии превосходит только его же сверхъестественное умение время от времени их забывать, чтобы нанести на карту военных действий головокружительно дерзкие мазки, с которыми она превращается в холст для его ослепительного сверхчеловеческого холодного гения. Но в 1989—90 м время не просто не военное; кажется, войны не будет больше никогда. Чарлз понимает, что человеку его размаха нужно искать другие холсты, на которых он станет писать, и другие традиции, которые он станет забывать время от времени ради самых ослепительных побед. Мелкая должность в пограничном филиале венчурной фирмы второго ряда не станет таким холстом.

Так и встретились Имре Хорват с Чарлзом Габором 15 июля 1990 года, хотя ни один из них этого еще не знает.

III

Утром 16 июля 1947 года двадцатипятилетний Имре Хорват похоронил отца, шестидесятидевятилетнего Кароя Хорвата, под ярким солнцем на кладбище Керепеши. Сам старик в последние сорок шесть лет уложил в тесно заселенном семейном склепе Хорватов на Керепеши единственную дочь, троих сыновей и жену, умерших, соответственно, от тифа (1901), гриппа (1918), американской бомбардировки (1944), русской бомбардировки (1945) и смешанного немецко-нилашистского артобстрела (1945). Наконец, старший Хорват умер от хронической и запущенной болезни сердца.

В тот же день после тоскливого обеда, где Имре ни с кем не был толком знаком и где ему ни до кого не было дела, он шагает в середине мрачной процессии к отцовской конторе, зданию, по сравнению с другими не пострадавшему в войну, хотя и с обширными рваными ее следами спереди и сзади. Там, в оазисе коммерции, Имре равнодушно совещается с бесцеремонным семейным юристом в обтрепанном и заплатанном пиджаке. С плохо скрываемой скукой и душой, не понимающей, горевать ли, Имре подписывает нелепо официальные документы, которые передают в его владение никчемный семейный бизнес. Он становится шестым с 1818 года мужчиной в роду, который управляет типографией «Хорват».

IV

Типографию основали в 1808 году под другим именем; в 1818 ее купил прапрапрадед Имре (тоже Имре).

Настоящий основатель типографии — печатник Кальман Мольнар (по-венгерски — Мольнар Кальман) — скончался от последствий дуэли, к которой он, не стрелявший ни разу в жизни, был необыкновенно плохо подготовлен. Обмен выстрелами Мольнару удалось пережить (и получить кое-какую эфемерную репутацию за то, что устоял и лишь потом упал, как джентльмен, которым он не был), но спустя две недели он в конце концов сдался инфекции, проникшей через рану на бедре.

Его смерть оставила без средств вдову и трех с третью сирот. А еще — и это больше заинтересовало первого Имре Хорвата, — эта смерть оставила без хранителя печатный пресс, чернила, матрицы, бумагу, переплетный станок и магазин. Спустя два часа после смерти мужа скорбящая отчаявшаяся вдова согласилась на предложенную Хорватом ничтожную цену, и Хорват — который видел, как ее муж рухнул набок на зеленой лужайке, потому что Хорвата подрядили перевезти дуэлянтов сквозь утренний туман на остров Маргариты, — стал владельцем быстренько перекрещенной типографии.

Большим вкладом первого Имре в бизнес, который будет носить имя его рода в шести поколениях, был вдохновленный «уникумом» дизайн колофона — логотипа, который печатали внизу последней страницы в книгах, в углу афиш и вообще как главную опознавательную торговую марку фирмы. Слова «А Horváth Kiado» окружают маленький рисунок вычурного дуэльного пистолета. Из ствола пистолета вылетает облачко дыма и разгоняется пуля. На пуле выгравированы буквы МК, которыми Имре — про себя хихикая, а на людях торжественно склоняя голову, — обессмертил память Мольнара Каль мана, бестолкового и невольного основателя фирмы «Хорват Киадо».

V

При сыне первого Имре, Карое, «Хорват Киадо» скоро стали специализироваться на имперских габсбургских указах и изданиях (на венгерском и немецком), на тонких стихотворных сборниках и на антигабсбурских политических манифестах, которые в 1830-х и 1840-х размножались с заячьей плодовитостью. К 1848 году безвкусная картинка Кароева отца стреляла внизу правительственных имперских эдиктов, расклеенных на стенах, на задних обложках маленьких книжечек со стихами Яноша Араня и на просветительских листовках реформаторов из венгерских парламентариев. Пистолетик дымился в конце лаконичной брошюрки ко дню рождения туповатого эпилептика — австрийского императора: «Книга в честь дня рождения нашего короля и императора Фердинанда Габсбурга, пятого обладателя этого благородного имени, да правит он долго, и мудрость его да руководит нами с Божьим благословением и на пользу всем верноподданным венгерским гражданам, процветающим под его отеческой и щедрой заботой». Но пуля МК вылетала неподвижно и на последней странице сборника стихов венгерского революционного поэта-авантюриста-донжуана Больдижара Киша «Родильные песни для моей страны».

Когда Венгрия — вдохновленная не в последнюю очередь людьми вроде Араня и Киша, — в 1848 году восстала против своего австрийского императора, Карой Хорват вовсе лишился заказов от изгнанной имперской бюрократии. А еще он лишился сына. Его первенец Виктор погиб в сражении при Капольне — в одной из первых стычек между вопящей новорожденной Венгерской Республикой и ее безотчетно карающим австрийским родителем. Солдаты венгерского происхождения сражались на обеих сторонах. В двадцатичетырехлетнего Виктора Хорвата попало пушечное ядро, которое срезало ему голову и шею по самые плечи.

Но типография была не вовсе потеряна Временное существование независимого венгерского правительства обещало взамен широкие возможности для коммерции — эдикты, законы, еще больше манифестов и бесчисленные доморощенные революционные поэты. Пытаясь захватить этот рынок и откорректировать свою двусмысленную репутацию, Карой Хорват невольно приобрел для своей фирмы прочную и громкую славу. Сам героический Больдижар Киш — в долгу перед Хорватом, авансировавшим ему солидную сумму за «Откровенные воспоминания повесы», — закрепил эту победу для скорбящего издателя. На самом пике обреченного восстания, когда казалось, что венгры наконец завоевали себе независимость от Вены, Киш постоянно (а значит — к общей известности) хвалил издательство Кароя Хорвата, упоминая его как «совесть народа и память нации». В письме, рекомендующем услуги издательства новому венгерскому правительству (впоследствии превращенном в эссе и изданном в «Хорват Киадо»), Киш дипломатично умолчал о том, что Хорват без разбора обслуживал политические партии всех мастей, а равно и Габсбургов Вместо этого он воспел неколебимый мадьярский патриотизм. Он напомнил только что взявшим власть издерганным, переутомленным товарищам по цеху о сыне Хорвата, который отдал жизнь за революцию. Долговечнее оказалось его объяснение тайного смысла дерзкого колофона, который всегда ясно призывал к свободе — из пистолетного ствола! — Венгерской Республики, Magyar Köztársaság, МК Спору нет, коммерческая необходимость заставляла Хорвата выполнять заказы разных клиентов, признавал Киш, но посмотрите на его марку, на этот пламенеющий знак преданности революции! Шаткое новое правительство — занятое неоконченной и непредсказуемой войной за независимость, — растерянно утвердило большой контракт с «Хорват Киадо». Хорвату даже написали письмо с благодарностью и одобрением, подписанное малоразборчивым, но, очень возможно, весьма влиятельным именем.

В сборник 1849 года — напечатанный опять за счет издателя, но с уплатой всей возможной выручки непосредственно печатнику, пока не покроется затянувшийся долг поэта, — Киш включил такие хвалебные стихи:

Весть о рождении новой эпохи

Несут нам герои прессов и чернил

И с силою пули летит к нам известье

О том, чего больше нельзя отрицать:

Наша республика, наша республика, наша!

Когда осенью 1849-го Габсбурги с помощью русских восстановили свою власть над неугомонными мадьярами и разразилась кошмарная гроза репрессий и казней, декларации имперского правительства и объявления о розыске украшала знакомая эмблема. Больдижар Киш исчез в Леванте, а на плакате, провозгласившем его врагом короля-императора, стоял значок Хорвата, но, опять же, такой значок стоял и на заветных книжечках стихов Киша, издания которых после его бегства расходились как никогда, и в конце концов полностью (и даже с лихвой) компенсировали авансы Хорвата беглому поэту.

VI

Второй сын Имре Хорвата, Миклош, еще не дорос до революции и сражений, так что в 1860-м он унаследовал типографию, которая должна была достаться его покойному старшему брату. В том же самом году у Миклоша родился сын (единственный его законнорожденный отпрыск), получивший имя прадеда. По этому случаю Миклош сочинил стихи:

Мальчик станет мужчиной

И мальчиком станет мужчина,

Пойте, о музы, Имре, герою мадьяр —

Он нас поведет в мир праведности и света!

Под управлением Миклоша типография многое упустила из-за небрежения; больше, чем дела, Миклоша занимали собственные поэтические старания. Почти все решения он доверял своим помощникам — сделки с заказчиками и писателями, переговоры с укрепившейся австро-венгерской монархией. Помощникам он доверял также устраивать денежные дела фирмы, и некоторые устраивали их к своей личной выгоде, а типография медленно, но неуклонно хирела. Даже самые верные помощники бледнели, видя те неизбежные убытки, к которым вело обязательное издание творений Миклоша, том за томом во все более красочном оформлении и все более оптимистическими тиражами изливавшихся на равнодушный мир.

Время, свободное от неохотного ковыряния в семейном бизнесе, Миклош, отпустив длинные волосы в байронической манере сорокалетней давности, проводил в будапештских кафе и борделях, требуя бумагу, перо и чернила у официанток и проституток. Он бросал жену и ребенка и пропадал на несколько дней, чтобы побродить пешком по полям и лесам и вернуться с листами, каковые были испачканы пеанами природе и собственному неукротимому духу.

В 1879-м, взывая к Больдижару Кишу, Яношу Араню, Шандору Петёфи и остальному пантеону венгерских революционных поэтов предшествующего поколения, Миклош опубликовал свой итоговый сборник — «Где вы, герои стиха?». Каждое стихотворение в книге было написано в стиле кого-то из его поэтических учителей, в каждом пелись хвалы и предсказывалось бессмертное величие Миклошу Хорвату. Шандор Петёфи из безымянной могилы под стенами сибирской тюрьмы, куда Габсбурги отправили его после революции, благовестил:

Пою о храбром Миклоше, чье сердце

Стучит нам громко гимном всех мадьяр

Идет ли он полями, городами —

За ним счастливый детский смех

И женщины, чьи груди, как арбузы.

Автор посвятил книгу своему брату Виктору («Погибшему за Императора») и переплел ее — не внимая смущенным протестам и заикающимся монологам о стоимости, — в телячью кожу с тисненными золотом нимфами и сиренами, тремя ровными полосками черного бархата вдоль корешка и росчерком поэта, отпечатанным на обложке также золотом. Тридцать семь экземпляров было продано. Остальные несколько тысяч погибли спустя десять месяцев, когда мощные дождевые потоки клокотали в подвальном складе.

Сыну Миклоша Имре в 1880 году сравнялось двадцать, и хотя он еще оставался в родительском доме, у него уже имелась жена и двухлетние близнецы Карой и Клара. Отца Имре почти не знал. Мать, Юдит, воспитывала его в стесненных обстоятельствах, и он с ранних лет работал в типографии. У него не было никаких заблуждений насчет того, откуда берутся деньги, и какова без них бывает жизнь, и как у отца обстоят дела с понятиями о бизнесе. В двадцать лет Имре видел, как сорокасемилетний отец, неудавшийся, вздорный поэт и владелец стремительно хиреющей фирмы, умирал от запущенного сифилиса, который буквально стоил ему носа, а через несколько месяцев полностью ослепил.

Болезнь — развивавшаяся с кошмарной неотвратимостью, — заставила Миклоша сильно пить и почти все время сочинять. Болезнь побуждала этого тающего человека к меланхоличным жестам и вызывала мелкую, но сентиментальную признательность к семье, которую он игнорировал все годы бесплодного обхаживания равнодушной и безразличной музы. Всеми гниющими фибрами Миклош чувствовал, что его фантазия и выразительная способность достигли пика — именно оттого, что наступает темнота; и он писал оды своей болезни, смерти и поглощавшей его ночи. Полуслепой, он второпях царапал свои строчки дрожащей блуждающей рукой, которая, теряясь в густеющем тумане, брела по страницам, кружила, оставляя узловатые путаные росчерки, разбросанные по белому пространству листа. Утром его жена и сын нашли эти стихи под дверями своих спален. К тому времени сам поэт уже снова ушел из дому в любимый бордель, где станет платить теперь не за удовольствия, а только за уют, знакомые голоса и расплывчатые лица тех, кто будет ухаживать за ним с недостаточным умением, но с профессиональной ласковостью, по ценам, к которым он привык. Его полуодетый медперсонал принесет ему перо и чернил, бумагу и бутыль.

Его двадцатилетний сын — сам муж и отец — понимал, что его собственная экономическая безопасность требует от него каких-то шагов. Пока из свежих исчерканных Миклошем страниц возгорался огонь в плите, Имре советовался с единственным заслуживающим доверия родителем, как лучше всего поступить. В тот же день, заручившись помощью матери и двух верных служащих, Имре Хорват второй стал де-факто главой «Хорват Киадо» и навалился выправлять опрокинувшийся семейный бизнес. Оставалось еще несколько месяцев до смерти прежнего владельца, который цеплялся за жизнь до января 1881-го, хотя ни семья, ни служащие больше никогда о нем не слышали

23 декабря 1880-го Миклоша с извинениями, но твердо выставили из его местопребывания, дабы не отпугивал других посетителей воем от сифилитических болей (нечаянной предупреждающей этикеткой на продукте заведения, в остальном соблазнительном), и поэта взяла к себе поклонница, одна из его проституток, женщина тридцати четырех лет, которая в первый из нескольких сотен раз ублажала его еще тринадцатилетней и потом произвела двух живых детей, не считая других. Умер он в ее скупо меблированной тесной чердачной каморке, на полу, лежа на тощем матрасе под рассохшейся полкой, на которой, хотя он не мог этого видеть в своей полной слепоте, стояли все его изданные опусы, по одному экземпляру каждого сборника — всего одиннадцать. Его потусторонние стенания вызывали у других обитателей дома непечатные протесты, но восемь дней она кормила и мыла его, хотя он не понимал, где он, кто он и с кем он. Она держала мокрую тряпку на его рубцеватом, сочащемся лбу, когда он умер. «Наконец-то свет», — сказал он, хотя глаза его были закрыты. Она запомнила его последние слова на долгие годы.

VII

Второй Имре твердой рукой привел «Хорват Киадо» к сияющим вершинам славы и могущества. От того не встретившего сопротивления переворота 1880 года до смерти пятидесятитрехлетнего Имре тридцатью тремя годами позже предприятие Хорватов разрослось и продвинулось к самому центру возрождающейся культуры, занятой многословными реформами политики, и лихорадочно перестраивающегося города. Несмотря на то, что несколько новых издательств появились и запоздало бросились конкурировать, в Венгрии вдруг стало более чем достаточно гениев во всех областях, с которыми можно было работать, и проснулся небывалый прежде голод на газеты, журналы и книги. Колофон с маленьким пистолетом, теперь окруженный знаменитыми словами Киша — «„ХОРВАТ КИАДО“ — ПАМЯТЬ НАШЕГО НАРОДА», — стоял на пьесах, романах и стихах, исторических и политических опусах, естественнонаучных и математических трактатах, хрестоматиях и нотах, издаваемых обществом, в искусстве и науке которого наступала зеленая цветущая весна. Благополучие фирмы, как и города, где она возникла, достигло пика в начале 1900-х. Прибывало население, ширилось образование, царил мир, и заботами Хорвата к венгерским творениям добавлялись переводы Шекспира, Диккенса, Гете и Флобера.

Типография (вместе с Имре) процветала и процветала. Его новая еженедельная спортивная газета «Corpus Sanus»[51] ста ла прибыльным предприятием уже с третьего выпуска, но дело у Имре шло бы в гору, даже если бы он поставил только на выпуск ярких цветных афиш, рекламирующих концерты и кафе, оперы и драматические пьесы, напитки и табак, галантерейщиков и суконщиков, спортивные события, художествен ные выставки и возможности путешествий, Его финансовую газету «Наш форинт» (позже «Наша крона», «Наш пенгё» и снова «Наш форинт») читали в широких финансовых кругах, но и хорошее вознаграждение за публикацию в 1890 году манифеста первой венгерской социалистической рабочей партии он принял с радостью. И только дурак отказался бы от правительственных заказов, несмотря на короля-императора Франца-Иосифа. Пистолетик палил. МК! Имре позабыл жизнь в скудно обставленном печальном родительском доме. Он начал понимать, что не просто удачливый бизнесмен.

Имре — гордый своим платьем и своей квартирой, своим богатством и деловой хваткой, семейной и национальной традицией, которую воплощал, — считал себя и представлялся человеком культуры и литератором. В будапештском все более свободомыслящем обществе отсутствие номинального образования не лишало его права на такие заявления. Имре видел себя титаном, стоящим разными ногами в разных мирах — в коммерции и в искусстве — и был завсегдатаем в клубах того и другого сорта. Его тепло принимали и им непритворно восхищались в кругах издателей, типографов и газетчиков, но он все же был сыном Миклоша, он видел свое место среди художников, писателей и актеров и у них хотел быть вожаком Он часто говорил жене. «Художники признают меня за то, что я есть; издатели просто завидуют тому, чего я достиг». Он входил в КБ, общество писателей и художников, которые постоянно собирались в «Гербо» на вечера с выпивкой, поэтическими чтениями, хвалами и оскорблениями. Названная в честь Больдижара Киша, эта группировка была также политическим дискуссионным клубом, в основном вокруг темы венгерской независимости. И где-нибудь посреди такого разговора Имре обычно произносил тост в память своего дяди Виктора, который пал под Капольной за недолгую свободу мадьяр от Вены.

Но сколько бы он ни считал себя литератором и как бы ни полагались на него многие члены КБ как на источник средств к существованию, как бы ни были учтивы и даже весело-дружелюбны с ним художники в «Гербо», Имре не был одним из них, хотя от него это понимание и ускользало (если не считать печальных, скоро забываемых минут одиночества и ясности).

Драматург Эндре Хорн для своего фарса «Под холодными звездами» списал с Имре жуликоватого английского коммерсанта Свинддтона и даже дал своему герою двух близнецов — сына и дочь. Имре так и не заметил сходства. Поэт Михай Анталль сочинил строки (по-венгерски рифмованные), которые ходили по рукам, обиняком упоминались в разговорах, но которых никогда не видел сам Имре:

Когда промышленник становится эстетом,

Вышагивает благородно,

И наставляет нас в Шекспире

Тогда кто выпивку поставит?

«А что случилось с памятью нашего народа?» — спрашивал кто-нибудь, если Имре не появлялся вечером в «Гербо». «Я соглашусь с памятью нашего народа», — говорил кто-нибудь, когда Имре упрямо отстаивал позицию, которую остальные молча признавали филистерской. «За память нашего народа!» — поднимал кто-нибудь стакан, когда приносили счет.

«Похоже, память нашего народа коротка», — язвил композитор Янош Балинт, пересказывая слух о том, что какая-то женщина, не жена, родила Имре ребенка. «Бедная память», — тихонько бормотали друзья из КБ на похоронах Клары, дочери Имре, умершей от пневмонии. «Память стирается», — беспокойно говорили они, если у Имре что-то не ладилось в коммерции, и то же потом, когда он начал худеть, пугающе худеть, от долгой болезни, которая в итоге его и убила.

VIII

Сын Имре, Карой-второй, впервые познакомился со своим будущим наследством в четырнадцать, но главой фирмы стал только через двадцать один год, после смерти отца в 1913 году. За двадцать лет ученичества он в деталях постиг работу типографии, но кроме того, убедился в некомпетентности своего самодовольного отца. Годы шли, Карой оставался на вторых ролях, и с каждым кварталом нетерпеливому наследнику становилось все яснее, что, несмотря на успех типографии, дела могли бы идти куда блистательнее, если бы у руля стоял он сам, а не трусоватый, сдвинутый на искусстве старорежимный отец. Легкие победы отца бесили его — Карой бы их превзошел. Промахи Имре бросались в глаза; Карой никогда не был бы так неосторожен, так нерешителен, так доверчив, так подозрителен, так безрассуден, так труслив. К тому времени, когда типография и Имре стали полагаться на Кароя, служащие знали о презрении наследника к королю, а самые недалекие из друзей Имре в деловых кругах даже советовали ему завести человека, чтобы пробовал его еду. В 1898 году один остряк из КБ в разговорах с третьими лицами повадился звать Кароя Брутом. Сам Имре, однако, говорил о «желании сына поддержать семейную традицию», чтобы сыграть роль в жизни нации. Впрочем, в душе он тоже недоумевал, чем заслужил осмеяние от сына. Ведь мальчиком Карой любил отца, почитал его, копировал его манеру говорить и жесты, а в шесть лет сказал матери: «Мы с папой во всем похожи. Мы два человека, скроенных из одного хорошего сукна».

Отчасти беды начались в КБ. Карою было двенадцать, когда одним летним вечером ему впервые выпала честь сопровождать отца в «Гербо», и мальчик немедленно отметил, что остальные там одеты не так, как отец. Они не так говорили. И когда они давали себе труд (откровенно неохотно, он видел) заговорить с самим Кароем, мальчик чувствовал насмешку. В тот первый вечер художник Ханак показал ребенку простой, но популярный фокус. Чумазый художник попросил у старшего Хорвата банкноту, показал ее Карою, затем несколько раз сложил и спрятал в огромном кулаке. «В какой руке гнусная нажива, юный Карой?» — спросил он к вящему омерзению мальчика. Карой показал сначала на одну, потом на другую руку, ему были противны испачканные краской волосатые пальцы. Один, потом второй кулак со скрипом разжались, и там не обнаружилось ничего, кроме разводов краски на изрезанной коже ладоней, шершавых, как подушечки на лапах Кароевой любимой пуми.[52]«Чудеса, а, парень?» — спросил художник. И продолжил пить и болтать, не замечая ребенка, который спросил, пока не слышал отец: «Так вы, значит, оставите папины деньги у себя?» Художник засмеялся и салютовал молодому Хорвату стаканом с пивом. «А ты хорошо разбираешься в магии, паренек», — сказал он и снова повернулся спиной к явно огорченному ребенку.

Двенадцатилетний Карой понял приглашение на эти особые вечера как знак того, что он теперь ровня и советчик отцу. И он принял новую ответственность всем сердцем.

— Эти люди мне не понравились, — серьезно сказал он отцу, когда они шли домой мимо бесконечных новостроек вдоль площади Деак и проспекта Андраши. — Они какие-то не такие. Тот, грязный, украл твои деньги. — Карой сердился, и не в последнюю очередь оттого, что его самого сделали сообщником в краже отцовского (а значит и его, Кароя) богатства.

Отец довольно сильно ударил его по губам.

— Он не крал, и он не грязный, — тихо сказал Имре, глядя, как мальчик подносит руку к лицу. — Он великий художник. И деньги ему нужны больше, чем мне. Что, надо было поставить его в неловкое положение, потребовать деньги обратно? Это бы тебе понравилось, маленький филистер? Надо орать, что я богатый, когда он бедный? Нет. Я оставил все как есть, чтобы оказать ему услугу. Взамен он создает прекрасные вещи, которыми я восхищаюсь… — Все оживленнее Имре еще некоторое время вещал о скромности, которая требуется покровителю искусств, о том, что эти люди из КБ превосходят его (талантом), в то же время равны ему (вкусами) и уступают ему (в благосостоянии и успехе). Но вскоре мальчик, пытаясь понять, где он был неправ в своих действиях и словах, перестал слушать, он только еще больше запутался и обозлился. В конце концов с непреклонностью своих двенадцати лет Карой установил случай нарушения объективного принципа: Эти люди — преступники. А отец — их жертва, только он этого не признает, потому что ему стыдно.

Остаток молчаливой дороги домой Карой хотел поскорее обсудить события вечера с сестрой, которую считал умнее всех людей. Но когда они пришли домой, мать сказала, что Кларе неможется и она пораньше легла спать. Пневмония, начавшая в тот вечер свое коварное нападение, оборвала Кларину короткую жизнь довольно скоро, и до конца своих дней Карой так и не смог отделаться от терзавшего его иррационального чувства, что это КБ как-то отравил Клару, украв в тот вечер и ее, сделав Кароя сообщником и в этом злодеянии.

Однако Имре не освободил Кароя от чести бывать время от времени на собраниях КБ. После недолгого отлучения за его первую реакцию (которое скоро перешло в траур по умершей Кларе), отец снова привел мальчика, в чем-то неуловимо изменившегося, в «Гербо». И хотя тот всякий раз просиживал вечер без единого слова, отец полагал, что Карой просто робеет в столь великолепной компании. Имре, чей дом после смерти Клары стал темным, а жена — возмутительно холодной, как никогда увлекся вечерами культуры и сплетен и хотел, чтобы его сын рос в компании интеллектуалов и художников. Только такие люди, говорил он мальчику по дороге в «Гербо» вскоре после Клариных похорон, умеют создавать бальзам для жутких ран, которые наносит жизнь. Карой жалел отца.

Став на пару лет старше, мальчик понял, что люди в «Гербо» смеются над его отцом, только прячут свои насмешки, так что тот не может их уличить. После еще нескольких вечеров в молчании Карой понял, что они стараются настроить его против отца, научить смеяться над ним в их тайной манере, точно как Ханак тогда втравил в воровство.

— Будем выслушивать мысли твоего старика? — шептал ему на ухо композитор Янош Балинт однажды вечером в разгар длинного и загадочного спора, когда бушевали страсти и несколько голосов пытались заглушить спокойный и непреклонный монолог Имре. — Или воспользуемся случаем ускользнуть за дверь глотнуть наконец свежего воздуха? — Балинт встал, опираясь на здоровую ногу, и взял мальчика за руку, но Карой резко выдернул ладонь.

— Я хочу слушать отца, — сказал он четко и спокойно. — Он очень умен, и если вы этого не понимаете, значит, вы очень глупы. — Такая отповедь — отрывистая и шипящая, с резко закинутой головой — удивила композитора, а равно и журналиста, который сидел рядом с Кароем с другой стороны. В этот вечер дорога домой началась с оплеухи, но и так нельзя было заставить Кароя уважать возвышенных участников КБ, и теперь, после нескольких вечеров безмолвия, мальчик не мог больше молчать.

— Отец, он пытался взять меня за руку. В этом было что-то гадкое.

— Это женатый человек, у него дети, ты… — начал было Имре, но Кароевы домыслы были слишком отвратительны. — Из-под его пера выходит великая музыка… — снова начал Имре, стараясь не выходить из себя. В конце концов он не нашелся, что сказать ребенку, который не сразу поднялся с тротуара после второй легкой оплеухи, кроме «Встань!». — Поднимайся! — процедил Имре. — Бога ради! Эти люди — твоя страна.

На этот раз отлучение продолжалось почти два года. Карой оставался в сером несчастном доме вместе с безмолвной матерью, у которой отняли дочь, пока редко появлявшийся отец, полагая, что мальчик довольно повзрослел, не разрешил ему вернуться в культурную компанию. Теперь Карой смеялся вместе со всеми, и не потому, что разделял их невысказанное скрытое презрение к его отцу как к невеже, мало читавшему или занявшему не свое место. Вместе с КБ Карой смеялся над отцом потому, что тот не замечал, как его кумиры презирают его, а Карой замечал, и это было горько, но смешно. Если человек отказывается видеть правду, вряд ли ему стоит ожидать, что его полюбят за эту слепоту.

— Могло показаться, что в этот раз, став постарше, ты чувствовал себя лучше. Прав ли я, мой мальчик? — Довольный вопрос прозвучал во время мирной прогулки домой.

— Отец, по-моему, они смеются над настоящими людьми. По-моему, они гнилые. Они омерзительны. Они не моя страна. — Имре сначала подумал, что это какая-то непонятная шутка в сомнительном вкусе. Он остановился, оглядел сына, понял, что мальчик уже слишком большой для тумаков. — Идем же, отец, — сказал Карой с точно такой же улыбкой, какую видел на лице Эндре Хорна, когда отец хвалил новую пьесу, написанную Хорновым бездарным соперником.

От всех дальнейших приглашений в КБ мальчик отказывался, а у отца теперь, когда телесные наказания стали невозможны, не осталось способов исправлять поведение сына Тему больше никогда не обсуждали, а если члены КБ приходили по делу в типографию, Карой либо примечательно отсутствовал на своем месте, либо вместо того выказывал какую-то безупречную полувоенную вежливость, которая озадачивала отца и от которой, по словам историка Балажа Фекете, «пробирала дрожь».

С виду дела у типографии шли хорошо, Карой мог признать это в разговоре с временно приближенным человеком (обычно служащим из мелких, случайно избранным для милости возвышающегося наследника), но основание ее было нездорово, неустойчиво. Отец и благополучие фирмы слишком полагались на неиссякающее так называемое вдохновение этих так называемых венгерских так называемых гениев. Кроме того, если «Хорват Киадо» — на самом деле память венгерского народа, нужно печатать венгерских писателей, и не нужно много знать, чтобы знать: члены КБ не относятся к этой категории. Для того, кто захочет увидеть, говорил Карой своим согласным, хотя и молчаливым собеседникам, причина того, что те сделали своей профессией осмеяние настоящих венгров, проста и очевидна: сами они не венгры.

— Их работы иностранные, немадьярские. Они не обращаются к тому, что заботит мадьяр. Они клепают увеселения. Забывают об обязанности просвещать, потому что не могут иначе: невенгру бесполезно выражать венгерскую душу. Это твердое правило, — объяснял Карой, пока собеседник пил, — не зависит от переменчивых мнений или быстротечной популярности. Твердое правило.

Наследник, впрочем, понимал, что он неважный полемист и не сможет доказать отцу свои наблюдения, потому он очень постарался найти такие голоса, которые смогут. Хотя в типографии Кароя никогда особо не любили, он поощрял нескольких работников, и они помогли ему отыскать газеты и книги, которые оказались кстати. К большому стыду Кароя, эти газеты и книги чаще всего выпускались другими издателями. Ему было стыдно работать в издательстве, которое будто избегает настоящих венгерских авторов, писателей с просто и понятно выраженной твердой научной правдой, таких как Барта или Эган, заботящихся о здоровье нации, а не о дешевых удовольствиях для нее, желающих заявить и доказать очевидное тем, кто прячет голову в песок: евреи — это не мадьяры. Либеральные вруны — не мадьяры Большинство гнилого космополитского Будапешта — не мадьяры. И все время глупое чириканье либералов, евреев и самозваных художников и интеллектуалов творило невыносимую какофонию в доме, который когда-то был памятью венгерского народа Даже только для пользы дела, для благосостояния семьи, если уж не ради нации, Карою нужно было заставить отца понять причины. Он будет нажимать на беспристрастные цифры; только соображения выгоды еще могут вернуть заблудшего отца на правильную дорогу.

Однажды утром, когда Карою только исполнилось двадцать один, Имре поздно вышел к завтраку по причине затянувшегося накануне вечера в «Гербо». Карой дожидался его за неубранным столом. Имре медленно опустился на стул и разочарованно поглядел в пустой кофейник.

— Бурный вечерок, старик? — спросил сын, без необходимости повышая голос.

— Бурный — нет, не сказал бы. Познавательный.

— Познавательный? С этими жидами и щелкоперами? Что ж, каждому свое.

— Жидами и щелкоперами? — непонимающе повторил Имре. — Это что за новости?

Молодой Хорват похлопал по статье в раскрытой на столе газете и подвинул ее отцу.

— Ничего такого, чего я не замечал сам, но приятно увидеть это в печати. Приятно узнать, что еще есть время спасти наш капитал. Мое наследство, не забывай. Время разобраться, на тех ли камнях утверждено наше состояние. Память какого народа, хотелось бы мне знать, — закончил сын с саркастической усмешкой, которая была бы вполне уместна в «Гербо».

Имре, похмельный и хронически не понимающий, к чему клонит вздорный отпрыск, взял газету и через несколько секунд засмеялся. Он потянулся через стол и ущипнул сына за щеку — ласка, к которой он почти никогда не прибегал, даже когда сын был в подходящем возрасте.

— Ты меня почти провел! — сказал Имре.

Карой готовился к обязательному все проясняющему спору о принципах, но отцовский снисходительный тон настолько сбил его с толку, что почти стер с лица отрепетированную усмешку.

— Я?

— Кажется, на сегодня это лучшее достижение Хорна, — задумчиво сказал отец.

«Кажется мне, — начиналась заметка, так тронувшая Кароя Хорвата в 1899 году, — что евреи и щелкоперы, которые загрязняют наши сцены своими пьесками и загрязняют город своими кофеенками и превращают Будапешт в сущие Содом и Гоморру своими противоестественными обычаями, подвергают нас, подлинных мадьяр, ужасной опасности. Лично я не желаю сидеть за столом рядом с ними, когда Создатель решит метнуть стрелу молнии и выжечь эту язву раз и навсегда. Лично я не хочу сидеть в театре и смотреть мерзкую пьеску, написанную ростовщиками, когда нация наконец взметнется в омерзении и разорвет актеров и авторов на клочки, вытерпев очередную демонстрацию того, что умы поскромнее моего настойчиво комментируют как „блестящее остроумие“, „высокую комедию“ и „кажется, лучшее на сегодня произведение Эндре Хорна“. Я спрашиваю вас, братья, добрые мадьяры, доколе еще нам ждать, пока придет нам какое-нибудь освобождение? По-моему, не нужно надеяться, что Бог повергнет этих извращенцев до закрытия спектакля 18 числа следующего месяца, потому что в полных залах, перед которыми играется эта пьеса, должны оказаться хотя бы немногие честные, пусть и обманутые люди. Однако если стремительно близящийся конец века не есть подходящее время для Судного дня, который отделит зерна от скверны, то я не знаю, когда будет подходящее. Меньше всего я намерен указывать Творцу, что делать, — это работа Папы, но лично я с нетерпением жду 1 января 1900 года. Я спрячусь дома под кроватью, и когда потоп схлынет и улицы очистятся и Господь в своей Мудрости явится принять достойных на вершине золотой лестницы, которую он опустит нам, тогда я выйду со всеми своими друзьями и семьей из-под моей кровати, и мы легкой стопой пройдем над корчащимися и визжащими телами этих так называемых драматургов и вознесемся в рай, где, уж конечно, будут развлечения получше, чем „Брут и Юлии“ Эндре Хорна, который сейчас идет в театре „Замок“ на улице Синхаз, и книжки получше последнего сборника нескладных так называемых любовных песен Михая Анталля „Сезон огней“, недавно к шумному одобрению дураков отпечатанного в издательстве „Хорват“, и поистине небесная музыка вместо жутких экспериментов Яноша Балинта, от чьих опусов добрых людей тошнит, пока так называемые законодатели вкусов объявляют Балинта гением первого ряда и драгоценностью венгерской культуры. Лично я не намерен ни читать, ни слушать такие сочинения, когда окажусь ошую нашего Господа, после того, как Всевышний скажет мне, что можно выходить из-под кровати, куда я уже вскоре удаляюсь готовиться к надвигающейся буре».

У Кароя едва хватило терпения понять, отчего отцу этот мощный, хлесткий (и художественно метафоричный) выпад против его подлого предательского клуба (и даже против нашей типографии, боже!) показался смешным, но не разоблачительным и тревожным. В этом авторе по имени Пал Мадьяр Карой в конце концов нашел того, кто облек в слова все его омерзение от фальшивых друзей отца, весь стыд от слияния семейного дела с этой невенгерской заразой, и вдруг отец смеется и поздравляет Кароя с тем, что тот его почти провел. Объяснение происходило мучительно долго.

Ядовитая заметка, проклинающая КБ как «жидов и щелкоперов», захватившая в это утро Кароя, точно отразившая его собственные чувства, была написана не кем иным, как Эндре Хорном, тем самым маяком КБ, который высмеял старшего Хорвата в своих «Холодных звездах». В то время Хорн под вымышленным именем (и с массой комически излишних ужимок) вел колонку в маленькой полуживой националистической антисемитской газетке под названием «Пробуждение нации» (у Кароя она была любимая, ее показал ему служащий типографии, позже уволенный за пьянство). В своих заметках под именем Пал Мадьяр Хорн высказывал крайние националистические взгляды, но поразительно дурным языком. Эти заметки должны были выглядеть достоверно, чтобы проскользнуть мимо весьма недалеких, зато сдвинутых на «чистоте» редакторов «Пробуждения нации», но при том оставаться в меру придурочными, чтобы средний читатель не принимал их всерьез, и самое главное — служить рекламой самому Хорну, пусть и спрятавшемуся за издевательским псевдонимом.

Карой молчал, волею обстоятельств он стал поклонником Хорна, еврейский щелкопер издалека связал Кароя и заткнул ему рот у его собственного стола с завтраком. Карою нечего было сказать. Поэтому Карой засмеялся. То, что его родной отец предал издательство, наполнило глаза Кароя (позже рассказывал он единомышленнику) горячими слезами стыда, — падение некогда великого человека.

— Человека, конечно, можно уничтожить, но национальную организацию — никогда.

Однако в тот же день Карой лично пришел в редакцию «Пробуждения нации», дабы увериться, что там не повторят ошибки. В мире еще оставались какие-то люди с принципами, хотя отец среди них уже не числился.

— Да, такая жалость. Клоуны из «Пробуждения нации» разоблачили Хорнову игру, — однажды похмельным утром сообщил отец.

— Да ну? Вот замечательный поворот.

IX

Имре Хорват-второй умер в 1913 году, через десять лет после того, как проблеял свою широко пародируемую надгробную речь на тщательно срежиссированных очень католических похоронах Эндре Хорна.

Когда умер Имре, Карою Хорвату было тридцать пять, женат, трое сыновей, и он все еще горевал о дочери, умершей в младенчестве двенадцать лет назад. Они назвали дочку Кларой, по имени его несчастной сестры, и девочка в свой черед умерла от тифа. Но теперь Карой отряхивал пыль и паутину гнева и печали и наконец всходил на пост, который заслуживал две трети прожитых лет.

На другой день после похорон отца Карой составил список всего того, что типография немедленно должна перестать издавать. Этот длинный документ начинался с пьес Эндре Хорна и продолжался сочинениями едва ли не всех членов уже давным-давно исчезнувшего КБ. Потом он составил список газет и авторов, которых хотел привлечь в свою типографию, начиная с «Пробуждения нации», которая все пятнадцать лет существования постепенно набирала популярность. Новый босс изучил два своих списка и заново изучил — с помощью новых проверенных союзников — финансовое положение фирмы. Через несколько недель он подсчитал примерные траты на покупку того, чего хотел, и убытки, которые фирма понесет, если он отсечет все ее позорные приобретения. И передумал. Кое-что, к сожалению, придется оставить, пусть даже это не самые восхитительные образцы памяти венгерского народа. Например, Хорн поныне продается до смешного ходко. Необъяснимо прибылен Анталль. Но композитор Балинт? Это фуфло никто не слушает, и уж точно никто не станет покупать ноты этого визга и громыхания. Из дурацкой сентиментальности отец публиковал опусы неблагодарного содомита. Когда кончик пера медленно полз через буквы Б-А-Л-И-Н-Т Я-Н-О-Ш, даже слегка надрывая бумагу, Карой испытывал удовольствие, не сравнимое почти ни с чем в его жизни, и вспоминал свои не по годам суровые слова, которыми он много лет назад в «Гербо» остановил композитора, пыхтящего в колее порочного вожделения: «Уберите от меня руки, гнусный человек Ведите себя как джентльмен, или настоящий джентльмен вас этому научит!» Уже в том юном возрасте Карой мог отличить добро от зла и смело говорить. Балинт отступил на шаг и побледнел, получив пред всеми своими развратными друзьями такой красноречивый отпор — и от кого? от ребенка. «От мальчика, от ребенка», — громко шепчет Карой. В списке из сорока пяти авторов, газет и журналов, которые он надеялся распродать или прекратить издавать, шесть авторов и журнал «Культура» оказались недостаточно прибыльными и не заслужили помилования: семь медленных прочерков, каждый — радость. С оставшимися тридцатью пятью авторами и четырьмя изданиями придется мириться и постепенно заменять их чем-то другим, но отвечать за них в издательстве вполне может кто-нибудь другой. Карой — хранитель памяти и совести своего народа. Если пакость временно и неизбежно приносит деньги на выполнение его миссии, так и быть, но он не станет марать об нее руки.

На следующий год, очистив фирму от неприбыльной скверны, Карой завершил переговоры о покупке «Пробуждения нации», которая 8 июля 1914 года вышла уже под знаменитым логотипом Хорвата в верхнем правом углу каждого экземпляра. Карой с особенным удовольствием писал ежемесячное «Письмо издателя», первое из которых он торжественно представил в левой нижней части первой полосы в номере от 10 августа 1914 г. — оно было о безусловной и вечной мощи австро-венгерской империи. В своем первом печатном выступлении Карой упоминал символический пример своего великого дяди Виктора, который под Капольной отдал жизнь за империю. Карой призывал венгров сплотиться пред лицом возникшей международной напряженности, ибо наша твердость обязательно остановит войну, кризис минует, и Австро-Венгрия обретет господство еще больше прежнего. И хотя «Пробуждение нации» никогда не достигало тиражей «Corpus Sanus» с его результатами велогонок и очерками о бегах и скачках. Карой всегда полагал ее брильянтом в короне Хорватов.

X

Практическая работа на экзамене на магистра бизнеса и управления

Вопросы, предложенные Карою Хорвату между 11 августа 1914 г. и 16 июля 1947 г.:


Вы глава небольшого, но успешного издательства, принадлежащего вашей семье. Обрисуйте, пожалуйста, бизнес-решения, которые вы принимаете после каждого из семнадцати следующих событий, произошедших в стране, где вы ведете дела. Объясните, откуда вы берете материальные и трудовые ресурсы, как измеряете емкость рынка, определяете ассортимент продукции, ведете маркетинг и вместе со старшим административным составом осуществляете обязанности по общему стратегическому долговременному планированию.


i. Ваша страна участвует в мировой войне, проигрывает мировую войну; рабочая сила в дефиците; инфляция опасно велика. Умирает ваш средний сын, отчего вы на несколько недель погружаетесь в депрессию и немоту. Вы решаете остановить выпуск нескольких прибыльных изданий, потому что их авторы несут ответственность за эпидемию гриппа, унесшую жизнь вашего сына. К концу вашей депрессии истрачено почти все, что выручено в войну на выпуске официальных списков погибших и раненых, повесток, карт и пропаганды.


ii. Ваша страна отпадает от стабильной политической системы, которой принадлежала столетиями, политика опасна, правительство беспомощно.


iii. Начинается жестокая коммунистическая диктатура, вашу типографию национализируют. Вы лишаетесь всего, и вас арестовывают. Коммунистическая власть почти на 70 процентов — евреи, вы находите эти цифры крайне показательными. В насыщенном графике коммунистов приблизительно намечена дата вашей казни.


iv. Ваша страна проигрывает еще одну войну (или скорее — эпилог к последней войне), и ее оккупируют румыны, которые недолго хозяйничают в Будапеште, прежде чем отдать его и уйти восвояси. Все это время вы находитесь в тюрьме, и ваша казнь сначала переносится, потом откладывается на неопределенное время.


v. После четырех месяцев власти коммунистов начинается успешная правая контрреволюция. Вас освобождают из тюрьмы, вам возвращают вашу собственность (вы увольняете троих решительных антикоммунистов-евреев под предлогом сочувствия коммунистическому подполью), и вас лично благодарит за храбрость глава государства, регент/вице-адмирал. (Он регент, хотя в стране нет монарха, от имени которого он правит, он вице-адмирал, хотя у вашей страны больше нет морского побережья, она лишилась его, как и семидесяти процентов своих земель и шестидесяти процентов населения по предсказуемо непопулярному и оскорбительному Версальскому договору, завершившему мировую войну.) Регент провозглашает вашу типографию памятью народа и совестью нации. Вы получаете медаль, которую вешаете у себя в конторе в стеклянном футляре, над которым прицеплена маленькая электрическая лампочка. Страну охватывают казни коммунистов и подозреваемых. Спрос на «национально-христианские» газеты и сочинения кажется очень соблазнительным фундаментом для восстановления семейного капитала.


vi. Страна едва избежала гражданской войны — ненадолго появился претендент на венгерский престол.


vii. Мир и процветание наконец возвращаются в вашу страну. Растет спрос на издававшихся у вас венгерских писателей и ученых, хотя в душе вы связываете их имена с тюрьмой, деспотией, убийствами и болезнями. Вы полагаете, что процветание, которое они могут вам принести, пусть и необходимо, есть компромисс со злом и воняет серой.


viii. Великая Депрессия.


ix. Выборы, последовавшие за Депрессией, предсказуемо благоволят фашистам. Новое правительство регента заигрывает с Муссолини и с Гитлером и проталкивает законы, устанавливающие процентную норму на прием евреев в университеты и допуск к профессиям, потом — объявляющие их чуждой расой. Пожалуйста, опишите, как расширяются возможности вашей фирмы с точки зрения приобретения собственности и получения прибыли.


x. Еще одна мировая война. Ваша страна, зажатая между двумя громадными воюющими армиями, которые и не думают принимать ее в расчет как независимую нацию, изо всех сил старается не вступать в войну. Опишите ваши правительственные и военные типографские заказы.


xi. Вынужденная к кому-нибудь примкнуть, ваша страна осторожно приступает к войне в составе Оси и робко помогает вторжению в Советский Союз. Правительство запрещает браки между евреями и неевреями. Пожалуйста, оцените, сколько объявлений с правительственным указом вы можете напечатать и расклеить в еврейском районе в кратчайшие сроки.


xii. По упрямому настоянию Германии венгерское правительство неохотно, негромко объявляет войну Соединенным Штатам и Великобритании. Новые законы обязывают евреев носить желтые звезды и жить в Пештском гетто. После первых попыток перемещения евреев в лагеря смерти правительство останавливает депортацию — будапештская полиция, ответственная за облавы, грозит мятежом. Пожалуйста, пересчитайте доходы от объявлений, включая распоряжения о депортации и их отмену.


xiii. Правительство намекает немецким союзникам, что теперь хотело бы выйти из войны: оно вступило в нее только затем, чтобы отвоевать обратно немного из того, чего Венгрия лишилась в последнюю мировую войну, у Венгрии все равно нет серьезных претензий к американцам и британцам. Регент ведет тайные переговоры с Западом, затем публично, по национальному радио, объявляет, что Венгрия заключила с Западом сепаратный мир. Немецкие союзники, не скрывая презрения, тут же наводняют Венгрию. Изощренная дипломатическая хитрость регента оказалась бесполезна: во дворце на Будайском Замковом холме устраивают штаб немцы и их венгерские союзники — недоэсэсовцы из «Скрещенных стрел», регента вывозят в Берлин. А в Будапеште многие ваши соотечественники с готовностью предлагают свою помощь в погрузке евреев в эшелоны до Освенцима. Имущество и квартиры евреев можно свободно забирать. «Скрещенные стрелы», члены которых есть и среди тех, кто работает или работал у ваших типографских машин, в своей вдохновенной жестокости стараются превзойти СС. Тем временем остальные члены правительства проводят в жизнь условия сепаратного мира с Союзниками и объявляют войну немцам (оккупировавшим Венгрию). Ваша страна воюет против всех. Пожалуйста, опишите подробно свои коммерческие и деловые возможности.


xiv. По утрам вас бомбят американцы и британцы. Погибает ваш старший сын (и наследник, выученный делу). По вечерам вас бомбят Советы. Погибает ваш младший сын, Входит Советская армия. Немцы — уже выбитые почти из всех стран, которые они в свое время заняли, — без какой-либо видимой причины решают держаться за Венгрию и вместе с союзниками из «Скрещенных стрел» устроить последний оборонительный рубеж на вершине Замкового холма. Евреев убивают прямо на улицах и на прекрасных дунайских набережных: у руин разбомбленных отелей «Карлтон», «Бристоль» и «Венгрия» их связанными по несколько человек сталкивают в ледяную воду с изысканной набережной Корсо. Артиллерийские и танковые перестрелки ровняют город с землей. Погибает ваша жена. Пожалуйста, объясните, как в дальнейшем получать прибыль от работы типографии, не

взирая на парализующее горе, мысли о самоубийстве и почти окончательный экономический коллапс страны.


xv. Последние немцы отступают, убивая (Венгрия — их враг), и победоносные русские освободители принимаются воровать и насиловать все, что стоит красть и насиловать (Венгрия — их враг). Ваш офис разбит в щепки, солдаты Красной армии испражняются на ваши книги, в том числе на редкие издания XIX века, среди которых роскошно оформленные тома стихов вашего деда. Советские генералы, чтобы оправдать безумные цифры захваченных в плен, доложенные Сталину за годы войны, хватают и увозят в СССР всех венгерских мужчин, независимо от того, воевали они или нет, и за фашистов ли воевали. Ваш последний уцелевший ребенок — сын, рослый парень двадцати трех лет, 157 дней прячется в подвале, потом выходит, щурясь, потеряв девяносто четыре фунта от своего довоенного веса. Вам уже, в общем, все равно.


xvi. Ваша страна снова проиграла мировую войну. Венгерские деньги ничего не стоят. Типографская краска и бумага в дефиците. В столице нет ни газа, ни электричества, ни телефонной сети, ни целого стекла. Здание вашей конторы стоит, но печатные машины серьезно повреждены. Понемногу возвращаются уцелевшие евреи и требуют обратно свои разграбленные квартиры, мебель и другое имущество. Пожалуйста, ведите ваше семейное дело в воцарившемся хаосе, при том что у вас едва хватает сил и желания вылезать из завонявшей постели.


xvii. Наступает относительный мир, полудемократия, начинается восстановление, однако на заднем плане уже группируются коммунисты, прибирают к рукам полицию и силовой аппарат, арестовывая, пытая, убивая. У вас почти не осталось рабочих, почти не осталось имущества, нет желания продолжать работу. По несколько дней подряд вы проводите, сидя в мягком рыжем кресле с засалившимся подголовником. Хозяева этого кресла еще не вернулись из своего временного военного местопребывания. Вопрос, вернутся ли они, найдут ли кресло, которое ваше по праву, и потребуют ли его назад, занимает в ваших мыслях непропорционально много места Вы почти не разговариваете. Ваш уцелевший сын, нечаянный поздний ребенок, которого вы почти не знаете, приносит вам еду и сигареты. Едите вы мало, а курите много. Иногда вы приходите в типографию и молча наблюдаете, как кто-то из рабочих пытается что-нибудь наладить. Вас обвиняют в сочувствии нацистам за некоторые ваши поступки и высказывания во время войны, но сын решительно вас защищает; вместо того, чтобы публично повесить, вас, в общем, оставляют в покое. Вам все равно. Вы умираете от хронического запущенного сердечного заболевания, и ваш сын хоронит вас на кладбище Керепеши ярким солнечным днем 16 июля 1947 года. Вас погребают в том же склепе, где лежат ваши многочисленные предки, ваша жена, ваша сестра Клара и четверо ваших старших детей. На следующей неделе возвращаются домой хозяева рыжего кресла, и ваш сын не находит, что сказать или сделать, кроме как вежливо придержать дверь, позволяя людям, которых он с детства знал и любил, выкатить мебель через холл на прежнее место, в соседнюю квартиру.

XI

Имре Хорват-третий — немолодой отец в момент сентиментальной слабости назвал сына именем, которое прежде клялся вычеркнуть из семейной истории, — стоит в частично восстановленной конторе фирмы. Наследство, которым распоряжались пять поколений предков, готовя для старшего брата Имре, теперь не стоящее почти ничего, сегодня, в июльский вечер 1947 года, досталось самому Имре — пятому и единственному сыну Кароя Хорвата. У типографии есть небольшой резерв наличных в обесцененной валюте. Приобресги бумагу, краску или оборудование вряд ли удастся. Кругом разбомбленный город, где предприимчивые владельцы частных лодок перевозят унылых пассажиров с берега на берег мимо полузатопленных опор без пролетов, оставшихся от великолепных дунайских мостов: Цепной мост напоминает Стоунхендж; золотая Елизавета, как помешавшаяся аристократка, присела в коричневую воду, тонкое платье разорвано и болтается на бедрах, у всех на глазах моет свои срамные места, и чувствительные души изумляются, что стряслось с их миром.

Имре подписывает, не читая, несколько документов, ему вручают набор ключей, для большинства из которых он так никогда и не найдет подходящих замков. До сорок пятого года у Имре не было никаких причин думать, что он станет главой семьи, и потом, во время 157-дневного сидения в подвале собственного дома, он не впечатлялся этой злой честью. Вот умер отец, и Имре чувствует, что способен лишь официально закрыть ти пографию и уехать из страны. Он никогда не надеялся стоять у руля семейного дела. Ему хочется быть где угодно, только не в этом тлеющем городе, пожравшем всю его семью. Имре стал главой вымершего клана и практически исчезнувшей фирмы. Он воплощает семейные традиции и ответственность, просто-напросто потерявшие всякий смысл.

Кроме того, для Имре история семьи Хорват никогда не имела особого значения. Из года в год он слышал какие-то ее обрывки от родных и от служащих типографии, но полного образования, как его братья, не получил. Так, бабушка рассказывала ему, что в их семье был военный: его Имре представлял похожим на своих солдатиков, подаренных той же бабушкой по другому случаю, так что даже много позже, когда он узнал, что его предок сражался и погиб за независимую Венгрию в 1848 году под Капольной, Имре все равно невольно представлял его в доспехах и в белом плаще под цвет стяга сюзерена.

Когда Имре был совсем ребенком, мать иногда брала его с собой, навещая в конторе немногословного грубоватого отца. Там мальчик видел, как старшие братья работают и изучают дело; они задерживались пощекотать маленького, а потом говорили важными голосами, что им нужно быть в типографском цехе, или возникли трудности с распространением, которые отец просил устранить, и им больше некогда разговаривать — в конце концов, типографией нужно заниматься, мама, — на этом возлюбленный семнадцатилетний брат и непредсказуемо жестокий шестнадцатилетний уходили прочь, и старший с жестами профессионала что-то на ходу объяснял младшему. После этого мать порой водила Имре в архив и показывала роскошные тома, покрытые золотом или мягким бархатом, и рассказывала, что вот эту книгу написал его предок, поэт, который однажды таинственно исчез и больше никогда нигде не объявлялся, и, возможно, когда-нибудь Имре тоже напишет прекрасные книги. Потом в дверях появлялся отец и окликал жену, и она выходила к нему поговорить, и на несколько восхитительных минут, будто растянувшихся в часы, Имре оставался один и бродил по лесу, состоящему из книг, стопки книг превращались обратно в деревья, за которыми прячутся враги, он покорит их копьем и палицей и над их телами сложит героические оды.

В 1947 Имре стоит среди пеньков, оставшихся от книжных стопок, некогда составлявших его волшебный лес, и слушает шестерых мужчин, которые ждут, что он обеспечит им заработок. Полдюжины работников, которые еще видят смысл в том, чтобы здесь околачиваться, перечисляют ему то немногое, что осталось от «Хорват Киадо», а он не может сосредоточиться.

Его отвлекают мысли о двух эмбрионах, что пугающе быстро растут на разных берегах Дуная, — досадный итог полугодичного шквала распутства, совпавшего с последними шестью месяцами жизни отца. Полгода Имре выказывал священную преданность блуду. Он чувствовал, что ему задолжали — в уплату за гибель всех его близких и за 157 дней страха и скуки — жизнь, полную женщин. Вкусная и пряная жизнь, много женщин, говорил он друзьям, — это естественное для мужчины освоение мира, единственно благородный и человечный ответ на разрушение Будапешта. Друзья соглашались, но ни один не сравнялся с Имре ни в аппетитах, ни в темпах, пока, через пару дней после похорон отца, его лихорадка не пошла на убыль также быстро, как началась, и не исчезла окончательно вдень расплющившего Имре двойного известия, когда одна за другой в его квартире появились две едва памятных ему женщины, намеренные поделиться ужасными новостями.

— Вот такое у нас состояние дел, Хорват-ур.

Имре неохотно согласился прийти в контору еще несколько раз, по крайней мере, пока все хоть немного стабилизируется и кто-нибудь другой возьмется управлять или положение станет слишком очевидным, его невозможно будет игнорировать и никому больше не вздумается сюда приходить. Покуда он ждал, когда сдадутся остальные, «несколько раз» быстро растянулись на неделю и другую, потом на месяц, два, в которые Имре учился у рабочих обслуживать и ремонтировать типографские машины. Он узнал, как посыльные от новых редакторов газет приносят материалы в печать приклеенными на картон. Узнал, как переплетают книги и делают корешки (хотя никаких книг не выходило). Узнал, что означает странный маленький рисунок пистолета. Узнал печальные финансовые обстоятельства компании, узнал о неумных — потом странных, потом панических, потом наплевательских — решениях отца, целиком полагавшегося на ныне уничтоженных, казненных или запертых в тюрьму клиентов, партнеров и авторов. У своих работников и друзей Имре собирал мнения о том, какие книги люди купили бы, если б у них были деньги. Он составлял списки этих предполагаемых книг и шарил в развалинах архива — что можно переиздать, тем временем продолжая выпускать двух- и четырехстраничные газетки, которые прекращали выходить после нескольких номеров, и скромные черно-белые рекламные плакатики, которые даже при всей своей скромности лгали: в магазинах, которые они робко расхваливали, продавалось ничтожно мало.

Несколько месяцев выстроились в полгода. Умения рыться в мусоре и торговать из-под полы — приобретенные Имре во время войны, которая до тройной трагедии 1944-45 годов оставалась игрой, в которой он был бесспорно ловок, — сослужили ему и типографии хорошую службу, пока доисторическая экономика медленно возрождалась, поднимаясь из топи меновой торговли обратно к настоящим деньгам. Из своего высохшего наследства он выжимал довольно денег, чтобы давать скромные суммы и покупать скромные подарки двум молодым матерям на разных берегах реки.

И наконец он одержал первую победу. Он подрядил матерей нескольких друзей написать поваренную книгу с рецептами для эпохи дефицита, и первая за четыре года книга, изданная в «Хорват Киадо», — «Чтобы хватило на всех» — продавалась весьма прилично. Шесть встревоженных сотрудников размножились до восьми иногда жизнерадостных.

«Пробуждение нации» давно прекратило существование, и любые старые номера, которые Имре случалось найти, особенно те, где попадались «Письма издателя», одно бредовее другого, он немедленно сжигал. Но финансовая газета, теперь «Наш пенгё», снова пошла хорошо Вскоре Имре повезло через друга получить заказ на печать продуктовых карточек. Он стал подумывать о необходимости девятого сотрудника.

За девять месяцев в «Хорват Киадо» издали четыре несовместимых исторических опуса, рассказывавших о последних тридцати трех годах. Все эти издания оплачивали новые или возрожденные политические партии; как будто при неясном будущем прошлое тоже стало туманным, и люди не могли договориться, кто же кому что сделал и почему, кто был злодей, а кто мудрец, и соглашались единственно в том, что Трианон был преступлением. Имре читал каждую из этих книг, сколько смог, но в каждую следующую углублялся все меньше. Прибыль от них, однако, помогла оплатить новый грузовик, ремонт склада и одного станка.

Самое успешное послевоенное предприятие возрожденного «Хорват Киадо» — книга, изданная в начале 1948 года, сразу после того, как власть окончательно перешла к коммунистам. Книгу Имре придумал сам и много лет гордился этой работой. По друзьям, по друзьям друзей, у совершенных незнакомцев, по всему Будапешту он собирал фотографии. Он просил одолжить ему семейные портреты, старинные снимки, любимые пейзажи города или деревни — те, которые владельцы по-настоящему любили. И оставить подпись в одну-две строки. Имре собрал и подготовил к печати альбом, который выпустил под названием «Békében» («В мирное время»). Каждую фотографию он подписал от первого лица, хотя слова принадлежали сотням разных людей. Это мой брат в день отъезда на учебу в Англию… Это бедная семья, жила по соседству с нами; у них не было, можно сказать, ничего, но они были очень ласковы с этой собачонкой, дворняжкой по кличке Теди… Это мои мама и папа в день свадьбы в 1913 году… Мои папа и мама в день свадьбы, 1919 г… в день свадьбы, 1930… Это еврей из нашего дома, он был так добр ко мне, когда я была еще девочкой. Надеюсь, у него все в порядке, хотя боюсь, что нет… Это я маленький с друзьями на мосту Елизаветы… Это наша семья на озере Балатон в 1922-м… На этой фотографии мой отец едет верхом рядом с регентом… Собрание профсоюза, на трибуне — мой брат… Так выглядела Корсо в 1910 году… Это старый рыбный рынок, его больше нет… Так выглядел Цепной мост до… Мой отец у входа в свою лавку. Он погиб в Освенциме… Это моя бабушка в детстве… Отмечаем мои именины в «Гербо»; я — тот, который вытаращился на кремеш…[53]

Одна из любимых у Имре фотографий была в верхнем левом углу 66-й страницы. Ее подарил ему совершенно незнакомый человек, который узнал о замыслах Имре из третьих уст. На фотографии — молодая женщина, лет девятнадцати-двадцати Она с серьезным лицом, выпрямив спину, сидит за кухонном столом. Самая обыкновенная. Сложив руки на животе, она смотрит прямо на фотографа. Это была самая прекрасная девушка на свете.

Имре популярность книги не удивила, хотя его служащие недоуменно качали головами, видя, как печатается и переплетается все больше экземпляров. Конечно, были такие критики — профессионалы и просто читатели, — которые называли альбом сентиментальным, наивным, даже вредным, и, возможно, они были не так уж неправы, но Имре чувствовал, что сделал что-то хорошее, и цифры продаж подтверждали его правоту. Составной рассказчик, получивший прививку четырех сотен разных голосов, бежал определений. Он представлял самые разнообразные политические взгляды и общественные классы, с католическими церемониями семейной истории соседствовали иудейские обряды — полифонический голос Венгрии в мирное время. Текст лишь немного менялся от странице к странице, и довольно скоро текущие мимо незнакомцы, представляемые как друзья и родные, гипнотически ими и становились. То была Венгрия, и Имре был ее памятью. На многих книга действовала как опий: наслаждение лениво или нетерпеливо переходить от страницы к странице и видеть прекрасный Будапешт неразбомбленным, нетронутым, черно-белым, было почти порнографическим в своем недосягаемом сладострастном великолепии: Липотварош, мост Елизаветы, Корсо, Замок, вокзал Ньюгати в день его открытия — в день, когда он был самым большим и самым чистым железнодорожным вокзалом в мире.

Имре включил в альбом три своих фотографии: Это моя мать в день крещения на руках у моей бабушки, а позади них стоит моя прабабушка… Это я в десять лет с моим другом Золи. Мы пытаемся устоять на коньках, но плохо умеем и упадем сразу после того, как нас снимут… Это лишь два года назад — я с моим другом Палом на плечах. Ему всего четыре, и хотя Цепной мост лежит под водой, он думает, что на дворе мир. Посмотрите, как он счастлив.

К середине 1948 года, несмотря на зловещие предзнаменования, двадцатишестилетний Имре управлял делом, которое обеспечивало одиннадцать человек. У него был склад, контора, небольшой грузовик, две полностью рабочие типографские машины — на одной печатали книги, на другой газеты, — третья в ремонте и четвертая под вопросом. К собственному немалому удивлению, Имре находил в работе удовольствие. Он начал думать, что, видимо, все-таки имеет талант к легальному бизнесу. Он забавлялся идеей продать нынешнее дело и вывезти выручку в более удобное место позападнее или поюжнее, там начать с нуля и заняться чем-нибудь другим.

Еще до конца 1948-го все четыре его газеты-партнера были закрыты как враги Партии, и двухразовая ежедневная доставка склеенных макетов (в два часа ночи и в три часа дня) прекратилась. Смутное намерение Имре продать типографию и уехать из страны становилось все настоятельнее ровно с той же скоростью, с какой оно становилось все невыполнимее. Запад — который недавно был меньше чем в двухстах милях, — внезапно откатился в неведомую даль: правительство валило лес между здесь и там, и вместо леса прорастали всходы колючей проволоки и пулеметных вышек. В 1949-м правительство объявило, что все предприятия, где имеется больше десяти сотрудников, должны стать собственностью государства. На следующий день, придя на работу, Имре обнаружил, что эмиссар Партии уже сидит в конторе за его столом, просматривает его бумаги, выстреливает мягким и твердым содержимым ноздрей на его пол.

Имре провел гостя по конторе и показал усохшие архивы типографии.

— Вот это вам, пожалуй, будет интересно, — дружелюбно сказал Имре. Снял с полки издание 1890 года — манифест первой венгерской социалистической рабочей партии, повитый колофоном «МК». — Наши предки работали вместе, — сказал Имре с милой улыбкой и предложил должным образом впечатленному гостю выпить.

Полтора месяца Имре оставался техническим ассистентом, обучая новых сотрудников (оставшихся не у дел фермеров, только что из деревни). Двое прежних его работников просто исчезли, еще один — Дьёрдь Тольди — скрывался с помощью Имре в типографском подвале. Каждое утро, пока человек Партии сидел в кабинете Имре, пытаясь разобраться в его бумагах, Имре стоял в типографском цехе и объяснял людям, которые никогда не работали с механизмом больше или сложнее мотыги, как превратить ежедневную порцию наклеенных на картон статей в тиражи партийных газет. Трижды Имре тайно выносил из типографии личные или семейные вещи. В своей квартире, которую он теперь делил с тремя семьями новых горожан, он хранил в коробке под кроватью подпорченный том стихов своего прадеда, маленькую печатную матрицу с колофоном «МК» и экземпляр «Мирного времени».

По истечении полутора месяцев — новый штат обучен, насколько возможно ожидать при таких обстоятельствах, и у комиссара больше нет вопросов о том, где что хранится и что представлено в той или этой папке, — Имре забрали. В типографию явились два неприятных человека из тайной полиции АВО,[54] и партиец, в общем, всегда грубый, но не враждебный, вызвал Имре из типографского цеха к себе в кабинет, усадил на пол, сковал наручниками и оглашал его преступления, пока двое из АВО по очереди били Имре ногами. Комиссар негромко зачитывал обвинения: некоторые из новых работников типографии сообщили, что Имре называл революцию «злой жатвой», генерального секретаря Ракоши прозвал «козлиным хером» и предсказывал, что венгерские аристократы и британские шпионы скоро организуют восстание, и это восстание поддержат. Далее, один из новых соседей по квартире сообщил, что Имре и сам шпион, по книге «Чтобы хватило на всех» шифрует секретные послания американцам. У Имре хватило храбрости посмеяться над всеми этими сюжетами, и надо отдать должное: люди из тайной полиции и комиссар смеялись вместе с ним. А потом ударили ногой в пах.

— Мы понимаем, что эти люди немного переусердствовали в своей лояльности Партии. Мы не дураки, — сказал партийный комиссар. — Но вот это не шутка. — Он помахал перед окровавленным плачущим юношей экземпляром «Мирного времени». — Это отвратительно. — И с размаху ударил Имре твердой тяжелой книгой по липу, сломав ему нос и два зуба. — У вас есть любимая картинка, мой господин Хорват? — вопросил партиец, но, не дожидаясь ответа, снова ударил Имре альбомом по лицу, на сей раз с другой стороны. — Наверное, вам нравится такая картинка, когда Партия еще не пришла к власти? — И ударил еще раз. — Портрет папочки? — И опять. — Милая картинка с роскошного праздника? — И еще раз. — Кто-нибудь из папочкиных друзей-нилашистов? — И еще раз. — Красивые фотографии свиньи-регента Хорти на прелестном черном коне? — И еще. Потом передышка, удары прекратились. — Эта книга вам очень нравится, великий господин Хорват? Мирное время без всякой Партии? — И ударил снова. — Ну, а это что значит? — Имре запомнит, как его спрашивали, как чужие крепкие руки оттягивали его окровавленную распухшую голову назад, и палец с окровавленным ногтем снова и снова злобно тыкал в колофон «МК» на последней странице «Мирного времени», пачкая его красно-коричневым. — Ну, так что это значит? Собираетесь нас перестрелять, великий господин Хорват?

Следующий удар отправил его в долгожданное беспамятство.

XII

Приговоренный, пока был без сознания, к пожизненному заключению, Имре Хорват три с половиной года провел в трудовом лагере.

Он не считал дни и ночи в узилище, потому что думал — еще за два дня до освобождения, — что заключение окончится только со смертью. Ему не казалось, что какая-то скрытая часть его личности от бед становится сильнее. Он не передавал тайком по цепочке заключенных истрепанный перевод конституции Соединенных Штатов или фрагментов Монтескье о естественных правах человека. Его не согревала неожиданная великая любовь к товарищам по каторге. Он не организовывал их, чтобы обеспечить слабым защиту сильных. Не прятал еду под грязной серой подушкой, чтобы отдать больным или умирающим. Не брал на себя вину за нарушения дисциплины, которых не совершал, дабы спасти от наказания других, и не завоевывал этим вечной преданности узкого круга заключенных. Он не находил нового утешения в своей старой заброшенной религии, хотя в лагере хватало католических священников. Не повторял про себя проникновенные мольбы, которые смягчили бы сердца приговоривших его судей Он не отказывался посещать учебные занятия, чтобы гордо встретить заменяющие их профессионально наносимые побои. Не оспаривал и не осмеивал своих учителей, с тонкой иронией в голосе не задавал им каверзных вопросов. Не чертил щепкой в пыли сложных схем, сидя на корточках в кольце кивающих, лузгающих семечки, настороженных последователей. Не завоевывал расположение охраны. Не оттягивал колючую проволоку, чтобы дать другим вперед него выползти на свободу, не укрывал под своими нарами западного шпиона, не вставал в новолуние выбить морзянку на рации, гениально собранной в таких условиях, где это под силу только самым блестящим умам. Он не испытывал сочувствия к заключенным, которые сами были коммунистами, обманутым, потрясенным, пожранным тем же монстром, которого они так любовно взращивали. Не надоедал соседям по бараку, которые были настоящими демократами и диссидентами, не искал их одобрения, не смотрел на них как на святых. Не вглядывался в изумлении в тихого, тощего, бледного сокамерника, понимая, что да, да, это и есть человек, который возглавит свободную Венгрию, если только у нас хватит терпения, и не делал потом всего, что было в его заведомо ограниченных силах, чтобы защитить этого человека от дурного обращения — по мелочи и по злому умыслу. Он не мечтал о том дне, когда всё, что вокруг, будет сметено. Не клялся запомнить или превратиться в кинокамеру. Он не думал, что его призовут свидетельствовать, не ожидал, что справедливость восторжествует. Не гадал, откуда явятся его спасители. Он не был мудрее своих тюремщиков, не засыпал каждый вечер с хитрой улыбкой, свободным, несмотря на иллюзорную видимость оков; не оставлял тюрьме тела, пока дух свободно парил. Он не был выше всего этого. Не скрывал слез. И не предлагал другим разделить с ним их боль. Не смотрел, когда кого-нибудь уводили, или избивали, или расстреливали. Не давал никаких обетов. Не обещал себе, что когда-нибудь и т. д. Он не отказывался сдаваться. И не умер.

И тогда пришло то, что называли оттепелью. Ее принесло с востока, и в ее умеренном тепле Имре позволили растаять под лагерной стеной и утечь обратно в город, откуда его взяли. И там сказали, где ему жить. И сказали, что ему делать. Спросили, какая профессия у него была, и снова сделали печатником, простым типографским рабочим в том самом цеху, который он поднял из руин шесть лет назад, в том самом здании, куда мать приводила его повидать братьев, отца и предков, обитавших в сумраке книжного леса. Он не знал, было ли это назначение недосмотром, совпадением, извинением, хитроумной проверкой или глумлением, и никогда не спрашивал, и старался оставаться таким, каким был в лагере, но понял, что это не выйдет, потому что нередко так злился, что не мог даже говорить. Он заправлял краску, управлял барабанами и старался быть таким же, как до лагеря, но понимал, что и это невозможно, ничто из того, что было раньше, не приводило его сюда: ни логика, ни последовательность, ни даже игра. От его действий ничего не зависело, и Имре заставлял себя не думать об этом.

Он почти не разговаривал. Он поправлял других рабочих у машин, он их не знал, но они слишком грубо подавали бумагу Они не слушали его замечаний, они не зауважали его, и он пе почувствовал себя вдруг прирожденным командиром, закаленным страданиями и невзгодами. И это его тоже злило.

На крутящихся барабанах теперь грохотала «Народная заря», но Имре не было дела до того, что в ее передовицах говорили об острой необходимости реформ. Он не замечал, что под новым и совсем другим логотипом «Хорват Киадо» газета начала сообщать о провалах коммунистов в соседних странах. Он не знал, да ему это было бы все равно, что газета призывает вернуться к «социалистической законности», что она извиняется за несправедливое заключение ни в чем не повинных товарищей и аплодирует первому секретарю Матьяшу Ракоши и премьер-министру Имре Надю за их восхитительное решение пожизненно посадить в тюрьму своего бывшего начальника АВО, и одновременное обещание впредь уважать гражданские свободы.

Имре Хорват держался нелюдимо и заставлял себя не думать о прошлом, о котором думал постоянно. Он порывался было навестить двух детишек, рожденных другим временем и другим человеком, но не узнал бы их, не мог принести никаких подарков и страшился разговора с их матерями. Собравшись с духом, в первый теплый мартовский день он осмелился на куцый визит к дочери, после чего больше не думал о новых попытках.

Он тихонько ходил на работу и с работы, мало говорил и боролся с яростью, отчего делался молчаливым на людях и плакал в одиночестве. Два раза в день он пил кофе, стоя у прилавка в кофейне недалеко от его тесной квартиры. О событиях начала октября 1956 года он не читал.

До вечера двадцать третьего числа. Потому что тогда в Будапеште все — даже столь упорно несведущие типы, как Имре, — поняли: что-то происходит. Имре подметал пол в типографии, отдавшись, хоть и не радуясь, сумеречно-тихому шебуршанию своего занятия, когда в стену погрузочного терминала рядом с открытой подъемной дверью громко постучал запыхавшийся молодой человек.

— Кто тут за старшего? — спросила его спутница, тоже запыхавшаяся, взволнованная.

— Я, — ответил им человек с метлой, потому что в этот момент он был старшим рабочим — переходящая должность, почти ничего не знаменовавшая, поскольку шла только уборка.

— Тогда вы можете это напечатать? — спросил парень. И тут Имре увидел пистолет, засунутый у того за пояс. И увидел румянец на прекрасном лице девушки. И вот Имре читает листок, который подал ему парень: подрывной митинг писателей и поэтов, потом студенческая демонстрация, расстрелянная АВО, войска, вызванные на подавление студентов и вместо того их вооружившие, требования, насилие. Наконец-то взаимное насилие.

— Да, мы можем это напечатать.

Тринадцать дней Имре мало спал, много читал и фактически не покидал типографский цех. Внезапно куда-то делись те, кто управлял типографией последние семь лет, но все время появлялись и исчезали новые лица. Новости приносили в любой час, отпечатанными на машинке, написанными от руки или просто на словах, теряя дыхание. Имре начал отдавать распоряжения: секретарю перепечатать вот этот текст, посыльному ускорить отправку рулонов, водителю развезти листовки по всему городу, студенту-художнику нарисовать, что скажу: дуэльный пистолет, да, такой, только ствол подлиннее, да, хорошо, теперь облачко дыма и пулю, но с буквами…

Они отсылали в щелкающий выстрелами Будапешт газеты, которые даже не были вычитаны. Орфографические ошибки и смазанная печать придавали изданиям убедительную точность и революционную подлинность. На оттисках ставили сверху дату и время и как можно быстрее вручали нетерпеливым водителям-развозчикам. (Работа уличного продавца газет внезапно стала лихой и опасной, прерогативой бравых молодых мужчин.) Сначала заголовки в «Фактах» мало что говорили Имре, будто он разучился отличать правдоподобное от неправдоподобного: Войска поддержали студентов против АВО; Русские, убирайтесь домой; АВО расстреляли 100 безоружных; Имре Надь шагает с нами; Борцы за свободу отпирают тюрьмы; Надь выгоняет русских из Будапешта; Пора на выборы и уйти из Варшавского договора; Главный штаб Партии пал перед нами; Надь выведет нас из Пакта; МЫ НЕЗАВИСИМЫ! МЫ НЕЙТРАЛЬНЫ!; Обговаривается полный вывод советских войск; Школы скоро откроются — советские войска вернулись; Советские войска уходят; Советские войска обещают уйти; Советские войска уже уходят; Советские войска пропали; Советские войска окружают город; Советы нападают — держитесь! Штаты нам помогут!

Имре бежал из Будапешта в ночь 7 ноября, за четыре дня до объявления военного положения. Он не прощался ни с кем и никого не звал с собой, в том числе своих детей и их замужних матерей — только тех, кто стоял с ним рядом, когда он решил ехать. Он уехал на оранжевом типографском пикапе. За десять дней до этого студент-художник нарисовал старый колофон Хорватов на дверцах и написал девиз типографии на задней двери. Теперь, когда улицы были разорваны следами танковых гусениц и все время слышались взрывы и стрельба, Имре счел за лучшее закрасить вылетающую пулю «МК», и только черные слова «Память народа» выделялись на вполне обычном грузовичке. Имре взял в машину трех работников типографии, которые вернулись и помогали печатать «Факты», вместе с их женами и детьми, одной собакой, одной кошкой и всеми пожитками, которые еще влезли. Пикап скоро влился в караван таких же набитых машин, которые ползли гуськом бампер к бамперу от западных окраин города к австрийской границе, с обеих сторон сопровождаемые колоннами тяжело груженных или порожних пешеходов, почти не отстающих от машин.

Пока не пересекли границу, Имре не спал трое суток. Въехав в Австрию, Имре, остановленный в сортировочном пункте, уснул, пуская слюни, прямо за рулем. Ему снилось, что он несет над головой чистый белый стяг. Устали руки, Имре собирается опустить флаг, но тут появляется его маленькая дочь — такая же, какой была во время его жалкого появления в первый теплый день марта, но теперь она говорит с жутковатой убедительной взрослостью: «Нет, папа, если ты опустишь флаг, будут ужасные бедствия. Все эти люди погибнут. По твоей вине». Она показывает Имре за спину, словно там ждут его следующего шага толпы последователей, зависящих от крепости его рук и от воодушевляющего вида его развевающегося стяга. Он оборачивается посмотреть, о ком она говорит, но за спиной никого нет. Повернувшись, Имре видит, что она смеется над ним до того, что слезы бегут по ее щечкам. И все же, не желая разочаровать ее, даже если никого больше нет, Имре стоит, воздев флаг над головой, руки ноют, ветер взметает пыль и бросает ему в глаза, и Имре хочется опустить руки, только на мгновение, чтобы протереть глаза, а ветер дует сильнее, Имре туда-сюда вертит головой, но ветер только сильнее, он со всех сторон, будто Имре стал мишенью, бурной гаванью всех ветров мира, которые пахнут картошкой…

Имре просыпается от того, что удивленный австрийский иммиграционный служащий в нетерпении шипит ему в лицо.

XIII

Имре проснулся в Австрии. Теперь он стал видеть цель, движение из пункта А в пункт Б, строгую логику за событиями его жизни. В Вене ему являлись драматичные фразы, что вертелись и свистели ему в лагере беженцев и позже, на деревянной скамье в холодном безлюдном парке в сумерках. Оспорить их Имре не мог. Они открывали истину: Для этого я и родился. Для этого погибли мои родные. Я ради чего-то лишился типографии в сорок девятом. Ради чего-то попал в лагерь. Я не случайно оказался старшим рабочим двадцать третьего.

Имре стало посещать чувство — властное, настойчивое, — что у него не просто есть назначение, но унаследованное назначение. Он стоит в длинной череде людей, кто-то стоит впереди, многие — позади. От него ждут, что он сохранит свое место в цепи и обучит следующее поколение, как им удержать свое. «Долговечная организация строится из недолговечных людей, и если организация хочет оставаться бессмертной, люди должны вкладывать собственную душу, свои недолговечные и незначительные жизни. Это истинно как о нации, так и о бизнесе», — писал Имре заявку в фонд, созданный голливудским кинопродюсером-венгром Богатый эмигрант ссудил Имре довольно, чтобы тот основал в Вене «Хорват Ферлаг», и эту сумму Имре вернул всего за три года.

Имре восстанавливался. Когда только было возможно, он брал на работу венгерских беженцев. Начал он с публикации серии коротких памфлетов по истории венгерской революции 1956 года на одиннадцати языках, и получил прибыль, продав несколько тысяч экземпляров в Организацию объединенных наций. Намереваясь показать всему миру, что стоит на кону там, в Будапеште, он нанял переводчиков: классику венгерской литературы, естественные науки, математику, музыку, пьесы, стихи, историю перекладывать на английский, французский, испанский, немецкий, итальянский, греческий, иврит, и этот венгерский Вавилон Имре рассылал по всей Европе и Северной Америке. В «Хорват Ферлаг» изда вали еще сборники текстов по языкам и местной истории для венгров, старающихся адаптироваться к новым местам в Вене, Лондоне, Торонто, Кливленде, Лионе. Имре заказал новые двуязычные словари венгерского языка, который ненадолго вошел в моду после 1956-го, когда благородный Запад мимолетно отдал свое сердце свободолюбивым беженцам, коллективному человеку года журнала «Тайм».

Пятидесятые превратились в шестидесятые, коммунистический режим слегка смягчился, и Имре нашел возможности делать прибыль на изгнании. Он нанимал оставшихся не у дел венгерских ученых переводить новейшие Западные научные и медицинские труды, которые потом сам вез в Будапешт и продавал венгерскому правительству. При каждой покупке правительство приказывало государственному издательству «Хорват Киадо» раздирать книжки и перепечатывать обложку — без крамольного символа венского «Хорват Ферлаг» с буквами «МК».

Имре путешествовал с австрийским паспортом и потихоньку встречался со знакомыми из прошлых времен. Еще он возил подарки двум подросткам, которые из объяснения матерей не вполне могли понять, кто он такой. В свой первый приезд он пришел к ним с не по возрасту детскими подарками, которые отпрысков озадачили и рассердили, потом вернулся с радостно принятыми пластинками «Битлз». Впрочем, уже после этого второго приезда, по совпадению, о котором Имре изо всех сил старался не задумываться, обе матери — не знакомые друг с другом, — с разрывом в один день попросили его больше не приходить. Обе сказали, что его присутствие слишком смущает детей и их младших сестренок и братишек. А также деликатных, благородных мужей. Из поездок в Будапешт Имре возвращался с рукописями, которые ему тайно передавали старые знакомые, печатал несколько экземпляров за свой счет и убирал в архив издательства или пытался заинтересовать австрийское правительство и университеты, чтобы они дотировали выпуск тиража. Он устроил полки «Хорват Ферлаг» в одной университетской библиотеке, где гнездились (среди других, более популярных изданий «Хорвата») немецкие переводы вывезенных текстов — почти не тревожимые, в вечной готов ности. Иногда эти тайные дневники, эссе, притчи или истории цитировались в работах советологов, докторских диссертациях или научных статьях. Нечасто, впрочем.

Уже после нескольких поездок Имре стал посылать в Венгрию с приветами своих сотрудников. Они втайне встречались с его старыми знакомыми и вместо него предлагали государству новые книги. Возвращаться казалось ненужной тратой сил, это так неудобно, и, в конце концов, полно подчиненных, кого можно послать. Вена — славный город; а упрямо, неотступно возвращаться в трагический Будапешт — это нездорово.

Осознание миссии, такое острое в 1957-м, время от времени слабело. И когда так бывало — словно кончалось действие вакцины, — у Имре случались приступы паники, он бо ялся идти на работу, даже смутно не подозревая, отчего. Он замирал перед зеркалом в ванной или перед телефоном в холле, что-то бормотал под нос, произносил вслух имена людей, кого знал в Вене, искал, кому позвонить, но никогда не мог придумать, кому. И вместо этого он силился заполнить сосущие прорехи, внезапно отверстые в сердце. Он не понимал, что заставляло его вдруг бросаться во что-то — хоть во что, — почему он лихорадочно предлагал себя благотворительным организациям, или неделями каждый день высиживал на скамье в нефе католического храма, или шел на собачьи бега, или часами напролет играл в шахматы на холоде в сквере, или таскался по борделям с неукротимым аппетитом шестнадцатилетнего мальчишки и бюджетом и фантазией сорокадвухлетнего светского льва.

Короткое время в конце пятидесятых (и потом еще раз в 1968-м, когда чехословаки поставили недолговечный, однако шумно одобренный критикой римейк драмы, которую двенадцать лет назад ставили венгры), Имре интересовался сообществами политэмигрантов. Он вступал в организации с названиями типа «Венское общество поддержки свободной Венгрии» или «Всемирная группа „Свободная Венгрия“». И тихо сидел на собраниях, пока читали доклады, разбирающие провалы венгерской плановой экономики и с невообразимой точностью перечисляющие последние нарушения гражданских прав (102 ареста, 46 избиений), и вели дебаты о надлежащей роли Церкви и дворянства в любой будущей демократической Венгрии.

Временами Имре просто не мог прийти в типографию. Он уходил в контору, как обычно, пешком, но вместо того, чтобы через десять минут оказаться в своем кабинете, он и через несколько часов все еще бродил по городу или сидел где-нибудь в кафе. Когда на чистой силе воли он приволакивал себя в офис, то работал с великой и молчаливой напряженностью, дабы искупить прогул. Однако на следующее утро мог повторить всю процедуру, сидеть за уличным столиком в одиннадцать тридцать, поглощая четвертый эспрессо, надувая щеки над кроссвордом, качая ногой с частотой крыльев колибри.

С вершин религиозного пыла, в котором он поучал своих работников о важности их труда для венгерского народа и мировой культуры, он падал в депрессию, и тогда, бывало, если и приходил в контору, не покидал своего стола, и его венгерские помощники вели дела, не советуясь с ним, пока через несколько дней или даже недель он не выскочит из кабинета и не начнет задавать им горячечные бессвязные дотошные вопросы. После таких приступов вера в собственное призвание возвращалась, будто из отпуска: освеженная, теплая, уравновешенная.

Когда эти неутолимые чесотки проходили, Имре быстро и искренне удваивал свою приверженность делу. Он объяснял себе, что это было минутное умопомрачение, что он забыл, зачем живет на свете. Впредь не забывай, и больше никогда не заблудишься, говорил он себе, уверенный в неизменной твердости собственной памяти. Он даже записывал эти слона и клал в шкаф с бумагами, чтобы надежнее застраховать на будущее свою устойчивость и верность издательству. Он знал, что нужно будет обучить наследников предвидеть такие полны паники и сомнений. Им нужно будет так много узнать, чтобы сохранить бессмертие издательства.

В 1969-м его желудок пришел в такое состояние, что требовал обильного и почти постоянного вливания молока; даже через многие годы после того, как вылечился, Имре больше иочти ничего не пил.

В середине семидесятых он перестал нормально спать За ночь просыпался несколько раз и с каждым следующим разом сон не возвращался все дольше. Убедившись, что смена позы не приносит облегчения, он заставлял себя сопротивляться: не ворочаться в тщетной надежде с боку на бок под жужжание электронных часов, перещелкивающих 2:30 на 2:31, 3:30 на 3:31, 4:30. Для человека с его историей и предназначением было бы мелко стонать, метаться и скрипеть зубами оттого, что сон больше не приходит быстро и надолго. Если самые анекдотические тираны в мире не могли его сломать, небольшой недосып плакать не заставит. Он часами неподвижно, но без сна, лежал в постели. И вот каждое приходящее утро становится все более жестоким. Незадолго до пяти Имре первый раз идет в туалет. В этот час в его походке совсем мало монументального величия, приобретенного за годы изгнания. На нем пижамные штаны, подвязанные на желтеющем дряблом животе, лямка вчерашней майки спорит за территорию плеча с зарослями жестких седых волос, которые еженедельно усмиряет парикмахер, чтобы не ползли к краю ворота. Хотя ему нет семидесяти, Имре теперь часто спотыкается и, бывает, падает, разве что пока без серьезных последствий.

Как-то раз в 1986 году Имре вышел утром из квартиры в халате и со стаканом молока, наслаждался весенним солнцем, пробивавшимся сквозь грязную стеклянную крышу над внутренним двором. Он стоял у перил опоясывающей двор галереи и желал доброго утра соседям, уходящим на работу. Вверху лестницы справа от Имре появился слегка запыхавшийся молодой человек не из их дома. Он внимательно посмотрел Имре в лицо, Имре улыбнулся.

— Герр… Россман? — спросил человек, чуть замявшись. Краснея, он объяснил, что должен встретиться здесь с человеком, которого никогда не видел, ему только описали его, и он просит прощения за беспокойство, но если Имре не герр Карл Россман, то не может ли он показать, в какой квартире живет герр Карл Россман? Имре показал на дверь в противоположном углу двора, потом вернулся к себе в квартиру и, выждав секунду, всплакнул из-за того, что его приняли за Карла Россмана — очень, очень старого человека, ужасающе старого.

Он стал молодиться. Теперь утренние сборы занимали у него целых полтора часа, с упражнениями, разработанными для тонуса стареющих мышц, и сложным бельем, которое придает форму. Он приглаживал и постригал, подрезал и подпиливал, выщипывал и припудривал и выщипывал снова. Он носил специальные приспособления, которые нужно было осторожно надевать, подгонять, а потом вот так вот прижимать, со сложным аппаратом, купленным у французской фирмы и за большие деньги привезенным из Грасса.

В конце восьмидесятых, все глубже соскальзывая в свой седьмой десяток, Имре не думал бросать дела и продавать издательство; но, с другой стороны, не клялся продолжать дело любой ценой и ни при каких обстоятельствах его не продавать. Бывало, проходили месяцы без единой мысли о чем-то, кроме коммерческих винтиков и гаек: что хорошо продается, можно ли купить эту газету подешевле, почему этот цвет не отражается как следует, популярен ли еще Майк Стил, нужно ли увеличить выпуск того-то и того-то, а может, прекратить выпускать одно, а увеличить другое?

И вот пришел 1989-й. С первых же бюллетеней Имре точно знал, что происходит и что будет дальше. Снова и снова и всегда одинаково история повторяет страшный танец надежды и отчаяния: марши протеста, слабый, почти смешной оптимизм, правительство в растерянности — сегодня угрожает, завтра умоляет, рассыпает обещания реформ (искажая в речи незнакомое слово), — потом зловещий треск первых выстрелов, рокочущее, грохочущее приближение неизбежного, знакомая вонь, которая в любой момент подымется с раскромсанных улиц, теперь в любой момент, и потом… и потом… ничего? В этот раз взрыва так и не последовало. Имре приоткрыл один сощуренный глаз, потом другой; отнял ладони от ушей — тишина. Никакого подавления. Никакой бойни. Никакого вторжения с востока под прикрытием оскорбительно жалких оправданий. Никаких танков на улицах. Никаких хрупких бабочек внимания внешнего мира, так ненадолго садящихся на рану посреди центральной Европы. Вместо этого невозможное, но реальное: сбывается почти мессианская невозможность, непредставимая перестановка звезд на небе — Стена пала, Железный занавес пал, коммунизм пал, выборы и свобода, страна свободна и может ли такое быть? Или старик помешался, как Лир?

И опять, читая в кафе свежие газеты, смотря на гигантском экране в своем офисе новости по американскому кабельному каналу, разговаривая со служащими, Имре чувствовал остро как никогда, острее, чем все эти тридцать два года: обжигающее чувство предназначения примчалось из своего безответственно долгого отпуска. И вот однажды вечером он не взял, как обычно, очередной роман Майка Стила с прикроватной тумбочки. Вместо этого он громко смеялся. Лежал и смеялся. Поставил стакан молока и в голос смеялся последним невероятным вестям из дому.

Он смеялся, потому что понял. Он прожил все эти годы в Вене не просто так. Вопреки сомнениям сохранял издательство не просто так. Заботился о своем здоровье, внешности и деньгах не просто так. Он не завел семьи и не бросил якоря не просто так. Он нашел в себе силы не сдаваться не просто так — 1956–1989: тридцать три года, время Христа; Имре снова смеется. Теперь его призывают домой. Его зовут вернуть издательству влияние там, где его место, чтобы оно стало памятью и совестью народа и выжило в новом поколении, и в следующем, и в следующем за ним, и еще, и еще, хватит ли у него мудрости, сможет ли он опять все восстановить, сможет ли найти подходящих людей, кого подготовить и обучить, людей с культурой и видением, силой и неиспорченной молодостью, сможет ли как следует научить их, чтобы важность их дела пела им, как ему, сможет ли сформулировать для них те несколько алмазных правил, что гарантируют долговечность издательства. Эти новые лица вернут стране ее память и совесть, они с должным желанием возьмутся за работу для всей нации и научатся, как раньше он, на собственной непрочности строить прочное.

Отчетливая ясность этих видений была чудесна, и Имре восхищался, как это все произошло само по себе: твое предназначение может зреть десятилетиями, а ты и не поймешь до самого конца, когда перед тобой раскинется сад, который ты помог разбить и взрастить, сам того не зная, который ждет тебя.

В ту ночь Имре крепко спал и видел во сне — без неприязни — отца.

XIV

— Мистер Хорват уже присоединится к нам. Он извиняется за задержку, но просить, чтобы мы начинали наш кофе сейчас.

Кристина Тольди садится напротив Чарлза Габора за длинный светлого дерева стол в комнате переговоров венского офиса издательства «Хорват Ферлаг» и наливает угольно-черное в белую кость венгерского фарфора. Переговорная с широким смотровым окном в огромный зал — где бесшумно вращаются типографские машины, где голубые цилиндры на рогах оранжевых погрузчиков, — украшена фотографиями, картинами и стихами в рамочках, относящимися к венгерской истории, и гравюрами, изображающими эволюцию печатного дела. Чарлз с рассеянным вниманием скользит взглядом по немецким и венгерским подписям: нам герои прессов и чернил/И с силою пули летит к нам; Матьяш принимает Берлинский мир; Гутенберг печатает… Кошут ведет…; Печатный пресс ок. 16…; Имре Надь держится, несмотря на…; Печатный пресс ок. 17…; «Банкбан»[55] и; Печатный пресс ок. 18…; карты Будапешта и Венгрии 1490, 1606, 1848, 1914, 1920, 1945, 1990 годов.

У Кристины Тольди на шее висят очки на тонкой золотой цепочке, а черно-белые волосы так туго стянуты на затылке в косу, что надо лбом можно сосчитать каждый волосок и увидеть, как он выходит из луковицы. Пока они пьют кофе, Чарлз некоторое время считает. Кристина пьет молча, опустив глаза, и Чарлзу ее немного жаль. Вот она сидит — ей велено ублажить человека-с-деньгами, — не понимая, что его только смешит или злит все, что бы она ни делала; не понимая, что не имеет абсолютно никакого значения, как она поступит, ибо он высидел довольно таких неловких кофе за месяцы работы в венчурной компании, довольно выслушивал хитрых, веселых или заикающихся секретарей вроде Кристины Тольди, которые делали свое дело посредством этих увертюр и ни разу не преуспели. Ему хочется, чтобы она скорее прекратила перед ним заливаться и явился в свой черед сам босс в шквале бумаг и прихлебателей, и они смогли бы минуту или две поговорить, как раз чтобы Чарлз успел заметить уязвимое место, понять, отчего вся эта компания фуфло (а ничем другим она не может быть, если заправляют венгры, даже венгры в Австрии), и спокойно отправиться за счет компании на уикэнд в Иннсбрук, прежде чем воротиться в Будапешт и в понедельник доложить вице-президенту, что очередная банда ленивых мадьяр хочет миллиард долларов, или шапку-невидимку, или ядерную субмарину в обмен на 33 процента каких-то гравюр по венгерской истории и большого зала несомненно устаревших типографских машин.

— Он великий человек, мистер Габор. Вы не можете вообразить, против чего ему надо было держаться и чего несмотря на это достичь. Это сильно замечательно.

Она говорит по-английски криво (хотя Чарлз предлагал венгерский или немецкий) — и с ужасной серьезностью, как будто в первый раз находит слова, точно выражающие то, что она лично видела и во что поверила. Чарлз потешается над ней, не дрогнув ни мускулом, не издавая ни звука — умение, которым он очень гордится.

— Моему отцу он спас жизнь, мистер Габор, — ничего не замечая, важно продолжает Кристина. — Отец работал у мистера Хорвата в Венгрии. Однажды пришел день, когда…

Здорово. Воспоминания. Чарлзу кажется, он уже слышал эту историю, но с другими действующими лицами. Кто-то там спас кого-то там от какой-то там ужасной беды, но ценой страшной личной жертвы и многих лет тех или иных страданий, но не жалеет, поскольку что угодно…. Может, это кино такое было? Так знакомо… Ах да — вечная родительская байка: один из дальних родственников Чарлза сделал что-то похожее, и, господи, да можешь ли ты представить, Карой, какая дилемма, самопожертвование, храбрость, и прочая и прочая.

Чтобы убить время, Чарлз затевает сам с собой игру: делать уместные по ходу рассказа Тольди мины, не ухватывая ни слова из того, что она говорит. Дабы гарантировать, что не сжульничает и, строя сочувственную мину, не опирается на ее слова, Чарлз повторяет про себя немецкие фразы для случайного флирта, которые могут пригодиться в эти выходные в Иннсбруке. Время от времени ее резкий голос неизбежно прорывает Чарлзову защитную сосредоточенность. Тогда, и только тогда он может позволить себе английский костыль в своей молчаливой репетиции обольщения, но ровно настолько, насколько необходимо, чтобы отбросить Кристину назад в нечленораздельность:

— Там было только две двери и люк позади главной маши ны. Мистер Хорват буквально забросил моего отца в…

Не хочу бросаться словами, но вы мне напомнили одну картину, которую я видел сегодня в музее: в вас есть эта живая, свежая энергия и жизнь, die wichtigste Sache.

— И вот мистер Хорват, он просто сказал: «Джентльмены, что привело вас…»

Что привело вас в это место? Я никогда раньше вас тут не видел. Если увидишь такую, как вы, никогда не забудешь. Никогда. Eine lange Zeit her ich bin gereist…

— Три с половиной года! Три с половиной года мистера Хорвата заставляли…

Тридцать пять шиллингов, кажется, честная цена за такое хорошее пиво. А вы знаете, что у нас в Штатах не достать хорошего австрийского пива? Amerikanisches Bier ist nicht…

— Его могли убить.

Меня убивает, что я не могу описать эффект, который вы производите. На меня, разумеется, но и на любого. Посмотрите вокруг. Гляньте вон на тех парней у стойки, они тоже это чувствуют. Ich bin nur tapfer genug Dich anzusprechen, und sie waren es nicht.

— Наша семья евреи. Отца часто спрашивали, кто хуже, наци или коммунисты? Он всегда говорил: нацисты отправили меня в лагерь и сказали, что уничтожат меня, потом коммунисты отправили меня в лагерь и сказали, что научат меня быть настоящим человеком. По крайней мере, говорил отец, — тут Кристина выдает широкую, мудро-ироничную улыбку, и волосы, кажется, еще туже утягиваются назад, так что Чарлз ждет, что они начнут, хлопая, выскакивать из пупырчатой плоти, — …по крайней мере, нацисты были со мной честны.

Чарлз бросает на Кристину взгляд, который, как он надеется, выражает: сочувствие; тихое изумление; страстное желание говорить, работать и разделить огромную сумму денег с таким человеком, как праведник Имре Хорват; надежду на то, что ее отец и поныне жив и процветает, и его не глодало всю жизнь острое чувство вины за то, какую цену заплатил за него работодатель; наконец, вежливое и вполне понятное желание, чтобы она заткнулась и привела сюда главного парня, чтобы Чарлз смог разобраться, из какого места и почему вытекут у данной банды клоунов все денежки, которые гемотерапирует Чарлзова фирма. И тогда Чарлз срежиссирует собственный дерзкий побег в последнюю минуту и еще успеет на отходящий экспресс до Иннсбрука.

Кристина Тольди наливает американскому парню еще кофе и чувствует, что не выполнила ни одной из двух своих задач. Как успокоить его и заставить понять всю важность издательства? Она понимает, что две задачи несовместимы: чтобы просветить мальчишку, нужно словесное принуждение, а его это вряд ли умиротворит. Кроме того, в этом мальчишке есть что-то неправильное. Его улыбка и благодарности фальшивы. Он сделан из грязных зеркал. Она видит, что парню ее слова безразличны; он слишком испорчен и не поймет, что сделал в своей жизни Имре Хорват. Она честно старается развлечь носителя американских долларов, но посреди фразы его поза, лицо, губы и волосы вдруг так ее бесят, что она чего доброго перейдет на нравоучения и закончит обличениями.

Чарлза все больше забавляет наблюдение ее в тупике, он упивается зрелищем ее войны с самой собой и, оставив нетерпение, уже надеется, что Хорват будет задерживаться до бесконечности и Чарлз посмотрит, как в этой туго навитой адъютантше лопнет пружина. Он запоминает понравившийся образчик ее сбивчивых излияний и в понедельник вечером процитирует Марку и Джону в «Гербо»: «Мне думает, вы найдете мистера Хорвата выдающимся бизнесменом в вашем западном стиле, кроме того, что в сути он человек высокой моральности, и, наверное, это — такое, чего вы редко встречаете у себя на Западе, и, наверное, даже никогда, потому что нам незнакомо, как жизнь при коммунистах делает некоторых людей сильными. Но, наверное, вам нельзя понять, что я имею в виду».

Чарлз кивает и сочувственно улыбается.

— Мистеру Хорвату определенно повезло, что он нечаянно подвергся воздействию коммунистов, — говорит он.

Она встает и приносит свежий кофейник. Кофе предложен и отвергнут, затем, по зрелом размышлении, принят, как раз когда Кристина, садясь, зависает над стулом.

— У вас есть вопросы, на которые я могла бы ответить?

— Да, благодарю вас. Кажется, в одном из писем в мою фирму вы писали, что это семейный бизнес?

— Да, с тысяча восемьсот восьмого. Семья Хорват — это бизнес уже сто и восемьдесят два года. — Она снова оживляется и подается вперед. — Он шестой, кто ведет эту фирму, этот мистер Хорват. Наша венгерская история до наших пор делала невозможным ввозить большую часть прибыли домой — как положено, насколько я знаю, по вашим западным стандартам, — но он сохранял издательство живым и свободным тому сорок три года, как и его отец во время войны. И мы приносим прибыль. Мы здесь не теряем денег, сэр. Его отец имел ваше имя. — Пауза. — Карой. — Она задумывается над этим совпадением, и ее задор гаснет, но она продолжает: — Его отец тоже вел нас через опасности. Нам даются те лидеры, которых время требует для нас, мистер Габор, и это благодать, что у нас есть мистер Хорват.

— Если это семейный бизнес, то кто наследник мистера Хорвата, — вклинивается Чарлз, пока она не заскрипела новую песнь любви. — Кого из детей он готовит руководить издательством после его смерти?

Она, кажется, слегка шокирована упоминанием кончины ее работодателя, но Чарлз ни словом, ни жестом не извиняется.

— Нет, нет, мистер Габор. Не будет смерти мистера Хорвата. Он вечный, — бодро стрекочет Кристина в лицо ужасному мальчишке.

Чарлз ставит пустую чашку на блюдце и подается вперед, награждая мисс Толди улыбкой, соразмерной ее остроумию. До сих пор он лишь забавлялся ее стараниями, но теперь услышал первый осколок той информации, за которой стоило сюда ехать. Мистер Хорват стар (он возглавляет фирму уже сорок три года) и, очевидно, не имеет наследников, раз его доверенная помощница не ответила послушно на Чарлзов вопрос.

— Пресёкся род, — подтвердит Чарлз двум друзьям в понедельник вечером в «Гербо».

— У меня в детстве тоже все время во рту сохло, — скажет Марк. — Особенно от волнения.

— Сироты кроткие обычно, — удивится Джон.

Дверь в переговорную открывается, и Чарлз выдавливает улыбку Имре Хорват в задранных на лоб очках входит, подписывая бумаги из рук молодого помощника. Следом входят еще два молодых помощника. Бумаги лавиной, скрип перьев, срочные консультации в последнюю минуту, мгновенные решения и блистательные многозначительные распоряжения на двух языках. Чарлз медленно встает, подчиняясь протоколу и традиции, одновременно скучая и тревожась, ничего не ожидая.

— Ооо, мистер Габор, — английские слова в блестках среднеевропейского акцента. — Вы должны принять мои извинения за запоздалость.

— Хорват-ур, — отвечает Чарлз целиком на венгерском, — пожалуйста, не извиняйтесь. Мы с мисс Тольди замечательно и содержательно общались.

Император застывает в нарочитом изумлении. Свита тоже замирает, и император выдает красноречивую гримасу удивления, затем общепринятые жесты восхищения.

— Это чудесно, — восклицает он по-английски. — Вы гениально говорите по-венгерски. Волнительные это времена, когда лучшие молодые американцы говорят по-венгерски.

Три помощника признательно склабятся, а мисс Тольди во I лаве стола улыбается и расслабляется в присутствии своего героя.

Старый, которому нужны деньги молодого, жмет руку молодому, которому нужно место старого, и они продолжают свой учтивый танец. Оба опускаются в кресла по разные стороны длинного стола. Перед Хорватом материализуется стакан, на вид — с молоком, в Чарлзовой чашке на его глазах снова появляется кофе. Мисс Тольди садится справа от Имре, трое сопровождающих по росту соскальзывают в кресла по левую руку; Чарлз в одиночестве против них.

Имре опять заговаривает по-английски — великодушный жест, дабы не истощать несомненно бедноватый у молодого американца запас венгерского:

— Мой дорогой мистер Габор, для нас честь приветствовать вам сегодня в нашем издательстве. Мы всецело в вашем распоряжении. Ваше путешествие, надеюсь, было..

Сценарий выдерживается неукоснительно (переключаясь с великодушного венгерского на великодушный английский, покуда первый, кто вернется к родному языку, не признает поражения, как если бы он согласился, что за ланч платит конкурент): имена трех помощников, ритуальный обмен визитками и их родоплеменное изучение, шутка насчет ритуального обмена и родоплеменного изучения визиток, Чарлз предлагает всем звать его Карой, Хорват отмечает совпадение, Чарлзов опыт путешествий, Вена, район, здание, клацанье типографских машин за звуконепроницаемым стеклом, вопросы о том, откуда молодой человек так безупречно (преувеличение, намеренно прозрачное) говорит по-венгерски, краткие пояснения о семейной истории, замечание о погоде и неизбежности замечаний о погоде, шутка, выдающая замечательный возраст и мудрость говорящего, который видел всякую погоду, какая только бывает, и не ожидает в жизни больше никаких сюрпризов; гравюры на стенах.

— Вот это, — неспешная рука гладит стекло, покрывающее обрамленные стихи, — написано про эту самую фирму, про нашу типографию «Хорват», когда она была молода и еще, конечно, в Будапеште. Один великий поэт захотел рассказать миру, как мы…

Дальнейший рассказ не проясняет ничего; Чарлз понимающе кивает.

— …но конечно, это древняя история, стариковские небылицы, вы приехали в такую даль, чтобы обсудить дело, а я тут… — Притворно-смиренное признание того, что неинтересен; лукавое заявление, полуподсознательно хвастающее собственной оплошностью, а на самом деле приготовленное, дабы подсветить имеющийся здоровый аппетит к коммерции. Завершение вступительных разговоров, сверкающий прелестный ранний поезд на Иннсбрук пока не стал невозможностью.

— Вы очень добры, Хорват-ур. — Чарлз продолжает говорить по-венгерски. — Я здесь, конечно же, по заданию моей фирмы…

Старик кивает Чарлзову честному признанию; он только представляет других, более могущественных людей с деньгами.

— …услышать побольше о вашей фирме и о том, как конкретно мы можем быть вам полезны.

Чарлз соображает, как будут восприняты его слова, и договаривает:

— Мой отчет и определит дальнейшие шаги нашей фирмы в этом направлении.

Чарлзовы вопросы один за другим прыгают со страниц блокнота, куда он натолкал их вчера вечером. Пока вопросы скачут по столу, Имре хвалит их, чарует их, выпускает потанцевать перед ними видения истории и тирании, храбрости и коварства, приводит их в восприимчивое настроение и затем дает кому-то из помощников задание сообщить необходимые детали, пока изнуренный вопрос не проплывет обратно в блокнот, чтобы дать место свежей мощи и глубине следующего. Вопросы на венгерском зондируют оборотные средства, основной капитал, сети распространения, число сотрудников, каталоги и номенклатуры, балансовые отчеты и производственные планы, логистику поставок и производст-пенные издержки; ответы на английском говорят о случаях и истории, о личностях и о предках, драматических событиях, диктующих трудные решения, и вынужденных решениях, приносящих неожиданные плоды. Всякий раз Имре по-английски льстит венгерскому заданного вопроса, а Чарлз по-венгерски льстит английскому Хорватовых анекдотов, покуда один из помощников, следом за боссом прибегая к рубленому металлическому английскому, не начнет докладывать сведения, о которых и спрашивал Чарлз.

— Глубокий вопрос, юный Карой. Наша финансовая отчетность в вашем полном распоряжении. Детали вашего вопроса граничат с областями, которые мы начинаем изучать довольно плотно, ведь мы готовимся к великому шагу — обратно на родину.

Так постепенно Чарлзу дают понять, чего же именно Имре хочет от Чарлзовой фирмы.

Последние тридцать с чем-то лет существуют две типографии «Хорват»: большая в Будапеште, национализированная коммунистами без всякой компенсации в 1949-м, и малая в Вене, открытая заново Хорватом после его бегства из Венгрии в 1956-м. Теперь Хорвату, как жертве национализации 1949 года, новое демократическое венгерское правительство предоставляет символическое возмещение его потерь в 1949-м, символическую сумму в ваучерах, которые можно употребить только на выкуп национализированной собствен ности (своей или чужой) или во что-нибудь вложить на новой шаткой Будапештской бирже. Хорват ищет солидных внешних инвестиций, чтобы слить со своими жалкими ваучерами и в итоге предложить достаточную цену и выкупить обратно все, что отняли у его семьи в 1949-м, переоснастить возвращенное производство по стандартам 1990-го, объединить здоровое прибыльное предприятие в Вене с восстановленным предприятием в Будапеште и снова сделать «Хорват Киадо» вербальной памятью венгерского народа.

— Ооо, мистер Габор, это Государственное приватизационное агентство — миленькое название, правда? Может, мои ваучеры прибудут с извинениями? Иди с поздравительной открыткой от моих надзирателей? Может, окажется, что мне отдают ваучеры, а мою типографию уже продали какому-нибудь жалкому пострадавшему зеленщику? Так что мы должны действовать со скоростью, вы и я. Но Балаж… — Хорват кивает на самого рослого помощника (все равно ниже, чем внушительный Имре), — …знаток в делах математических. Балаж, что ты скажешь на умный вопрос Кароя?

И молодой венгр, который живет и работает на своего кумира в Вене, по-английски сообщает американцу финансовые данные, которые тот запросил. И вокруг ответов Балажа витает то же презрение и та же истая вера, что исходили от Кристины Тольди, — ни одного жесткого слова, не обсуждается вообще ничего, кроме актуальных и прогнозируемых цифр, но, кажется, Чарлзов бунт, его нежелание низко склониться перед сидящим тут богом, оскорбляет в комнате всех, кроме самого живого кумира.

— Здесь, в Вене, мы, как видите, процветаем. Но гораздо важнее, что мы выжили и блюдем наш долг: мы остаемся памятью нашего народа, и все эти сумрачные сорок лет это было важнее, чем когда-либо прежде. Мы издатели всех классических венгерских писателей и поэтов на десяти языках. Полный каталог «Хорват Киадо», собранный за почти два столетия, — мы гарантировали, что они не пропадут из виду, даже когда их запретили на родине. Разумеется, мистер Габор, вы понимаете важность такого достижения.

— Более чем. Ваши книги стояли на полках у моих родителей в Кливленде, Хорват-ур, — отвечает Чарлз. — Я вырос на ваших изданиях.

Хорват радостно улыбается и растопыривает пальцы как можно шире, давая молодому увидеть, какая сила в его старых руках.

— Значит, у нас получилось, и я очень полон гордости.

— Но приносит ли это устойчивую прибыль с возможным ростом — продажа одной классики?

— Ооо, мистер Габор, не считайте меня сентиментальнос-тью. Вы правы. Что-то должно окупать нашу миссию. Когда мы вернемся на свое законное место, это будет то же, что сейчас, только на венгерском: популярные книги и журналы, спортивная газета, финансовая газета; «Наш форинт» восстановит семейную традицию.

Не сводя глаз с американца, Хорват неопределенно машет в сторону другого помощника, и тот, благодарный за открывшуюся возможность, с тем же огнем в глазах, что пылал у Кристины и Балажа, обращает внимание Чарлза на эклектичный каталог, включающий, среди других странностей, переведенную на немецкий серию фетишистских, но широко популярных американских детективов о Майке Стиле («Убийца в ванной»; «Долгий горячий душ со смертью»; «Пена, кровавая пена»; «Намыленный дня убийства» и еще несколько), книгу рецептов венской выпечки, мемуары немецких политиков и резидентов, инвестиционные путеводители, диеты, популярную психологию, вдохновенные опусы по умеренной религии, футбольную газету и журнал головоломок; все вместе они обеспечили 85 процентов дохода компании за последние несколько лет, когда и классика расходилась стабильно.

— Мы большие поклонники вашего Майка Стила, — говорит Хорват, иронически поднимая бровь по поводу американского частного детектива, чьи гигиенически-зацикленные переведенные на немецкий подвиги спонсировали англоязычные издания Больдижара Киша и франкоязычные издания пьес Эндре Хорна. Чарлз знает, что в этом замечании ему положено услышать, как Европа смеется над Штатами, над их мещанскими вкусами и над умной европейской способностью заставить эти вкусы оплачивать более возвышенные начинания. Чарлз понимает, что его приглашают посмеяться с ними и тем самым заявить себя европейцем, одним из них по их собственным критериям. Он улыбается и даже слегка склоняет голову в подтверждение их культурного триумфа над плоской Америкой.

Вся компетенция сосредоточена в трех менеджерах, решает Чарлз; женщина Тольди — на побегушках, а значение старика чисто символическое, хотя, напоминает себе Чарлз, оно тоже не бесполезно для инвестиций и пропаганды, все равно, каким бы непривлекательным типом ни казался ему Хорват Именно это слово Чарлз и использовал в «Гербо» в следующий понедельник:

— Самый распространенный тип. Точно как жирный теленаркоман, который все никак не заткнется про свои спортивные успехи в старших классах. Как можно жить, оставаясь оболочкой своего прежнего я?

Помощник перечисляет бывшие активы Хорвата, которые Государственное приватизационное агентство выставляет на торги, и уточняет вероятный сценарий предложения цены, пока Имре не добавляет:

— Нынешнее венгерское правительство, мистер Габор, — бывшие лагерники, диссиденты, которые стали министрами, поэты и мыслители: многие из них тоже есть в нашем каталоге. Мы печатали их и других неизвестных венгров, забытых после 1956-го. Это, разумеется, предполагало свои трудности с доставкой рукописей, но все возможно с австрийским паспортом и при желании, ооо, изо всех сил постараться.

Заведомо убыточный каталог самиздата включает в себя в основном дневники и эссе: страшные рассказы о коммунистических временах, философские трактаты о честной жизни среди бесчестья и предательства, безнадежно фантастические и нереальные, притом в ретроспекции удивительные и пророческие видения устройства и духа будущей демократической Венгрии. Все это добывали и вывозили из Венгрии с громадным риском. Имре не останавливается на подробностях, лишь качает свою курильницу загадок, пока аромат тайн не проникает в комнату и не щекочет американцу ноздри.

— Абсолютно никакой коммерческой ценности. Но хорошая реклама, надо отдать должное старому вруну, — говорит Чарлз, когда подают пирожные. — Ты, наверное, мне понадобишься, Джонни, чтобы довести это дело до конца. Ты когда-нибудь лоббировал? Хотя бы просто для разнообразия загрузим твою маленькую пишмашинку кое-чем полезным, и, может, это принесет тебе какие-то деньги.

Джон Прайс озадаченно отрывается от расковыривания глазури на поверхности «Добоша».[56]

— Да, мой маленький еврейский друг, — говорит Чарлз. — Деньги.

— Замечательно, однако правда, мистер Габор: коммунисты так и не сменили названия «Хорват Киадо». Это было имя классового врага, этих злодеев Хорватов, угнетателей пролетариата, но еще коммунисты знали, что имя Хорват — думаю, вы их поймете, — было уважаемой маркой. И что они делали под этой маркой с 1949-го по 1989-й? Они говорили под ней вранье. Под моим именем. Сорок лет, мистер Габор, под украденным именем моего рода глупые и гадкие люди выпускали нонсенсы и ложь. Кроме тринадцати дней в 1956-м, когда я снова управлял. Сорок лет лжи, тринадцать дней правды. Плохой счет, по-моему.

Не сводя глаз с Чарлза, Хорват подает знак, берет из рук помощника книгу и похлопывает по корешку: «Хорват Киадо». Похлопывает по обложке: венгерские слова «Террористическая война США против народной Венгрии», Дьюла Хайду. Все еще глядя на Чарлза, Имре открывает книгу на последней странице с характерным колофоном: миниатюрное изображение мускулистого рабочего со стилизованным щитом, на котором, окруженные облаком не то дыма, не то пара, буквы MN.

— A Magyar Népköztársaság, — наконец говорит Имре три слова по-венгерски. — Венгерская народная республика, — шепчет он. — Но МК, — продолжает Имре и гладит корешок новой книги (извлеченной из другого помощника), на котором палит традиционный пистолет. — Оформлен моим великим предком Виктором. МК A Magyar Köztársaság. Венгерская республика. С 1808 года мы печатали для свободной, независимой, демократической Венгрии. Мой предок погиб под Капольной за эту свободу. И теперь такая вещь есть, это наконец-то реальное место, не волшебная сказка и не видение безумца, настоящая венгерская республика, и что я получаю? Мое имя и мое дело, а это в значительной степени одни и те же вещи, украли у меня, чтобы сказать сорок лет лжи. Мистер Габор, я хочу от вас помощи в восстановлении правды. Это, — Имре в упор смотрит на непробиваемого мальчишку, — будет триумфом молодого венгерского героя. Не только финансовым, но и моральным, историческим, философским. Нам нужны, нужны деньги вашей фирмы, мистер Габор. Это ясно. Но, я думаю, мы можем взять их и в другом месте. Еще нам нужны мужчины и женщины с культурой, понимающие важность того, что мы здесь представляем. Нам нужны венгры с характером, готовые вернуть себе свое наследие. Пожалуйста, передайте это вашей фирме.

Хорват поднимается, и четверо остальных в унисон поднимаются мгновением позже.

— К сожалению, мистер Габор, теперь мне нужно быть в другом месте. — Он оглядывает сидящего Габора. — Мне очень любопытно узнать, что вы будете делать в этой ситуации, с которой вы столкнулись, юный Карой. — Он слегка прищуривается на Чарлза и говорит по-английски, низко, медленно и мрачно: — Мы с вами, быть может, расскажем эту историю вместе. Это венгерская история. Ваше возвращение в Венгрию открывает дорогу и нам. Истина, восстановленная двумя венграми, которые захотели вернуться домой, один молодой, один старый. Приготовлены ли вы, Карой, к такому труду для своего народа?

Он возвышается над Чарлзом, сложив руки, спрятав мощные кисти в складках итальянского пиджака, тонкие овальные очки для чтения в тонкой оправе удерживают волну серебряной гривы, голубые глаза под резкими морщинами лба смотрят не мигая: глаза, обращенные вниз, прямо на американца. Голос становится еще медленнее и гуще:

— Ваша венгерская история. Думайте сначала об этом, Карой, а потом про бухгалтерский баланс. Мой добрый вам совет.

Дверь закрывается за ними, и Хорват Имре медленными неверными шагами идет по застланному ковром холлу, за которым — его кабинет. С большим напряжением он шагает по коридору прямо к креслам для посетителей напротив своего стола. Тяжело садится под фотографией на стене: нынешний министр финансов новой демократической Венгрии в возрасте четырех лет сидит верхом на шее у двадцатичетырехлетнего Имре Хорвата — фотография из «Мирного времени». Двое щурятся на солнце на берегу Дуная на Будайской стороне, прямо у разбомбленного и затонувшего Цепного моста, чьи лопнувшие опорные тросы уходят под воду и выныривают, никакой дороги на устоях не осталось. Ребенок, забравшийся высоко на плечи юного мужчины, машет и улыбается; он с другом Имре, который иногда приходит водиться, только что переехали реку на одном из временных паромов. Имре сжимает мягкие болтающиеся лодыжки ребенка и представляет, как будет спать с фотографом, старшей сестрой мальчика.

Чарлзов день завершается экскурсией по кабинетам, складам и печатным машинам «Хорват Ферлаг» под водительством Белы, самого малорослого из трех помощников, почти безволосого, с монашеской бахромкой, бегущей от уха до уха, молодого человека с дважды сломанным носом, похожим на редкую разновидность макарон. Чарлз опять спрашивает про преемников Имре, и Бела отвечает:

— У него есть только дальний родственник, кажется, в Торонто, но бездетный. Без семьи Имре было немного полегче ездить в Венгрию и обратно, сопротивляться давлению. Знаете же, через семью часто и заставляли стучать, ломали людей. Он никогда не стучал, понимаете. Никогда. Он не сломался. Но с семьей…

— Это была бы его ахиллесова пята, — заканчивает Чарлз невыносимо медленное предложение.

Бела останавливается перед лязгающей машиной, показывая гостю ладонь, слегка загнув внутрь пальцы — любимый жест средневековых святых на росписях.

— У него нет ахиллесовой пяты, мистер Габор. Это один из великих, по-настоящему редкий человек. Вы сами убедитесь; если будете работать с ним, вам очень повезет.

И Чарлз понимает, что это не заученная реплика из грандиозного сегодняшнего плана, рассчитанного впечатлить американца с деньгами, и вообще не очень-то умно говорить такое потенциальному инвестору, — но, по мнению Белы, это абсолютная истина. Чарлз напрягает все силы, и ему удается не рассмеяться.

Часть третья