Временное расстройство пищеварения
I
Джон Прайс выкурил на балконе неторопливую сигарету, поцеловал на ночь фотографии своих старинных жены и ребенка и улегся на застеленный сложенный диван, не в состоянии увязать события дня: удар по голове и братопрелюбодеяние. Скотт ничего другого не заслуживает. Надо немедленно покаяться перед Скоттом. С каждым днем он все лучше понимает Эмили. С каждой минутой он все меньше достоин Эмили. Он негодяй. Он гений существования.
Джон почти заснул, когда перед его закрытыми глазами высветилось математическое уравнение. В поту, с колотящимся сердцем, между сном и бодрствованием он видит, как ухоженная и изящная женская рука ведет мелом по грифельной доске. В стуке и скрипе болтливого мелка, которым пишет обезорученная кисть, появляется уравнение: Серьезно = несерьезно. Едва рука дописывает до конца, буквы одна за другой начинают бледнеть, в том порядке, в каком были написаны, точно след за самолетом или пена за катером. Джон видит, как уравнение снова и снова пишет себя на том же месте, в том же темпе, исчезает, снова появляется, раз за разом. Серьезно = несерьезно. Серьезно = несерьезно. И когда слово «серьезно» уже кажется написанным с ошибками, небывалым, Джона забирает сон.
Наутро формула — не в пример прошлым великим откровениям засыпания, универсальным рецептам общественного устройства, математическим озарениям, переворотам в философии, — не исчезает, но сидит, примостившись у него на плече и, едва он открывает глаза, требует его немедленного и безраздельного внимания: Серьезно = несерьезно. Джон поднимается и идет на балкон, смотрит на машины и сплюснутых пешеходов, которые, оказавшись прямо под ним, ужимаются до простых кружков с четырьмя телескопическими приспособлениями. Кругом гарцует уравнение, и несколько минут Джон не может толком думать ни о чем другом.
Все утро, пытаясь что-то разобрать в заляпанных кровью записях разговора с Харви, Джон то и дело откидывается на стуле и, закусив губу, размышляет о серьезном и несерьезном, пока перед самым полуднем Карен Уайтли не спрашивает, есть ли у него настроение для «особенного обеда». Уравнение наконец открывает Джону свой тайный смысл под размеренное качание закрытых глаз и открытого рта Карен из и в поле зрения Джона. С каждым маятничным качком ее голова и торс ритмично заслоняют и открывают розетку на потолке, гипсовые грозди и гирлянды, обрамляющие крюк для лампы в спальне Карен. Джон пробует увидеть лепнину мысленным взором, когда Карен ее закрывает. Он пробует сделать Карен прозрачной ради Эмили, которая любезно села голой рядом с ним, положила руку ему на лоб и свирепо, как солдафон-инструктор, требует, чтобы он сосчитал виноградины, чтобы он про себя описал ей в мельчайших деталях и гирлянды, и крохотных амурчиков. И пока Джон исполняет приказы Эмили, возвращается его уравнение — Серьезно = несерьезно, — и он улыбается, и Карен, уже с открытыми глазами (Эмили испарилась), улыбается ему в ответ, и Джон улыбается все шире, и Карен тоже улыбается все шире, и тут до Джона понемногу доходит смысл видения, которое пришло к нему ночью вместе со сном. Немного спустя Карен перестает двигаться и падает головой Джону на грудь, и шорох ее речи стихает и замедляется и становится шорохом ее дыхания, а потом — сна. К этому времени Джон уже понимает, что некоторые вещи имеют значение, а некоторые нет, и в этом мире счастлив тот, кто умеет легко и быстро отличить одно от другого. Ты серьезно воспринял не то, что нужно, — вот это и означает «несчастливый».
Он оставляет спящую Карен и возвращается в офис дописать очерк о Харви, который теперь печатается сам с несерьезной легкостью: Харви — несерьезно; Харви — это забавно. И, наверное, не может быть ничего менее серьезного, чем брат Скотт с его возлюбленной мадьяркой. Джон стучит по клавиатуре, картинно вскидывая и бросая руки, точно всемирно известный пианист.
II
И ваш отец сказал мне: «Но ведь затем мы и здесь. Я бы через минуту сделал это снова». Задумайтесь об этом. Даже в такой опасности, под огнем, и еще я источаю совершенно лишние сомнения и страх, а он полностью осознает себя и свою задачу. Удивительно. Таких людей, как Кен Оливер, больше не делают.
— Не делают, это точно.
Эд смотрит Эмили в глаза, пока она не отводит взгляд.
— Все остальное у вас хорошо? — Он наклоняется к ней, и стул скрипит под его весом. — Нравится работа?
— Я ее люблю. Для меня честь ее выполнять.
Две половины личности начальника доминируют попеременно согласно строгому расписанию. За пределами безопасной зоны, в широком и хорошо просматриваемом внешнем мире, постоянно, но с оглядкой, ухом к земле, Эдмунд Маршалл не просто кажется, но взаправду остается кругленьким косматобородым бонвиваном, одышливым хохмилой, часто пьяненьким, любящим жизнь и иногда — сюжеты на грани приличного; он часто и громко благодарит небеса и тех, у кого он в гостях сегодня вечером, за свою дипломатическую карьеру, потому что она позволяет держаться поближе к классной иностранной еде. Еще он постоянно окружает себя дымкой искусственных, но весьма правдоподобных слухов о том, что его положение непрочно, что недавно его снова наказали за очередное неумеренное потакание слабостям. Зато в рабочее время за свинцовыми дверями он становится самым серьезным и неулыбчивым шефом, какого только можно помыслить, помешанным на точном оформлении бумаг, неутомимым в конструктивной самокритике, с ненасытным аппетитом к обсуждениям двойственности, уровней, мотиваций и контрмотиваций источников и потенциальных источников. Его подчиненные поголовно восхищаются им за редкое, искреннее и страстное призвание видеть человеческие слабости, сомнения и трухлявые идеалы. Ни одна из двух личностей не притворство, просто они абсолютно разделены ради наибольшей пользы дела, и Эмили знает, что такое умение совершенно подчинять свою индивидуальность работе — это достижение, и к такому можно только стремиться.
— Вы здесь счастливы? — спрашивает Эд.
Эмили поднимает глаза. Вопрос ее изумил.
— Конечно.
Эмили выходит из Эдова кабинета без окон — с трудом переваривая мягкий выговор, переросший в смутно поучительный (и самокритичный) рассказ об ее отце в совсем непохожем городе Берлине, — и размышляя о подоплеке странного вопроса. До сих пор никто не спрашивал ее о таких вещах, потому что не было нужды; Эмили определенно воспитали так, чтобы столь эгоистический вопрос никогда ее не занимал и чтобы она никогда не вынуждала людей его задавать. Эмили не знает, что может побудить спрашивать о таком или какое мыслимое значение может иметь ответ.
С другой стороны, Эмили прежде не слышала эту историю и теперь волей-неволей переживает новый прилив восхищения отцом, а за восхищением тут же — нехарактерный приступ гнева на Эдовы ощупывания и прощупывания, и на его обидное и вправду несправедливое замечание, что мотивационный анализ в контактных отчетах, которые она пишет после каждого соприкосновения с любым иностранным гражданином, до сих пор демонстрирует — несмотря на его прежние жалобы, поправки и огорченные наставления, — «ребяческое отсутствие нюансировки, оттенков цвета и измерения глубины». Так что ей сильно полегчало, когда снизу позвонил охранник и сказал, что в фойе Джон Прайс, спрашивает ее. Джон и Марк живут в какой-то расслабленной неприкаянной параллельной вселенной, где никто не наводит о тебе справок, дабы удостовериться, что ты подобающим образом счастлива, накладывая тебя на какие-то загадочные стандарты поведения. Ей интересно, каково это — целый день так болтаться, как, наверное, болтается Джон.
Они обходят квартал и садятся на старой зеленой скамейке на площади Свободы, глядя на загибающуюся за угол посольства очередь за визами.
— А как ты решил не идти в армию? — спрашивает Эмили после нескольких фраз ни о чем. — А? Что ты смеешься?
— Решил? Ну вот как ты решила не быть сумоисткой?
— Правда? Так это не было вроде заявления или чего-то такого? Ты просто никогда не думал о службе?
Эмили молчит. В эту минуту присутствие Джона смущает ее, отвязность Джона, его неверие ни во что. Он такой несобранный, что, когда он поблизости, у Эмили словно рябит в глазах. То, в чем она несколько минут назад была уверена, теперь кажется сомнительным.
— Я никогда не спрашивала своего брата Роберта, счастлив ли он — ну, понимаешь, в Корпусе. Как думаешь, надо было? Это странно? Блин, сколько времени? Мне пора обратно.
Джон явился в посольство с приглашением, которое должно открыть Эмили какую-то часть Джона и дать им личную территорию, где они останутся наедине.
— Я очень хочу тебя кое с кем познакомить, — в конце концов удается ему сказать, когда они стоят в фойе на глазах двух морпехов из охраны и нескольких видимых и невидимых камер. — Она удивительная. Ты ее полюбишь.
Эмили соглашается встретиться с Джоном в «Блюз-джазе»: это лучше, чем весь вечер заполнять контактные отчеты, гадая, показывает ли она себя достаточно счастливой, чтобы отвечать какой-то загадочной норме; лучше, чем терять драгоценное время с туповатыми Джулиями. Эмили теребит пластиковую карточку на лацкане и пристально смотрит на Джона: ей хочется знать, счастлив ли он чем-то таким, чем не счастлива она, хочется знать, не предала ли она отца или свои принципы и не отразилось ли это опасное и явное предательство на ее лице, не отражаясь в зеркале. И через двойные стеклянные самозапирающиеся двери она возвращается исполнять распоряжения своего застенчивого посла.
Джон смотрит, как она уходит. Испугавшись, что неправильно ответил на ее вопрос про армию (и к тому же на этой неделе ему нужна еще одна колонка) Джон идет через зал к будке со стражниками. Имя Тодда Маркуса он запомнил еще с той игры в футбол на острове Маргариты тысячу лет назад. Сержант нажимает кнопку, которая пропускает его искаженный визжащий голос за плексигласовую перегородку охранного поста.
III
На этой экскурсии Скотт уже бывал — с взволнованными девушками из других миров. Он летал с ними назад во времени: входя в детскую обитель университетской или послеуниверситетской подружки, девушки с какой-то зрелостью или стилем, он с умилением наблюдал, как та расщепляется надвое: на девочку, что становится тем младше, чем глубже они забираются в дом, и женщину, которую происходящее как-то остраняет. С удивлением ученого он наблюдал, как они становятся застенчивыми, или неловкими, или напористыми, или возбужденными, или раздраженными. И лучше всего: под пристальным наблюдением эти симптомы обострялись, так что просто медленно пройдясь по комнате и медленно повернув голову от фотографии милашки трех лет от роду в слезах на коленях у папы к милашке двадцати трех лет, стоящей прямо тут в странном полуобморочном состоянии, он умел вызвать еще более странное и обморочное состояние, сам не переживая ничего, кроме научного упоения и какого-то поверхностного всеведения.
Сама милашка — особенно стильная, страстная, независимая нынче утром — ослабеет и едва заметно поблекнет под пристальным взглядом кубков по плаванию, вечно настороженных животных в плюшевом строю, кукольных домиков, ленточек за верховую езду, фотоколлажей из золотых денечков, с подружками по начальной школе, куда вклеены вырезки из подростковых журналов с одним многозначительным словосочетанием «КЛЮЧ К ЕГО СЕРДЦУ». Скотт встанет позади милашки, поцелует ее в шею и поймает ее взгляд в том самом зеркале в розовой раме, перед которым она училась заплетать свои девятилетние локоны, в котором мама выплыла из-за ее плеча, погладила по голове и заверила ее, плачущую, тринадцатилетнюю, что она красавица, писаная красавица, и не важно, что там говорят эти глупые дети (которые просто завидуют).
Вот покрывало, которое она выбрала в двенадцать и которое служило ей все эти годы до него. Существовала ли она до того, как они встретились? Как же странно и впрямь, что она была, что она вот так выглядела, что носила ту юбку, и играла этими игрушками, и смешила вон тех подруг, и представляла для себя то одно, то другое будущее, и приплыла вольным стилем на третье место среди девочек до четырнадцати лет в эстафете четыре по сто, когда на самом деле все эти годы она сидела в теплом коконе, чтобы в нужный миг выпорхнуть вольной бабочкой в руки Скотта.
С каждой новой комнатой девочки все больше стесняются, чем все больше возбуждают Скотта. Милашка станет медлить и тянуть, чтобы не входить в самые стыдные комнаты, или заторопится и попробует утащить его, если заметит в его глазах насмешку или новое понимание, когда он будет щупать и осматривать жизни маленькой девочки, застывшие в янтаре ее спальни.
И после этого маленького исторического музея они подойдут к главной палате, комнате родителей, где без вопросов что-то произойдет на чужой супружеской постели, на той самой почве, откуда взошла его милашка.
Сегодня он получил свой входной поцелуй еще за дверью, вот повернулся ключ, дверь, скрипнув, отворилась, за ней ждала прихожая, и Скотт уже знал, что увидит дальше. Но ничего этого он не увидел, и оттого у него закружилась голова.
В большой комнате были фотографии, но ни одной — ее. Вот старший брат, офицер венгерской армии. Вот черно-белый отец (покойный), склоняет голову, и кто-то вешает ленту на его белую шею. А это, видимо, дед — ах, счастливые деньки с армейскими друзьями, друзья из разных армий, в том числе… ну да, полагаю, в этом дело.
Он оборачивается к ней, но на сей раз не видит никакого смущения. Она смотрит на Скотта с той же улыбкой и той же нежностью, что и всегда, только сегодня во взгляде что-то еще, словно это она его изучает, с неким любопытством наблюдает, как он рассматривает фотографическое наследство ее семьи. Стеклянная витрина — та самая лента, принимая которую папа вон там сейчас склонял голову, медаль с выбитыми венгерскими словами и бюстом… ну да, полагаю, в этом дело.
Никаких призов за верховую езду, никаких кубков по плаванию, только еще несколько фотографий чуждой семьи, не умеющей улыбаться в объектив. Едва Скотт двинется в другую комнату, она удерживает его, берет под руку, подтаскивает ближе и следит, как он смотрит.
Она проводит его по всем комнатам. Когда-то их было здесь пятеро. Старшие братья уехали, отец умер, и теперь в квартире живут только Мария с матерью да три кошки. Квартира меньше любого из известных Скотту домов, где росли дети, и он ошибочно предполагает бедность. В маленькой спальне братьев ничего не меняли с их отъезда: ни плакатов с рок-звездами, ни вымпелов из колледжа, только строгие молодые солдаты, формальные портреты в простых рамках, старые гантели и резиновые ленты с рукоятками, несколько книг на венгерском и на русском, небольшая доска с прикнопленными фотографиями танков, пушек и реактивных истребителей.
Она такая же, как я, думает Скотт, непонятно откуда взялась, чужая этим людям, что окружали ее с рождения. Никогда она не была так прекрасна, как в эту вот секунду перед картинкой с русским реактивным штурмовиком, развернувшим четкий облачный след. Наконец-то он нашел второго гражданина своей страны на двоих.
Ее комната еще меньше, не так давно выкрашена в светло-голубой. Кровать, стул, письменный стол, полки, заставленные нечитабельными книгами, странные восточноевропейские сувениры и куклы, сделанные из нероскошного, непривлекательного сырья. На столе — домашняя работа, которую он сам ей задал. На маленькой доске налеплены две вырезанные из журналов фотографии Майами и одна — Венис-бич, репродукция Мане, черно-белая фотооткрытка, на которой американский матрос целует женщину на Таймс-сквер, фотография скульптуры Родена, гипсово-белой и эротичной, три фотографии Марии с подругами, ни одна из которых, однако, не запечатлела ее девушкой хоть немного моложе, чем та женщина, которую знает Скотт. На маленьком столике у кровати — его фотография, с нижнего ракурса: Скотт прыгает к небу, вокруг только синева и облака, он летит как бог, на вытянутых руках вися на взмывающем мяче для американского футбола (запущенном из-за кадра Марком Пейтоном), а две руки (все, что видно от его брата) тщетно цепляются за его старую университетскую футболку в пустом усилии стащить его обратно на землю.
— Жаль, что я сейчас не могу показать тебе мою детскую спальню.
— Это было бы очень здорово.
— Нет, это было бы ужасно, но ты бы поняла, почему мы так идеально подходим друг другу.
Мария улыбается и тянет его мимо стула и стола, принесенных бабушкой из соседней квартиры, когда оттуда уехали жильцы (бросив все имущество), тянет к материной старинной односпальной кровати с затейливой резной спинкой — особая роскошь и, для опытного глаза, свидетельство привилегий и недюжинной покупательной способности.
IV
Позже, когда толпы еще слонялись по Ваци, ставни опускались на витрины и крестьянки начали собирать с тротуара не проданные за день шарфы и подбитые овчиной жилетки, а солнце опустилось так низко, что тень от мороженщика вытянулась до самого конца улицы, Джон прибыл на первую из двух с утра назначенных встреч. С блокнотом в руке он забивается в кабинку в эттерем[57]«Нью-йоркская американская пиццерия» и приветствует сержанта Тодда Маркуса и трех его товарищей — людей, которые, как надеется Джон, могут открыть ему что-то важное (пусть несомненно чуждое) в Эмили.
С их одинаковыми бобриками, в одинаковых теннисках и шортах-бермудах четверо морпехов разволновали молодую дирекцию ресторана бесценной образцовой американскостью, которую они источают. Пятеро разливают по кружкам с носиками чешское пиво и разрывают на ломти неподатливую пиццу, украшенную ветчиной, кукурузой, толстыми кусками консервированного ананаса, малюсенькими морожеными креветками, целыми жареными яйцами, кровяной колбасой, паприкой и другими фирменными припасами нью-йоркской пиццерии. Джон, слегка сдвинув на затылок подаренную Марком шляпу «пресса», шелестит блокнотом и останавливается на одном из тех очень немногих вопросов, которые ему удалось придумать за весь день.
— Итак, парни, вам всем нравится Рэмбо?
Сквозь жадные глотки пилзнера и жевание плавленого сыра трое морпехов насмешливо комментируют: «классно, но нереалистично… это все про это… полная глупость». Сержант Маркус добавляет:
— Я у него кое-что читал, но мне больше нравится Верлен, — и Джон не может сообразить, что сержант имеет в виду.
— Ладно, смотрите. Вот о чем я хочу написать. Вы, парни, — морская пехота, солдаты, обученные убивать. Я хочу написать о том, что это значит для вас. Ну, понимаете, о долге и храбрости, о смерти. Все вот это. Такая примерно задача.
Он выжидающе переводит взгляд с одного на другого. Двадцатидвухлетний сержант Курт вежливо извиняется и отправляется к стойке за перечными чипсами.
— Чувак, прихвати салфетки, — говорит Луис.
Джон принимается сначала:
— Так за что вы сражаетесь, парни?
Челюсти приостанавливаются, чтобы дать возможность обеспечить их новым куском пиццы и рассчитаться за новое пиво, и Джону кажется, что в лице Тодда он видит какую-то насмешку или презрение.
— Я тебе скажу, — отрывается от фуражировки Курт. — Мне тут нравится. Самая свихнутая пицца, какую я только видел, но место мне нравится.
— Да, ладно, но серьезно — за что вы, парни, будете сражаться?
— Ты имеешь в виду, типа, сколько нам платят? — спрашивает Дэнни.
— Немного, чувак, — говорит Курт. — Гораздо меньше минимальной зарплаты.
— Да нет, за что вы будете сражаться? За какое дело? Вы можете погибнуть на войне, правильно? — Джон поворачивается от одного безмятежно жующего лица к другому. — Что может поднять вас из окопа?
Питающиеся военные не отвечают; наконец Луис — необыкновенно мускулистый двадцатилетний висконсинский латинос — вытирает рот и смотрит на Джона так, будто собирается что-то растолковать ребенку:
— Чувак, чувак, нет. Это не круто. Во-первых, никто из нас, за этим столом, не погибнет. Мы заботимся друг о друге. Теперь, то есть, во-вторых: это не так, что ты можешь выбирать, понимаешь? Мы, типа, не разбираемся. Нам не нужно ни за что голосовать. Мы морпехи, мужик. И я благодарю бога за такое везенье.
Луис берет с подноса еще кусок пиццы и наматывает растянутый и провисший сыр на указательный палец.
Курт кивает:
— Джек, когда ты записываешься, ты говоришь: «Я твой, мужик». Ну и кроме того, офицеры знают, что к чему.
— Правильно. Конечно, — говорит Джон. Он не может придумать больше ни одного вопроса. Трое на другой стороне стола смотрят высоко поверх его головы на музыкальный клип, который без звука идет в телевизоре за его спиной. — Но, может быть, пример? — Джон постукивает ручкой по зубам. — Ладно, Гитлер был плохой, ясно, но как насчет…
— Мадонна была поинтереснее, когда у нее вышла «Как девственница», — говорит Курт.
— Если русские захватили бы Латвию, вы готовы отдать жизни, чтобы ее спасти?
— Я бы поимел Мадонну, чтобы спасти Былатвию.
— Я б захватил Словакию, Словению и Славонию, чтобы поиметь Мадонну.
— Мир крутится, потому что люди, — спокойно говорит Том, — плохие люди, Джон, верят, что мы будем драться за что угодно, если только президент скажет, что мы должны драться. Мы самые оснащенные и подготовленные части в мире, и, в общем, тут и сказке конец, как говорила моя мама.
— Чувак! — солдаты хлопают сальными ладонями. — Йо, йо, запиши это!
— Эй, а твоя газета не купит еще пиццу?
Джон пытается перефразировать вопрос, но чем больше думает, тем меньше в нем настойчивости. Казалось очевидным — когда он сидел в «Гербо», вяло готовясь к этому интервью и проигрывая поворотное свидание, которое должно быть после, — что морпехи быстро увидят картину так, как видит он сам, согласятся, что война — это полное и никому не нужное безумие и ничто (кроме защиты возлюбленной от насильников или еще чего-нибудь такого) не стоит твоей жизни, что они рискуют своими конечностями и кровью, чтобы оплатить колледж или изучать электронику, и в итоге заметка будет называться как-нибудь вроде «Ты ставишь на карту жизнь!».
Ради Эмили он, конечно, пошел бы на войну, молча отвечает он на собственный вопрос, пока морпехи непотребно зубоскалят над клипом испанского поп-певца, одетого тореадором и рыдающего над мертвым обнаженным телом женщины с головой быка, у которой между изящных лопаток торчит шпага. Не только чтобы защитить Эмили, но и если она просто попросит, чтобы он пошел, — он пойдет. Он станет драться и убивать, если она будет смотреть. Что он должен делать, чтобы она захотела это увидеть? Он может сидеть за пулеметом, скрежетать зубами и сотрясаться от того, как сила его оружия вонзается в новые и новые волны наступающих, кромсая их, отшвыривая руки верх, головы назад, корча тела в забавных зигзагах. Она еще смотрит? Тогда он пойдет в рукопашную, ударит человека прикладом в лицо, сломает ему нос, разорвет глаз, сомнет скулу и потом, когда враг упадет и попытается закрыть голову руками, Джон проломит ему череп — висок, который, как он где-то слышал, не толще яичной скорлупы; вобьет осколки кости в мозг, будет бить и бить. Она смотрит? Будет ли она стоять рядом, как-нибудь так, чтобы вне опасности, но рядом с ним — близко, чтобы он чувствовал на своем ухе ее дыхание, побуждающее не останавливаться — томные вздохи, умоляющие продолжать? Смог бы он упасть на врага сверху, за волосы оттянуть ему голову назад, водить лезвием по шее, чувствуя, как тугая кожа на горле не выдерживает и расходится, скручиваясь из-под лезвия, словно бумага, подающаяся от пламени.
— У тебя еще есть вопросы, парень?
Трое морпехов уходят вместе, а Тодд спрашивает Джона, куда он сейчас направляется. Джону надо убить час перед свиданием, и они с сержантом шагают к Корсо.
— Не огорчайся. Ничего удивительного, что ты не получил ответов, которых ждал. Пацифисты не идут в армию. Во всяком случае, не в Корпус.
Тодд шагает, сунув руки в карманы шортов, довольно разглядывая здания, виды города, оценивая женщин.
— Ты замечал когда-нибудь, что я единственный черный в Будапеште?
Джон безотчетно поворачивает голову, чтобы кинуть взгляд на толпу.
— Да? Вроде не замечал… нет, есть еще певец, лысый из джаз-клуба. Вас двое. Это тебя обламывает?
— Нет. Я для них экзотика. Это клево. До Венгрии я служил в посольстве в Судане. Там я был просто очередной хорошо вооруженный чернокожий. Так что нормально.
Они выходят к реке. Внизу плавучие казино на приколе поджигают вечернюю июльскую дымку, а за рекой огни Замкового холма плывут над туристским фуникулером, ползающим вверх-вниз по склону.
— Эй, журналист, знаешь сколько людей погибло под Верденом?
— Это Первая мировая? Не имею понятия.
— Шестьсот тысяч за четыре месяца. Примерно по пять тысяч в день. Где-то три-четыре парня ежесекундно, четыре месяца. Англичане обычно позволяли ребятам из одного города служить вместе в одной части, чтобы увеличить набор. Знаешь: «Запишись в армию с друзьями, и — вместе к великим приключениям».
Джон не понимает, к чему клонит Тодд, ему трудно сосредоточиться на деталях Первой мировой войны, когда его спутник улыбается каждой проходящей мимо женщине. «Привет», — говорит Тодд какой-то блондинке. Он пятится, глядя, как ее фигура удаляется, смешиваясь с толпой, а она, оглядываясь на Тодда через плечо, машет большому черному иностранцу кончиками пальцев. Тодд машет в ответ, смеется и возвращается к ходьбе вперед лицом.
— Это меня убивает, — говорит он. — Мне нельзя вступать в отношения с национальностями из списка, а эти славные венгерочки до сих пор в списке. Представляешь? Официально до сих пор красные. Отличный вид отсюда, правда?
Тодд показывает на Цепной мост в тот самый миг, когда подвесные фонари зажигаются и дрожат белым на лимонно-лаймовом с сизым небе. Оживая, хлопают на ветру брезентовые полотнища, которые — пока город не сможет заплатить пескоструйщикам и каменщикам, — скромно прикрывают коммунистические эмблемы, вырезанные на вершинах каменных арок моста.
Двое мужчин садятся на деревянную скамью напротив современных отелей, заменивших «Венгрию», «Карлтон» и «Бристоль» (разбомбленные в щебень), и смотрят на проходящих девушек и на ужимки скудно одаренных уличных карикатуристов, чьи небрежные шаржи на кинозвезд кажутся у всех одинаковыми: заячьи зубы, катящиеся волнами челюстные мышцы, крохотные лилипутские ножки. Тодд улыбается двум женщинам, под ручку шагающим мимо.
— Видно по одежде, — говорит он. — Фокус в том, чтобы найти западноевропейскую или американскую туристку. С этими вступать в отношения можно. И для них ты экзотика, потому что живешь здесь, но не венгр и, значит, не чересчур экзотика. — Тодд поерзал. — Так вот, после сражений вроде Вердена гибли целые деревни английских парней — до единого. Они вместе записывались, вместе проходили подготовку, вместе ехали с полком на Сомму, вместе барахтались в грязи, и — бум. Не повезло. И теперь в деревне нет мужчин между восемнадцатью и сорока. За секунду. Каждый сын, жених, брат, понимаешь? Бум.
Джону приятно, что он все-таки победил, приятно слышать, как солдат признает бесполезность войны. Теперь он сможет объяснить Эмили свой принципиальный отказ от службы. Джон вынимает блокнот, а Тодд продолжает:
— Кто придумал такую политику? Начинаешь искренне удивляться этим англичанам, понимаешь? Хоа, не пиши это! — Тодд пальцами отбивает маршевый ритм на деревянных планках скамейки. — Но в самом деле, они будто хотели настроить людей против войны. И меня всегда удивляло, что в первую войну не было особого протеста. Понятно, что их поташнивало впутываться во вторую.
— Ну ладно, — гнет свое Джон, а Тодд барабанит уже по собственной ноге. — Ну и как ты можешь не задумываться, за что стоит драться? Те парни из одной деревни. Они все в один день умерли ни за что. Верден ведь был, в общем, ничьей, верно? Шестьсот тысяч напрасных смертей. Как ты можешь, зная всю эту историю, все равно записываться в морской корпус?
Тодд улыбается Джону безмятежной улыбкой, отечески забавляясь:
— Они умерли не напрасно. Я этого не говорил. Они погибли в одной небольшой операции посреди ничьей, которая и немецкую армию распотрошила дай бог. Если бы они не были там и не дрались, это, возможно, была бы не ничья.
— Но кому какое дело? Умереть в двадцать четыре от, от… горчичного газа? Под началом генерала, который ведет окопную войну, потому что его этому научили двадцать лет назад? Видал вон ту? Точно не венгерка. Но умереть в двадцать четыре: ни жены, ни старости, ни детей. И ради чего? Кому это надо? Первая мировая война — это же какая-то шутка истории: никто не знает, зачем она велась. Это положительно какое-то средневековье.
Тодд вежливо слушает, но отвечает с некоторым жаром:
— Это не его точка зрения, не того английского парня. Это твоя, и у тебя нет на нее никакого права. Ты сидишь, ешь пиццу и ведешь себя так, будто мои ребята должны принимать решения исходя из того, что будут думать о них такие, как ты, через семьдесят пять лет. Это вот так люди должны думать? Ты не знаешь, за что дрались те английские парни; они все были индивидуальные личности. Конечно, тебе просто говорить, что Первая мировая была шуткой. Ты не бельгиец. Немцы не разоряли твою ферму. Не насиловали твою сестру. Назови любую войну, какую хочешь. В любой и в каждой войне — в тот момент у кого-то есть, черт подери, серьезная причина, и объясняться перед тобой никто не обязан. Я скажу тебе, что я знаю, Джон, и можешь это напечатать или написать про это в своей хитрожопой колонке. А? Ты готов? Вот что: никакой «всеобщей схемы вещей» не существует. Это просто сраная отговорка для ссыкунов. У настоящего нет никакого права судить прошлое. Или поступать так, чтобы одобрило будущее. Когда враг на пороге, ни то, ни другое не имеет значения. Вот поэтому я морпех. Оба-на, а вон та? Думаешь, она венгерка? Подожди пять сек!
Морпех рысит к облокотившейся на парапет молодой блондинке с сигаретой — девчонка стоит, зацепив одну голую лодыжку за другую под черными брюками-капри. Джон наблюдает за их разговором, неслышимым на таком расстоянии, видит, как девушка кивает, пускает дым в сторону от Тодда и перекладывает сигарету в левую руку, чтобы протянуть Тодду правую. Проходит несколько минут, прежде чем сержант возвращается к Джону; девушка ждет.
— Хорошо с тобой поболтать, мужик. Заметь: девчонка —бельгийка. Как тебе? С разрешенными нациями я с удовольствием вступаю в отношения.
Тодд жмет Джону руку и возвращается к своей фламандской доярке, предлагает ей руку, спасает от вторжения бошей, ведет ее по набережной и исчезает за маскировочной завесой из туристов, карикатуристов, уличных музыкантов.
V
Надя протягивает старинную руку, затем целует Эмили в обе щеки.
— Знаменитая мисс Оливер! Я так много наслышана о вашем очаровании.
В Надином хриплом голосе сквозит лукавство, и это беспокоит Джона.
Он пригласил Эмили сюда, чтобы она увидела, какую утонченную (более осмысленную, более настоящую, более европейскую, более занятую, более какую угодно) жизнь он ведет в отсутствие их общих друзей. Он пригласил Эмили, чтобы Надя оценила ее для него; либо излечила от тоски, либо сказала, как Эмили завоевать. Он хотел, чтобы Эмили сидела рядом, когда Надя подымет их обоих высоко в воздух, и так они будут сидеть вдвоем на старухиной ладони, голова к голове, подметая волосами потолок, и она увидит из того же выгодного ракурса то, что видел он, и весь порядок вещей будет ясен.
Вместо этого уже через несколько минут стерильной брызгучей болтовни ни о чем Джон отчаивается: у немощной старухи-пианистки не хватит сил удержать двоих; сегодня она слишком слаба, она и одного Джона не поднимет. Джона берет досада на то, что он сидит в каком-то дрянном джаз-баре между надоедливой старухой и девушкой, которая терпит его присутствие только из своей среднеамериканской вежливости. Ожидая, что Надя признает Эмили идеальной, ожидая, что Эмили признает Надю значительной, он сам признаёт их обеих невыносимыми. Он вызывается сходить за напитками и, осушив в баре, невидимый для них, первые два «уникума», не торопится возвращаться.
Когда он возвращается, женщины обсуждают его свежую колонку, как раз о Наде.
— Милый Джон Прайс, — говорит та и похлопывает его по руке, благодаря за «Роб Рой». — По-моему, ты меня сделал слишком занимательной, но это такая мелкая придирка, да? Гораздо лучше быть слишком импозантной, чем слишком глупой, так? — Она улыбается Эмили. — Твоя подруга сейчас объявила, что работает кем-то в услужении у вашего посла.
— Ну, если точно, не в услужении.
— Тогда, если точно, где?
Надя звякает своим бокалом о бокал Эмили, и ее губы круто выгибаются — кажется, она вот-вот расхохочется.
— Ну, я составляю его расписание, конечно, выполняю какие-то мелкие поручения.
— Милая моя, зачем на таких делах у них такая милая девушка?
— Я внимательный к деталям человек. Я…
— О, дайте мне посоображать минутку: вы встречаетесь со столькими разными очаровательными людьми, и они поражаются, что служанка посла — такая обаятельная и осведомленная девушка. И эти очаровательные люди все время раскрывают вам свое сердце.
— Я, кажется, умею слушать. Да, думаю, умею. И я иногда сталкиваюсь с интересными людьми, но вообще-то на мне скорее расстановка стульев перед обедом.
— Ты это слышишь, Джон Прайс? — И Надя все-таки хохочет, и наклоняется, чтобы дотронуться до его руки, как будто они вместе пошутили. — Это восхитительно.
Джон не узнает ни одной реплики из своего сценария вечера, подозревает, что Надя, видимо, уже пьяна.
Эмили спрашивает Надю, где та училась играть на фортепиано.
— Если хотите, дорогая, можем поговорить и обо мне, но толку не будет. Хорошо: я, по большей части, самоучка, слушала пластинки, слушала других. Правда… — Джон наклоняется чуть ближе, надеясь, что это «правда» — сигнал: Надя набирает силу. — Правда, у меня был один учитель, когда я была девочкой, здесь, в Будапеште, и он был интересный человек… — Джон глубоко дышит, узнавая торжественный момент, когда отворяются древние врата, и за ними медленно открываются великолепные сады. Он выжидающе смотрит на Надю, потом на Эмили, опять на Надю, он как-то понимает, что стал косвенным предметом разговора, который оправдает его в глазах всех. — Он был выдающийся человек, Конрад. Мне было десять, а ему, наверное, тридцать три, когда он начал учить меня играть гаммы, правильно держать руки, читать ноты. Он был изысканный человек, у которого было трудное время с деньгами в годы после Первой мировой войны. Это был, кажется, 1925-й. Он был шпионом, понимаете, в Первую мировую. — Она улыбается Эмили, ждет реплики, но все молчат. — Как молодой студент-пианист, он жил во Франции, когда началась война. Он предлагал свои услуги как учитель детей, описывал себя их родителям как беженца от злодеев Габсбургов, выдумывал какую-то историю о конфискованных родовых землях, дурном обращении в плену у завистливых соперников, будто он не собирается возвращаться, пока его земли не освободят, и всё так дальше. И по чистейшему совпадению, как вы можете представить, мисс Оливер, папы этих детей имели обыкновение оказываться французскими военными и государственными мужами. Молодой венгерский пижон, слегка богемного типа, этакий Шопен, но притом, казалось, с хорошим воспитанием и деньгами. Они быстро к нему привязывались, родители. И конечно, люди обычно имеют склонность рекомендовать хороших слуг друзьям, тоже военным и правительственным, конечно.
Эмили прихлебывает шпритцер и слушает — ее напряженное внимание очаровательно, оно льстит. Джон слышит, как остальные шумы клуба отступают и растворяются в едва слышный ропот где-то далеко внизу.
— Конрад держал глаза и уши открытыми. Он заглядывал в ящики столов и в корзины для бумаг, едва представлялась возможность. И, конечно, он умел делать союзников из своих маленьких учеников. О да, дети ведь тоже слышат всякое и, ничего не подумав, делятся с другом, учителем фортепиано. Тайны имеют разную важность для разных людей, как вы, я уверена, знаете.
Джон рад, что Надя так старается поразить Эмили; кажется, она дала ему одобрение и вынимает лучшее, что у нее есть, дабы завоевать для него сердце девушки.
— И значит, раскрытие тайн тоже имеет разную важность. Два человека могут раскрыть одну и ту же тайну: для одного это предательство, для другого — игра. Детская игра. Конечно, когда ребенок узнает чужую тайну, она становится просто разменной монетой в разговоре, несколько гиней, чтобы купить чье-то внимание и уважение. Конрад знал это, он дарил внимание и уважение, щедро и серьезно. На самом деле это и был его величайший дар: не фортепиано и не обучение. Он был идеальный шпион у детей, он с самым тупым ребенком умел обращаться серьезно и уважительно. Вам знаком такой тип?
Надя отпивает «Роб Рой» и вытряхивает из пачки сигарету. Джон быстро встает, чтобы подать ей огня.
— По-моему, нам всем знаком такой тип. — Джон отвечает на абсурдный вопрос, и ему приятно, что Эмили смеется вместе с ним. Надя выдыхает дым, Джон глядит, как дым вьется и сплетается сетью серо-голубых жгутов вокруг их кружка, глядит, как дым пропитывает и потихоньку размывает всех остальных в зале, пока люди не становятся просто цветом и фоном.
— Он делал так, чтобы дети чувствовали себя важными, совсем взрослыми. Когда маленькая Софи или Женевьева говорила ему, что папа — который был, скажем, полковником в таком-то полку, — через неделю едет в Марсель, Конрад отвечал, что впечатлен зрелостью ее беседы. А жены! О да, разумеется, жены. Они тоже что-то находили в молодом красавце-виртуозе, любителе музыки, лишенном наследства бесшабашном аристократе. И здесь опять значение секретности переменно. Для этих жен учитель фортепиано был весьма романтической фигурой, но еще важнее — уже едва ли не последней возможностью в открытую наслаждаться жизнью. Они были жены тайных людей, и для этих женщин завести тайный роман было актом искренности, а не тайной. В постели с Конрадом они могли говорить о чем хотели; ведь он всего лишь учитель музыки, чего бояться? С ним не нужно соблюдать скучные, скучные предосторожности и осмотрительность, из которых состоят их будни, где они сходят с ума от скуки и одиночества, понимаете. Этим женщинам дико хотелось быть капризными, взбалмошными, а это, как вы, я уверена, знаете, вовсе невозможно, когда тебе приходится взвешивать каждое слово, просеивать каждую мысль. — Надя смолкла и пригубила «Роб Рой». — Милая девочка, надеюсь, я не утомляю тебя вещами, которые тебе уже известны?
— Ничуть, — отвечает Эмили с удивленным воодушевлением. — Это ужасно интересно. Пожалуйста, дальше.
Надя смеется.
— Эти дамы жили под кошмарным бременем государственных тайн своих глупых мужей, а тайное бремя — знаете, конечно, — старит очень скоро. Эти дамы подходили к тому жуткому моменту, когда в зеркале все труднее увидеть молодость. Нужен особый свет и долгие уговоры, чтобы выманить ее из убежища, и убежища ее все многочисленнее. Это очень плохие годы. Вам они не понравятся, мисс Оливер. Знаете французскую поговорку: Un secret, c'est ипе ride? Каждая тайна — морщинка. С Конрадом они сбрасывали все морщины и снова чувствовали себя юными. Им хотелось удержать внимание этого молодого человека, который мог себе позволить выбирать женщин. И они спрашивали себя: «С чего ему возиться со мной, стареющей женой бюрократа из военно-морского министерства?» А с того, что она могла развлечь его анекдотами о коллегах мужа, или циничными рассказами об их безграмотных проектах и твердолобых начальниках, или шокирующими историями о том, как убого оснащены некоторые подразделения флота. Конечно, на самом деле этих женщин такие вещи не шокировали; они просто повторяли слова мужей. Тайны мужей становились у жен разменной монетой для бесед и снова тайнами — для Конрада, который переправлял их в Вену, чтобы они стали монетами для него.
Надя, извинившись, что не сделала этого раньше, предлагает Эмили сигарету. Девушка мотает головой и спрашивает:
— Так Конрад, — с ее среднеамериканским выговором выходит решительно невенгерский Канрэд, — открыл вам всю эту сексуальную психологию, когда вам было десять?
— Нет, нет, дорогая. Я узнала это спустя известное время. Мы много лет были друзьями и больше, чем друзьями — недолгий и очень счастливый период.
— Конечно, конечно, — бормочет Джон, довольный возвращением в Надин мир, где происходят события. В его мире не происходит ничего (ничего серьезного, по крайней мере). Он слушает о Надином прошлом и жалеет, что со своего места не может дотянуться до руки Эмили. Легчайшее касание ее пальцев в этом воздухе, на этой высоте, обожжет его и оставит след навсегда.
— А он помог в войне?
— Ваш вопрос хорош, девочка моя, но только если вы, как я подозреваю, уже знаете ответ: от Конрада, я думаю, было мало пользы. Он немногого достиг. Ему всегда казалось, что из его сведений можно было извлечь больше пользы, но империя, которая платила ему, разваливалась еще даже до войны. Куски, которые он воровал у бездарных детишек и несчастных жен, не могли этого изменить ни на йоту. Он определенно не изменил исхода войны, правда? Не знаю, помогли ли его тщательно закодированные послания спасти хоть одну венгерскую жизнь, или выиграть бой, или хотя бы улучшить кошмарные условия капитуляции. Такова беда всех шпионов: они бывают так умны, но так мало могут сделать, — добавляет она с отрывистым смешком. — Но интересно, что их всегда окружают возлюбленные. Это вполне по природе, но ужасная ошибка природы. Шпионы — они как бесплодные, но ярко окрашенные особи. Они привлекают только тем, что у них, кажется, есть назначение, но на деле это самый бесполезный биологический вид. Это ужасно глупый способ растратить свои лучшие годы.
Джон следит, как глаза Эмили наполняются сочувствием.
— Да, это как-то ужасно. Он грустил, когда вы его знали? Что ему не удалось помочь в войне?
— Грустил?
Надя уделяет вопросу секунду молчаливого внимания.
— Что был шпионом-неудачником? Нет, не думаю. Дорогуша, самые умные из них рано или поздно понимают, что об этом вряд ли стоит беспокоиться, а Конрад был довольно умен. Думаю, кое о чем он грустил. Ему всегда не везло с деньгами. Я знаю, что он боялся стареть. Боялся утратить фортепианный навык и привлекательную внешность, чего, должна сказать, с ним так и не произошло. Французов он ненавидел до конца своих дней. Пешт называли восточным Парижем, знаете, и всякий раз, когда он это слышал, он хмурился и ревел: «Парижу бы сильно повезло!» Но грустить от того, что он не спас свой мир от гибели, ублажая дам средних лет, копаясь в мусоре и раздавая детям конфетки? В самом деле, мисс Оливер, вам это кажется грустным?
— О, прошу вас, зовите меня Эмили.
Ансамбль в этот вечер был целиком венгерским — пожилые люди, преподаватели музыкальной академии. У трубача длинная борода, как у русского православного монаха; от носа до груди он походил на перчаточную куклу. Он что-то пробормотал в микрофон по-венгерски, и в публике засмеялись. Джон — аномально восприимчивый к любой вибрации вокруг себя, замечающий любые мелочи обстановки, — поболтал «уникум»; взболтанный ликер рисует по стенкам бокала тающие романские арки. Лидер ансамбля задает счет новой песне. Джаз, но отчетливо венгерский; ритм посверкивает осколками чего-то иностранного, взбрыками венгерской народной музыки, музыкой плащеносных всадников. Мелодия в миноре, странные интервалы и печальное настроение восточноевропейских танцев, но с быстрыми вспышками свинга и кручеными бибоповыми штрихами. Джон наблюдает, как тучный пианист, потея, производит эту странную новую музыку. Ему кажется, что его связь с другими людьми и даже вещами стала, пусть на время, тесной, но радостной, нисколько не стесняющей. И даже понимание того, что это лишь на время, — часть возвышенной ясности.
— О, конечно, да, в былые годы я знала нескольких шпионов. Им не нужно было мне признаваться, хотя некоторые признались. Парадоксально, шпионов обычно нетрудно распознать. Мне они всегда казались — Конрад тоже — слишком… ну, это трудная работа, наверное, но она не для тех, кто хочет жить полной жизнью, быть ближе к другим людям и к ощущениям. Думаю, они все чуточку странные. Чуточку грустные, если взять ваше слово.
— Наверное, — говорит Эмили, — наверное, это правда.
Джон, глаза на потолок, вертикально выпускает вверх струю дыма и кивает: правда, правда, трудная работа, странная и грустная. Эмили отпивает из бокала и слушает группу, потом спрашивает Надю, бывала ли та когда-нибудь в Соединенных Штатах.
— О да. Я много лет жила в Сан-Франциско, играла на фортепиано и — надо полагать, совсем как вы для вашего посла, — организовывала светский календарь одного южновьетнамского генерала, который там жил в необъяснимо легкомысленном изгнании после вашей войны. Он закатывал много-много приемов. Помню, однажды…
Джон усмехается Эмили: Надя разошлась, она в редкой и чудесной форме, она околдует слушателей новым воспоминанием, ловко рассказанным, с добротной композицией, лиричным и эффектным, слегка невероятным, но вовсе не невероятным. В этой вероятности Джон не сомневается. Судьбы вроде Надиной должны существовать; он довольно читал и убедился, что это так.
И вот, пожелав Наде спокойной ночи и похвалив ее игру в антрактах, приняв ее благодарности за выпивку и за заметку и окунувшись в густую и липкую июльскую полночь, Джон удивляется и огорчается, услышав в словах Эмили насмешливое недоверие. Он провожает ее домой через мост Маргариты в Буду, Эмили горячо благодарит за то, что он познакомил ее с Надей. Она никогда не встречала такой очаровательной и забавной «старушки». Это наименование — «старушка» — сердит Джона. Он говорит с запальчивостью:
— Это неуместное описание. Это меньше всего ее характеризует, ты что, не понимаешь?
— А, извини. Боже. Тогда, может, великолепная лгунья? — со смешком предлагает Эмили. — Да ладно, ты ведь лучше меня в «Искренность», не говори, что не видишь эту женщину насквозь. Пианистка, выдумывающая истории. Хорошие, это правда. Я понимаю, почему она тебе нравится. Мне она тоже нравится, она такая забавная. Я тебя по правде благодарила за знакомство. Но честное слово, то есть, это красиво, но… — Эмили останавливается и смотрит Джону в глаза. — Джон, нельзя верить ничему, что говорит эта женщина. Ничему. Она наговорит чего угодно, чтобы тебе нравилась ее компания. Или чтобы проверить свои способности, или еще зачем-то. Да мало ли. — Эмили смотрит пристально. — Так обычно бывает с врунами, я хочу сказать.
Она поворачивается и идет дальше, а Джон еще секунду-другую стоит ошеломленный, глядя, как Эмили шагает вперед без него, до середины моста, где незаметный подъем неуловимо выдыхается в незаметный спуск.
Его обида непропорциональна — Джон это понимает в тот же миг. Не имеет никакого значения, что эти две женщины думают друг о друге. Но то, что Эмили не поняла, каким становится Джон рядом с Надей и какой могла бы стать она сама, что Эмили не была той, кого он в ней видел каких-то десять минут назад, пронзает его болью и не дает дышать. Джон бежит, нагоняет Эмили, хватает за руку, поворачивает к себе.
— Позволь кое-что у тебя спросить. Ты бы хотела, чтобы это было правдой, то, что она говорит?
Машины едут беззвучно, и волны мягкого света пробегают по ее профилю от щеки к носу, снова и снова, в неровном ритме.
— Какое отношение это имеет к..?
— Полное. Это имеет полное отношение ко всему. Тебе не хочется, чтобы мир был таким? — Джон гордится тем, что встал на защиту — не Нади, но целого мира, который она ему подарила.
Лицо Эмили меняется, смягчается, в нем — что-то вроде сочувствия.
— О, дорогой Джон, я вообще не хочу, чтобы мир был каким-то. — Джон из последних сил старается остаться собой, услышать в слове «дорогой» любовника, а не племянника. — Мир уже есть, и взрослые люди приспосабливаются к нему как могут. Он состоит не из забавных историй.
Джон берет Эмили за руку.
— Да, но в нем ты можешь встретить… мир — он не только… разве не важно… — В итоге он только всхрапывает, выпуская злобу и огорчение, сочащиеся сквозь стиснутые зубы. — Я сегодня брал интервью у тех солдат, у твоих друзей-морпехов. Надя — это другая сторона, противоположность. Это ты понимаешь, правда ведь?
— Морпехи. Не уверена, что поняла, о чем ты, нет.
— Посмотри. Посмотри туда!
Джон хватает Эмили за плечи и крутит ее, поворачивает лицом к Дунаю, встает рядом и указывает вниз по течению, туда, где только что — пока Эмили говорила, — погасли огни Цепного моста, и монументальный силуэт замер на фоне темного неба и воды, как остаточный образ, проекция на закрытых веках.
— И туда! — продолжает Джон, набираясь уверенности, почти рывком поворачивая ее к серо-черному без огней силуэту дворца на фоне сине-черного неба — просто отсутствие звезд в форме дворца, не более того. — Вот это настоящее, Эм. Сейчас это — мир. Наш мир. И Надя тоже. Ее жизнь — как она должна бы… — Голос Джона смягчается, от взволнованного к успокаивающему. — И ты здесь со мной в этом мире.
И его голова склоняется, Джон берет ладонями лицо Эмили, и его губы находят губы Эмили, на миг, и еще на миг, и еще на миг, и еще на полмига, и он неоспоримо прав, во всем прав.
— Нет.
Эмили отстраняется.
— Джон.
Она высвобождается из его рук.
— Это не для нас. — Эмили улыбается, смеется — ее стандартная тактика, помогающая парням не смутиться и не разозлиться в такой момент. — Мы оба приняли на пару «уникумов» больше нормы, а завтра рабочий день. Я сама доберусь, а ты иди поспи. Пересечемся в «Гербо». Расскажешь, что тебе Надя сочинит про меня.
Она уходит. Джон Прайс стоит на середине, на высшей точке кротко вздыхающего свода моста Маргариты, он облокачивается на парапет и пытается сфокусировать взгляд на опорах Цепного моста. Ему жаль, что они были не на том мосту, в нескольких сотнях ярдов ниже по течению. Там он чувствовал бы себя цельным, там его место. Там она поняла бы; там этот поцелуй обязательно имел бы смысл. Через минуту Джон начинает, кусая губы, перебирать и по очереди отвергать поездку к брату, к Марку Пейтону и к Чарлзу Габору. Он отрывает себя от стальных перил, его ладони в пыли от болтов, на которые он опирался. Он шагает обратно в Пешт, плюет в Дунай.
VI
Через неделю, за несколько часов до того, как с наслаждением напиться в «Старом профессоре» с Джоном Прайсом, Чарлз передал свой возмутительно многословный отчет по издательству «Хорват» Верху Патетики, который, прочитав до половины первую фразу каждого абзаца, отдал бумагу Жуже, чтобы отправила факсом в Нью-Йорк: Настоятельнейше рекомен… В качестве вступительного маневра на венгерском теа… Совместными усилиями всех наших… Приложенные данные позволяют уверенно предсказывать более прибыльные секторы, чем нынешнее рук… Вероятные выходы таковы: рост до приемлемого уровня для предложения на открытых торгах на Будапештской бирже, 18–24 месяца. В ином случае укрепление предприятия оценивается как «весьма возможное» в 6 аналитических докладах (прилагаются), включая весьма авторитетное мнение «Слияния и поглощ… Благодаря исторически сложившейся редкой ситу… Ч. М. Габор, Будапештское отделение.
После этого Чарлз скрылся из виду почти на девять дней, с утра субботы до вечера следующего воскресенья. Секретарша утверждала, что его нет в городе. Домашний автоответчик включался и обещал слушать, но хозяина вызвать не мог. Чарлз не приходил на вечера в «Гербо», на ночные тусовки в «А Хазам» и вообще никуда. Вечером в четверг Джон, которому не терпелось обсудить Эмили с гетеросексуалом, сел в трамвай, потом в автобус до Чарлзова дома на холмах и позвонил у Чарлзовых дверей. За шторами горел свет, но дверь никто не открыл. На седьмой день отсутствия привет от исчезнувшего Габора выскочил из Джонова автоответчика: «Это никогда не кончится, Господи, помоги! — Слова у Чарлза явно путались. — Будет ли этому конец, Джонни! Господи, помоги, наверное, не будет». Следующим вечером, в воскресенье, Чарлз материализуется свежим и успокоенным на террасе «Гербо», улыбаясь и упрямо отказываясь обсуждать прошлую неделю или двух седых людей, с которыми он эту бесконечную неделю провел и которых только что отвез в аэропорт Ферихедь к самолету на Цюрих, далее на Нью-Йорк, далее на Кливленд, хвала Иисусу сладчайшему.
На другой день рано утром он набрасывается на записку от Верха Патетики, которая ждет на его столе со вторника, когда в Нью-Йорк отправился Чарлзов отчет, — уже четыре дня:
Чарли — По типогр. центр отмашки не д. По нулям, малыш. Никак. Облом. Парень даже не венгр. Австриец. Австрийская компания, Чарли. Чего хорошего, если первая сделка будет с шайкой австрийцев, а? Должен сказать: думаю, тебе надо было сообразить.
Чарлз прижимается лбом к еще прохладному окну и проводит десять минут в гадливом размышлении о всесокрушающей глупости ВП. Потом он что-то пишет в желтом блокноте, чертит шквал прямых стрел с большими заштрихованными треугольными наконечниками, которые летят от одной небрежной сокращенной надписи идеи к другой, обрываясь двумя затейливо прорисованными вопросительными знаками. В любом случае, это уже часть плана. Чарлз заказывает разговор с другом-юристом и еще один — с Государственным приватизационным агентством. Наконец, после четырех минут вынужденной медитации в яростном ожидании гудка международного вызова, Чарлза соединяют с Имре Хорватом в Вене.
— Jó napot, Horváth úr, — бодро начинает Чарлз. — Gábor Karoly beszél. Jó hírem van. (Есть хорошие новости).
— Это немного сложно, по сделке, — двенадцать часов спустя говорит Чарлз Джону Прайсу, который лежит в кабинете Габора на кушетке и смотрит, как закат меняет цвета стеклянного неба над головой Чарлза.
— Слово, которое ты ищешь, — ложь. Ты лжешь. Это ложь.
— Это кошмарный и затертый термин. — Золотые божественные солнечные лучи бьют сквозь серебряные тучи и окружают силуэт Чарлза лучистым ореолом, на который Джону приходится щуриться. — Только одолжи мне достоверности, которая мне достоверно полагается, и все получится. Заметь: в эти выходные я нанял горничную, повара и садовника, — говорит Чарлз. — У меня есть штат. Не самый ли это смешной анекдот, который тебе приходилось слышать? Штат. Задача такая: помоги мне убедить Хорвата, что я — тот, кто ему нужен, а позже мы объясним прискорбную позицию фирмы. Когда будет легче воспринять весь юмор ситуации.
— От нашего общего друга я понял, что вы — набирающий известность и уважаемый журналист, — сказал Имре Хорват, когда Джон три дня спустя подсел в «Гербо» к Имре и Чарлзу, чтобы принять участие в заключительной половине их встречи за молоком и кофе соответственно. — Моя семья в вашем газетном бизнесе шесть поколений, — продолжает издатель. — Я рассчитываю, что мы в недолгом времени вернемся к этому направлению в Будапеште.
Когда Джон уселся на горячей террасе, его самой первой реакцией на Имре — меньше чем через тридцать секунд после встречи, — был трепет, непроизвольный эмоциональный и физический ответ, который Джон ощущает в позвоночнике и в копчике, в ладонях и в предплечьях, в щеках и почках. После Чарлзовых глумливых описаний Имре застал Джона врасплох; во плоти Хорват оказался внушительной фигурой, а обрывочные слухи о страданиях, которые упоминал Чарлз, помещали венгра в совершенно иную категорию людей.
Конечно, себя Имре воспринимает серьезно, через минуту понимает Джон, пытаясь вырваться из удушающего, недопустимого трепета и острой зависти. Имре говорит об очень скучных вещах — старых методах производства газеты — но мысли Джона странствуют по прериям зависти к тем, кто проверял себя самой жестокой проверкой своей эпохи и оказался достойным.
— Конечно, в какой-то миг я удивился, когда АВО вломились в двери, — говорит Имре, и Джонова зависть тут же маскируется, к выгоде хозяина, под чувство более достойное и вкусное: презрение: Джона возмущают тщетные и очевидные усилия Имре внушить зависть и восхищение. Он начинает удовлетворенно различать дыры в историях Имре, его богатый костюм, его монументальное желание произвести впечатление.
Так что теперь Джон с удовольствием берется за дело, которое ему поручил Габор. Ложь расцветает без усилий. Джон проталкивает разговор, как только может далеко и быстро, подзадоривая Чарлза не отставать.
— Что это за драматург, которого ты всегда цитируешь, Карой? — спрашивает Джон. — Парень, который писал злые сатиры? Хорн, да? Что ты нам читал на прошлой неделе?
— Изумительно! — восклицает Имре. — Его сочинения наша семья печатает с самого первого издания, все пьесы.
— А что там с твоим намерением финансировать театр, Карой? — спрашивает Джон у Чарлза. — Имре, Карой часто говорил мне, что в венчурные финансы его привела прежде всего любовь к культуре и стремление к цивилизации, — слышит Джон свой голос, пока Чарлз откусывает булочку. — Донкихотство, но искреннее. В своем очерке о его работе я хочу показать, как он всегда стремился использовать капитал, чтобы продвигать культуру. До сих пор его разочаровывало шаблонное мышление тех, кто его окружал. Думаю, он не понимает, какой редкой ясностью видения обладает.
— Мы на это полагаемся, — интонирует Хорват. — И я рад слышать, что я не единственный, кто видит в нашем Карое эти способности и обещания. Вашим читателям, мистер Прайс, должно быть интересно, какие успехи могут прийти к молодому, энергичному и просвещенному человеку, такому, как мистер Габор Особенно сейчас. Особенно в Венгрии.
— Вот именно. Что мне кажется поразительным в Карое, — Джон решает использовать Чарлзов nom de guerre[58] как можно чаще, — это его грамотность в профессии, лишком часто нажимающей на «итого». Карой — старомодный тип, европейский тип, но и замечательный коктейль венгерской культуры и американского воспитания. — Джон замолкает, чтобы прикурить, и делает вид, что подыскивает слова, хотя чувствует в себе потрясающую способность к объяснению; он мог бы выдавать эту ерунду крупными порциями, не останавливаясь даже набрать воздуху. — Сначала джентльмен, а потом бизнесмен, таков наш Карой. Дивлюсь, есть ли еще в нынешнем мире место для таких экземпляров. Можно только надеяться, не смея верить.
— Полегче, убийца, — говорит Чарлз, когда Имре отлучается. — Давай капельку потише. А то ты выражаешься, как его венгерские лизоблюды в Вене.
— Карой сказал, вы возвращаетесь в Венгрию с довольно обширными планами, — говорит Джон, когда Имре вновь садится за стол.
— У нас на уме действительно есть проекты, сэр. Перед вашим приходом мы с ним обсуждали разные возможности. — Имре скрещивает руки на груди и слегка склоняется к Джону: — Я подозреваю, история и будущее нашей фирмы могут быть очень интересны вашим читателям, — говорит он с серьезной миной, и Джон про себя клянется не отводить глаза первым, хотя становится уже почти невозможно не уклониться от этого бледно-синего взгляда. Собеседники выходят из «Гербо» и идут по проспекту Андраши, следуя своим пересекающимся планам: Имре пытается рассказать американскому журналисту достойную внимания историю своей фирмы; Джон пытается повеселиться и продать старому бизнесмену отполированную, достойную партнерства версию своего новоовенгеренного друга; Чарлз помогает обоим.
Скоро, к своему облегчению, Джон замечает, что вязкий трепет перед Хорватом без остатка сметен освежающим хлестким бризом чистейшего отвращения, хотя Джон называет его ясностью Он очистил свой ум от туманящих дыма и пыли трагической судьбы Хорвата и его самодовольного нравственного достоинства и теперь видит Имре насквозь. Рассказы этого человека были притчами себялюбия, грубой и беззастенчивой саморекламой. Хорват, очевидно, сам состряпал себе эту репутацию и теперь всем ее навязывает:
— Оооо, сэр, ответственность — вот что я понимал. С тех пор как я был маленький мальчик, мне говорили про ответственность нашей семьи перед страной и про бремя, которое мне придется нести. «Народная память» — так назвал нашу типографию Больдижар Киш, и отец часто повторял это мне. Я знал, что однажды буду отвечать за сохранение этой памяти. Вы знаете Киша? Нет? Крупный революционный лидер за демократию. Он написал стихотворение, где говорится, что наша типография рассказывает историю венгерского народа самому народу и миру Мы помним за народ. Наверное, как вы, евреи, со своим Песахом. Но наша история еще пишется, это не старинные легенды о фараонах.
И здесь Джон, не успели они, гуляя по Андраши, дойти хотя бы до Оперы, уже сорвал, высушил и вклеил Имре в свой гербарий, точно как описывал Хорвата Чарлз: напыщенным, самодовольным, гордым тем клеймом добродетели, которое случайно ему досталось в исторической лотерее, и (Чарлз позабыл об этом упомянуть), видимо, записным антисемитом.
Однако спустя два вечера Джон сидит слева от Имре за обедом, которым угощает Чарлз, и ему уже не так легко сгуртовать свои чувства.
— Мистер Хорват, это мой друг Марк Пейтон, знаменитый канадский социолог и историк, — так Габор представил последнего прибывшего, и с той минуты, как все четверо уселись в отдельном обеденном зале швейцарского ресторана в Городском парке, Джон отмечает, с какой огромной скоростью его отвращение к Хорвату сменяется очарованием и спокойными периодами чистого уважения, отмечает в себе неспособность решительно записать Имре в несерьезное.
— Если быть внимательным, в лагере можно многое о себе узнать, — в какой-то момент говорит Имре Марку, и Джон проникается собственной малостью и бесполезностью в присутствии человека, прожившего такую жизнь. — Моя типография оказалась в самом центре восстания 1956 года, — говорит венгр хмурому канадцу минутой позже, и Джон закатывает глаза.
Ресторан расположен в тени Вайдахуньяда, паркового замка девятнадцатого века, а в этом обеденном зале окна выходят на две стороны: с одной вырисовываются очертания замковой башни, с другой луна только что с широкой улыбкой начала свой долгий ежемесячный зевок. Чарлз общается с официантами в выразительно повелительной манере, каждым жестом показывая свое умение руководить. Вина он тщательно подобрал накануне, и теперь поднимает первый тост за будущее «Хорват-пресс» и за память венгерского народа. Четыре бокала сходятся и звенят под сияющими призмами и электрическим жужжанием люстры.
Невзирая на сомнения Джона в Марковой устойчивости к давлению, Пейтону дали роль Чарлзова доверенного советника по культуре. Он практически играет ее как мим; почти не говорит, только с предсказуемой задыхающейся ненасытностью выслушивает рассказ Имре.
— После войны ко мне пришел один писатель. — Имре складывает руки и наклоняется к Марку, однако смотрит поверх головы собеседника, выглядывая прошлое. — Он печатался в нашей типографии еще во времена моего деда, можете ли вы поверить? Отцу, однако, пришлось расторгнуть договор с этим писателем, потому что его сочинения никто не покупал, но я знаю, отцу хотелось бы его удержать, несмотря на убытки. Этот парень в своей жизни вращался в замечательной компании, входил в клубы писателей и художников, принадлежал, знаете, влиятельному и важному поколению… — Марк слегка, кончиками пальцев правой руки касается левой ладони и медленно кивает.
Четверо официантов вносят первое: тушенное в пипераде филе балатонского фогаша, заказанное Чарлзом накануне после совещания с шеф-поваром. Официанты одновременно ставят перед каждым из четверых едоков увенчанную куполом тарелку и по сигналу с изящным взмахом поднимают крышки. Следующие три с половиной часа вино снова и снова меняет цвета, крепкое сменяется дымчатым, потом вязким и сладким. Блюда меняются и меняются, и вот уже рыбный старт — такая же далекая память, как детский завтрак на траве: аромат соуса, запомнившийся обрывок разговора, мимолетный солнечный луч на чьем то лице. От рыбы к овощам, к супу, к мясу, к пирогу, к сыру и фруктам Джон старается выстоять против ураганного Имре, пока нотации и монументальные истории, дерзкие риторические вопросы спутываются в один длинный монолог, который назавтра в памяти Джона поглощает не часы, а недели, и адресуется только ему — долгое погружение в Имре, которому Джон никак не мог противиться:
— Произведение искусства, мистер Прайс. Это наша жизнь, любая жизнь может быть такой. Думаю, и вы, наверное, тоже такой. Я думаю, мы не такие уж разные, вы и я. — Джон молча надеется, что это может быть правдой. — Жизнь должна иметь смысл, у нее должно быть начало — когда открывается ее цель, середина — когда цель достигается, и финал — когда эта цель становится ясна другому, следующему поколению, которое сможет сохранить эту цель и передать ее дальше. — Джон подозревает, что Имре говорил это и прежде, знает, что сейчас тот говорит лишь для газеты, но в то же время Джон не может отвязаться от непрошеного и досадного, глупого чувства, что Хорват открывает ему самое важное; Джон готов поклясться, что навсегда запомнит эти минуты. — Немалые силы употреблялись, чтобы затоптать мою цель. Но меня было не свернуть. Я говорю это не в гордость. Я не хвастаюсь, — хвастается он. — Я говорю это в удивление: такова жизнь, что я просто следовал тому, что знал за истину, и мне давалась сила. — Блюда приносят и уносят, но перевоспитание продолжается без пауз, Джон наклоняется к Имре, зубами прикусив большой палец. — Я рассказываю свою собственную историю. Они хотели отнять ее у меня, рассказывать вместо того свою историю, но они проиграли. Это худшее насилие, которое один человек может сотворить над другим, молодой сэр. Вы это понимаете? Есть пытки, но их можно вынести. Есть тюрьма, но и это не самое плохое. Но отобрать у человека историю — значит отобрать его жизнь, его цель.
Джон отмечает, что Имре идет по кругу, старается выскользнуть из его хватки и снова почувствовать себя взрослым.
— Молодежь умеет выносить такие обеды, — говорит Имре. — Вот мистер Пейтон может пить четыре разных вина, и его лицо остается таким же спокойным и серьезным, как вначале. У меня есть один совсем дальний родственник, который ушел в монахерь, и там… Нет, я неправильно сказал, да? — спрашивает Имре и громко смеется вместе с остальными, вытирая глаза. — Спасибо, Карой. Он ушел в мо-нас-тырь, — Имре произносит по слогам, — и принял обет стать умеренным аскетом. Вот не думаю, что такое было бы подходяще кому-то из вас, кроме, может быть, вас, мистер Пейтон.
И все опять смеются.
— Умеренным аскетом? Это немного чересчур, нет? — спрашивает Джон. — Если собираешься в чем-то себе отказывать и притом отказываешь себе даже в удовольствии в чем-то себе отказывать, это, наверное, обидно.
Имре хохочет громче всех, и у Джона прилив гордости.
— Джон, какое слово по-английски… — спрашивает Чарлз с намеком на венгерский акцент, когда усеянные крошками десертные тарелки уплывают, и появляется третья порция сладкого «токая» в маленьких стаканчиках. — Как будет. — Чарлз машет рукой, пытаясь поймать нужное слово и отметая все постороннее. — Mi az angolul, hogy megelégedettség? — спрашивает он Имре, и тот кивает и говорит по-английски:
— Точно, точно так, Карой… Первый раз я пил токайское в «Гербо» с матерью. Я вспомнил об этом, когда мы с вами первый раз там встретились. В тридцатые годы жизнь здесь, в Будапеште, была действительно славная. Боюсь, я начинаю разговаривать, как мой отец. Он всегда говорил: «Кто не жил до Первой мировой войной, тому, наверное, не понять, какой приятной бывает жизнь». Честно говоря…
— Извините, но это все херня, — говорит Марк, молчавший почти с середины этого многовекового обеда, и, сам того не замечая, опрокидывает пустой стакан. — Херня.
— Заткнись, Марк, — резко говорит Чарлз.
— Нет, в самом деле. «Вам не понять, какой счастливой бывает жизнь, если вы не жили в Бельгии накануне Первой мировой», Виктор Марго, 1922 год. «Если вы не бывали тут, в Виргинии, перед войной Севера и Юга, вы не представляете, какой прекрасной бывает жизнь». Джозайя Бернэм, 1870-й. Две фразы из Талейрана, если сможете вынести. Первая: «Кто не жил до Революции, не знает сладости жизни», и потом, переосмысливая многое: «Qui n'apas vécu dans les années voisiness de 1789 — кто не жил во время Революции, не может знать, что такое радость жизни». «Сэр, вам не узнать, что значит хорошая жизнь, если вы не жили в зеленой Англии, пока эти германцы не пришли тут распоряжаться». Маркиз Уэстбрук, 1735-й. Херня, просто хернища.
Голос Марка повышается с каждой новой цитатой, и второй бокал, на сей раз — с остатками красного вина от начала вечера — летит на пол, кувыркаясь и ныряя, брызгая на распущенный галстук Имре.
— Имре, пожалуйста, извините меня за… — начинает Чарлз по-венгерски.
— Нет, нет! Все нормально!
Имре зачарованно смотрит на канадца.
— Я тебе говорил, что он немного того.
Джон смеется над Чарлзовыми усилиями сохранить спокойствие, пока Марк шарит под столом, поднимает бокал и наполняет его, не переставая херня-херня-хернищенствовать.
— Нет, нет. — Имре сжимает плечо Марка. — Он выдающийся человек, и он прав, наш ученый в нашем маленьком клубе. Как можно ждать, что мы повзрослеем и изменим мир к лучшему, если мы все будем грустить и страдать по какому-то другому миру?
— О том и речь, — говорит Марк, наливая и промахиваясь.
Имре отвлекается на винное пятно на своем галстуке от «Эрме», потом отрывает себя от галстука и, подняв бровь, глядит на Чарлза.
— Огонь, — твердо произносит Имре. — Огонь и жилы, чтобы сказать: «Хватит!» — «Это есть у молодежи и, думаю, у нынешней западной молодежи больше, чем у любой другой. Когда вы росли, у вас было все, так что теперь вы готовы потребовать больше, сказать: „Хватит!“» — Имре обращается ко всем троим, и как никогда прежде Джон видит в нем артиста и, что важнее, прекрасного артиста, несмотря на слабый материал: — Боюсь, что у этой страны, нашей МК, больше нет жил, но мы вернемся домой, мы с Кароем, и мы вернем им жилы. «Вот ваша становая жила», — говорим мы! — Он берет первый попавшийся стакан — стакан с водой, в котором субмарина окурка всплывает и погружается по команде нерешительного капитана. — За жилы Венгрии и за все, чему вы можете ее научить, люди с молодостью, люди с энергией, люди с Запада!
Четыре бокала звякают, слегка расплескивая жидкость.
— Довольно! — говорит Имре; во хмелю он достойнее всех остальных. — Теперь домой.
Чарлз, хозяин приема, хочет было опротестовать эту узурпацию его привилегии, но Имре говорит ему:
— Завтра нам с вами нужно поговорить еще раз, — и Чарлз не возражает.
Пошатываясь, они гуськом спускаются по лестнице. Подъем из-за стола и движение здорово их встряхивают, и они молча вышагивают шаткой колонной через пустой главный зал, где в притушенном свете ламп и под звук судомоек, механических и живых, сидя и стоя курят усталые официанты в расстегнутых испачканных черных бархатных жилетках и развязанных галстуках-бабочках, симметрично свисающих, точно кожистые боа из крыльев летучих мышей. Ресторанные скрипач и аккордеонист в черных с золотом национальных костюмах отложили инструменты и сидят за столиком в углу, поглощенные разговором, единственная лампочка на столе освещает каждому из них половину лица. Они лишь слегка поворачивают головы, целиком затеняя лица, когда четверо пьяных вываливаются за дверь ресторана и за ними лязгает замок.
Свежий воздух и запах деревьев перемешивают ощущения в их головах, ногах и желудках. Они плывут через влажный парк к возвышающейся впереди колоннаде площади Героев. Еще минуту или две никто не говорит, и вдруг Имре ревет в темноту — без слов, просто мальчишеский клич, который диковат остальным после какофонии в маленьком обеденном зале и последовавшей тишины. Чарлз смеется и тоже бессмысленно ревет.
— Хернища! — кричит в ответ Имре, с акцентом, который плавает где-то между Будапештом и Лондоном, и треплет Марка Пейтона по влажным рыжим волосам. Канадец смеется странным, задыхающимся смехом.
— Хернища! — во все горло подтверждает он.
Они выходят на площадь Героев, пустой залитый светом полукруг огромных колонн и статуй, выгнутый вокруг истока проспекта Андраши.
Джон приваливается к холодному камню постамента одной из статуй и чешет об него спину. Разговор не спеша продолжается, но Джон больше за ним не следит, лишь откалывает случайные кусочки и ненадолго подносит к уху.
— …сколько раз у нас хотели купить эту народную память, эту нашу ответственность, но ее нельзя купить, мы все сталкивались с этим, с этим искушением, да, Карой…
Имре откидывается назад и смотрит вверх на конного венгерского короля, гарцующего в центре площади, закусывает краешек губы и внезапно чихает с взрывным грохотом.
Джон медленно пятится по лабиринту плит мостовой, пока не нащупывает стопой бордюрный камень; резко оборачивается, смотрит на волну машин, несущихся так близко, что он мог бы потрогать их куцые боковые зеркала, пока они мелькают мимо.
Через некоторое время Джон в одиночку входит в «Блюз-джаз клуб», бросив прощальный взгляд через дорогу, где за потоком машин Имре, Чарлз и Марк, обняв друг друга за плечи, не в лад бьют чечетку.
Поначалу интерьер клуба не желает фокусироваться. Когда зрение наконец подчиняется, Джон сразу и с облегчением видит ее. Наверное, уже поздно: пятница, но в клубе осталось совсем немного народу: партия в бильярд, три курильщика, опутанных паутиной собственных синих выдохов, ансамбль — лысые американцы — получают за стойкой свой гонорар едой и выпивкой, парочка свежих любовников в углу, завившихся вокруг губ и тел друг друга, будто змеи на кадуцеях, да в другом углу — другая парочка, только эта вот-вот распадется навсегда, каждые несколько минут их голоса взлетают вверх и тут же обрушиваются в молчание, как прибой за окном пляжного бунгало поздно ночью.
— Как вы думаете, моя жизнь — произведение искусства? — спрашивает Джон, медленно трезвея, с рывками и неверными шагами, подвигаясь по скамеечке и шутливо, осторожно, толкая Надю бедром. На ней то же платье, что и в день, когда он впервые ее увидел.
— Скверный мальчишка, я пытаюсь играть на рояле. Сегодня никакие слезливые пьяницы мне не нужны!
Она целует его возле уха, и Джон улыбается с тихим умиротворением.
VII
Ну все: я больше никогда сюда не приду, малыш. Конец эпохи. Она испаряется. Пусть уходит. Пусть у-хо-дит. — Скотт Прайс не обращается ни к кому в отдельности — четверо парней плюс Эмили пробрались в «А Хазам» в жаркий последний вечер необычно жаркого июля. «Жопа-касса» выступает в подвале перед стандартной толпой, но даже наверху вряд ли хватит места, чтобы шевелиться, и воздуху, чтобы дышать. Табачные облака сегодня висят низко, всего в паре футов над головами; в них можно погрузить руку по самое запястье. — Кто все эти люди? — ворчит Скотт. — Это не мы, эти люди — не мы. Может, это всё туристы? Как это грустно. Знаете, Мария говорит, венгры никогда не воспринимали это заведение серьезно.
Гомон бара на пять частей состоит из английского и на три части — из венгерского, деформированного перемешанными акцентами. Локти мужчин и декольте женщин — равно действенное средство пробиться к стойке бара, но уж там только лохматые горсти хрустящих форинтов, высоко поднятые в кулаке, способны привлечь рассеянное прохладное внимание бармена. Логистика требует заказывать по несколько напитков за раз, и вот пятеро стоят, сжимая многочисленные стаканы и вертя головами, с прищуром землепроходцев озираясь в поисках места, где присесть.
— Терпение лопнуло, мальчики и девочки, — вздыхает Скотт. — Мы вымирающее племя, и чуждые демоны заполонят наши зеленые луга.
Динамики заливают все кругом потоками британской и американской танцевальной музыки, и попытки протиснуться через зал к только что освободившейся кушетке (опа! уже занято!) — как движение сквозь тесный влажный пищеварительный тракт какого-то животного, тяжелый музыкальный ритм — как биение близкого, громкого сердца. Пока они протискиваются, виляя, громкие обрывки разговоров вылетают из толпы и падают им под ноги: по-венгерски, по-венгерски, по-венгерски …наше звучание — это будет звучание… по-венгерски… сначала я собираюсь его написать, потом предложу студиям… она, блядь, прям горит., вернусь в Прагу как можно скорее, пожалуйста… по-венгерски… можно мне проскочить с тобой, мне надо… про Венгрию и венгров надо понимать одну вещь… нет, финдесикли: они как попсиклы, только в форме… по-венгерски… ну и в жопу Штаты… хочешь, приходи еще, я тебя нарисую… чувак, поезжай в Прагу, ты забудешь эту страну через двадцать секунд… по-венгерски… два дня здесь, два дня в Праге, потом экспресс до Венеции, не знаю, мы говорили про восток, типа Москвы… формально, я им насчитал вдвое, только не болтай… бесполезно, в общежитии, в общем, жутко… по-венгерски… «Жопа-касса» рулит, ты послушай этих ребят, они стебут… красотка и мексиканка и три с половиной банки масла… как сказать «поцелуй меня» по-венгерски?.. по-венгерски… Я поэт, поэт, вадьок, как Янош Арань… деточка, Прага настолько обогнала… csókolj meg!
Из эпицентра давки и какофонии Марк видит нерешительно покидаемые диванчик и стол и неуклюжим прыжком первым оказывается на месте и их занимает.
— Кто все эти люди? — говорит Скотт Эмили, не сдерживая злобу. — Кто им посоветовал сюда прийти? Наши не должны…
Чарлз велит ему заткнуться.
— Нет, это ты заткнись.
С дивана Джон смотрит на Эмили, она сидит на столе, склоняясь, что-то говорит Марку. Джон раздумывает, припомнить ли ей поцелуй на мосту или притвориться, что его никогда не было, пытается точно дозировать свое внимание к Эмили в этот вечер, а потом, сам не уверенный в том, что было на мосту, сосредоточенно старается воспроизвести, ретроспективно хронометрировать и определить эмоциональное значение реакции каждого отдельного ротового мускула. Он слушает, как Эмили описывает Марку ухажера Джулии, и невольно представляет, что в этом описании отражается зашифрованное отношение самой Эмили к Джону: за «Джулией» скрывается Эмили, за «Кэлвином» — Джон. Джулия огорчается, Кэлвин для нее — все, что — дальше не слышно: Чарлз, надрываясь, что-то толкует Скотту про бизнес. Но я думаю, как Кэлвину пришлось — если Хорват, с другой стороны. Она определенно думает, что Кэлвин — это единственный способ завоевать доверие Хорвата и довести дело до конца, если она скажет ему, к чему это ее приведет? Или пусть скажет? Не с макаками, которые засели в Государственном приватизационном агентстве.
Две руки опускаются сзади на плечи Джону, и чей-то голос шепчет в ухо: «Лучшая радость — неожиданность». Удивленный и смеющийся Брайон — стремительный калифорнийский кореец, знаменитый восемь лет назад в школе Джона и Скотта вечеринкой в стиле маркиза де Сада, — появляется, окутанный совпадением, проступает в реальность, и Джон, моментально чувствуя, что уменьшается в росте и тускнеет, как и положено человеку, которому выпало представить компании новичка, представляет компании новичка. Брайон осекается, когда Джон говорит: «И, конечно, ты помнишь Скотта».
Джон наслаждается почти нескрываемым ужасом в лице брата, пока Брайон пытается увязать красивого мускулистого мужчину с неисправимым зубрилой и жирнягой двенадцатилетней давности.
— Конечно. Чувак, ты обалденно выглядишь! — только и может сказать Брайон, и Джон чувствует себя крупно ограбленным.
Брайон, в Будапеште в двухнедельном отпуске, садится за стол рядом с Чарлзом и батареей ожидающих напитков. Шесть лет, прошедшие с последней встречи с Джоном, Брайон описывает за полторы минуты: после колледжа одно лето работал в родном городе, в «парке, блядь, развлечений по мотивам Мориса Эшера»,[59] занимался строительными работами, что по большей части значило прибивать лестницы вверх ногами к потолку. Потом вернулся в Нью-Йорк, еще раз попытался стать актером, но смог устроиться только моделью, причем последнего, унизительного сорта — моделью для паспарту. Полгода его фотографировали, пока он обнимал женщин под деревьями, качал детишек на качелях, в усыпанном блестками островерхом колпаке вглядывался в туманную даль, подняв новогодний бокал, и даже в исторических сценах, где его одевали в «китайский костюм» рубежа веков и ставили перед пыльным черным занавесом мрачно глядеть в старинный черно-белый фотоаппарат, который по десять секунд записывает каждый снимок, и всю эту работу заказывали производители паспарту, чтобы заполнять свои паспарту на витринах фотомагазинов привлекательными фантазиями-подсказками. Между прочим Брайон рассказал, как, будучи приглашен в первое свидание на домашний ужин в квартире одной «призрачно одинокой очень некрасивой» женщины в Нью-Йорке, увидел на полке над ее кроватью прямоугольную посеребренную рамку с паспарту четыре на шесть дюймов, в которой все еще содержался фабричный наполнитель — фотография Брайона (в толстом свитере, разгребающего ногой листья, задумчивая осенняя сцена).
— Лежу на ней, собираюсь кончать, и вдруг смотрю — а там я, в осеннем раздумье. Надо сказать, это было реально сильно. Странная такая красота. Одну ночь над кроватью этой женщины в самом деле стояла фотография ее бойфренда, одетого, как и полагается бойфрендам, в толстый свитер, только она об этом так и не узнала.
Махнув рукой на актерство, Брайон в итоге оказался в рекламе, и до сих пор там, и весьма преуспевает.
— Если я скажу тебе, Джонни, сколько денег я сделал, ты начнешь кашлять кровью, как чахоточный.
Брайон описывает свою работу в креативном отделе большого нью-йоркского агентства, в секции, которая нацелена на «тех, кого мы по нашей таблице одиннадцати групп классифицируем как „якобы волков-одиночек“»:
— В принципе, потребительские привычки каждого отдельного человека можно отнести к одному из одиннадцати типов. Это научный факт. Каждого человека на земле. Настоящие волки-одиночки на рекламу, конечно, не реагируют, но на всей планете таких не больше дюжины. А вот якобы волки-одиночки — другое дело. Очень большая ответственность, покупательная способность на миллиарды.
Джон наблюдает, как внимание Эмили льется на новичка, и тот тянется им упиться.
— С ЯВО главное — играть на бунт, чрезмерную эксцентричность и антисоциальную, даже патологическую грубость. Мы называем это «внутренними маркерами самооценки ЯВО». Вот, например, для «Пепси» я написал рекламу — ладно, честно сказать, это была командная работа, — ту, где парень, скрестив руки, облокачивается на заборчик, и на экране нет никакой колы: видно, что парень сердится, и он говорит: «Отвалите от меня с этой вашей дрянной мишурой. Я буду пить, что захочу, потому что я пью для себя, а не для болванов с Мэдисон-авеню, которые думают, будто знают все про мое так называемое поколение». И он выставляет пальцы, вот так, чтобы поставить кавычки вокруг поколения. Потом плюет, и экран темнеет, и ты видишь логотип «Пепси». Очень круто.
Пока Брайон говорит, все, даже Чарлз, склоняются к нему, будто он — только что прибывший в скучные болотистые леса Нового света посланец из Европы, принесший новости о родных, о городах, о королевском дворе.
— Все еще девственник? — при всех спрашивает Брайон у Джона.
— А как же! — отвечает Джон в ужасе, с особенным смешком, которым надеется замаскировать тему и загипнотизировать друзей. — Ты тоже?
— Невероятно! — рычит Скотт, когда локоть толпы, обтекающей кушетку, толкает его руку со стаканом.
Брайон отходит к бару и через несколько минут возвращается со стаканом и с парнем не старше девятнадцати-двадцати.
— Тебе надо поговорить вот с этими людьми, — говорит он. — Они — самый надежный источник, — и представляет Неда, который приехал в Будапешт на три дня, чтобы обновить венгерские главы экономного путеводителя, который издают студенты в его колледже. Нед косой на один глаз, а кроме того, подкошен разницей в часах, дымом, бессонницей и дорожными приключениями. На нем льняная рубаха, шорты-обрезки и футболка с греческими буквами студенческого братства, в треугольнике букв три волка курят сигары и облизываются, завидев ягненка в синем берете с кисточкой и дырками для черных ушек. На каждом из волков такая же майка, как на Неде, и так до бесконечности, или, по крайней мере, до физического предела разрешения шелкографии. Джон успокаивается: Нед — любовник Брайона, и за Эмили нечего бояться.
— Эй, — кричит Брайон Эмили — очевидно, только что сообразив, — не хочешь пойти вниз потанцевать?
Нед остается с четырьмя мужчинами и, ободряемый Чарлзом, предлагает, как новоприбывший, купить всем выпивку — предложение, которое все четверо благодарно принимают. Нед возвращается с напитками и сквозь гам кричит, что попал в трудную ситуацию, потому что не знает никого, кто по-настоящему живет в Будапеште, а только таких же рюкзачников, как он сам, и вот только что наудачу спросил того парня Брайона (о нет), потому что тот выглядел таким местным, но он тоже оказался туристом, а уже третий день из Недовых трех дней, и завтра ему надо спешить на большой аттракцион (в Прагу) и не могли бы они помочь ему с обновлениями его книжки?
Скотт агрессивно мотает головой и кричит:
— Всегда появляется хорек, Нед. Он приходит в хорошее место, где людям хорошо, и притворяется, что ему тоже хорошо, а потом уходит и рассказывает про это место другим хорям, и тогда через месяц их являются целые орды, и дышать невозможно из-за хорячьего говна, которое везде навалено.
Здоровым глазом Нед скачет туда-сюда в поисках союзника или объяснения, а вторым глазом равнодушно скользит над их головами.
— Я не буду в этом участвовать, — сердито говорит Скотт и немедленно спиной вперед засасывается в толпу.
— Не обращай на него внимания, — говорит Чарлз. — Валяй! Мы все живем тут не один год. Мы тебя прикроем, Недди.
Парнишка с облегчением благодарно улыбается. Достает из рюкзака большую записную книжку и пачку отксеренных карт и списков, и начинает бодро записывать все вранье, какое только могут выдать Чарлз, Марк и Джон.
— Гей-клуб, — говорит Марк про добрых три четверти озвученного Недом списка ночных клубов. — Голубой. Голубой и садо-мазо. Нормальный, но с уклоном. Голубой. Для бисексуалов и интересующихся.
Нед выказывает некоторое удивление такой пропорцией. Марк жмет плечами:
— У каждого поколения свой Содом. По каким-то причинам Будапешт сейчас стал самым голубым городом Европы.
— Я бы не стал писать цены в форинтах у этих отелей, — говорит Чарлз, заглядывая в Недовы записи. — Страна официально переходит на американские доллары через восемь месяцев. Это решено.
— У тебя уже был случай побывать в зубном музее? — Джон печатными буквами пишет на страничке «Стоит побывать» Скоттов адрес. — Самое большое в мире собрание слепков зубов знаменитых людей. Гипсовые модели — зубы Сталина, Наполеона и все такое. Симуляции, увеличенные фотографии. Там можно пройтись ниткой по восковой модели в натуральную величину и посмотреть, что за пакость выловишь из зубов Ленина, например.
— В войну там многое погибло, — вздыхая и с грустью покачивая головой, говорит Марк.
Пока Чарлз подробно описывает фантастический вид со зрительской галереи товарной биржи, где венгерские бизнесмены в костюмах продают (а иногда и забивают) настоящий живой скот в операционном зале, в офисном здании в центре города, и буквально торгуют свиными потрохами, а Марк влезает с описанием публичных секс-павильонов, которые раз в год, на день Святого Жольта, с восхода до полудня открываются в венгерских деревнях вот уже шестьсот лет, и Нед изо всех сил торопится записать, предвкушая место редактора уже на третьем курсе, Джон опять чувствует у себя на плечах отделенные от тела руки, которые сползают ему на грудь, потом массируют живот.
— Ты здесь, ищешь сладких удовольствий, дорогой братец, — шепчут ему в ухо, и Джон видит, что Чарлз смотрит на него и на его невидимую, но очевидную массажистку, склонив голову в зарождающейся радости.
— Искал, да. — Джон отвечает громко, для Чарлза. — Он только что пошел за выпивкой и сказал, что надеется, ты сегодня появишься. — Джон машет рукой туда, где последний раз видели Скотта.
— Жалко. Нам надо бы планировать умнее, любимый братец, — раздается шепот, на сей раз сопровождаемый кратким мокрым вторжением в слуховой канал — не иначе язык. Джон резко наклоняется вперед, чтобы освободиться и спрятаться от Чарлза, который все глазеет на них, не скрывая любопытства и веселья. Джон поворачивается, чтобы продолжить открытый разговор с остальной Марией, но ее уже всосала обратно пульсирующая масса.
Марк рассказывает Неду о сложностях вражды и противоречивых союзах между Густавом Неаппетитным, Отто Ларингианским и Лайошем Грубияном («Вам, наверное, известна эта знаменитая цитата: „Власть — это чудесно, а абсолютная власть — абсолютно чудесна“»), но Чарлз прихлебывает из стакана и рассматривает Джона с тем же веселым любопытством.
— Что? — спрашивает Джон, но Чарлз молчит, полуулыбка появляется и исчезает с его лица.
Возвращается Скотт, и Чарлз говорит:
— Здесь сейчас была Мария.
— Искала тебя, — добавляет Джон.
Скотт отправляется на поиски Марии.
— Что?! — повторяет Джон громче, но видит, что Чарлзов смех не идет на убыль. Джон уходит к бару.
Позже Джон возвращается к столу, Неда сменил какой-то высокий длинноволосый детина в джинсах, джинсовой рубашке и джинсовой куртке.
— Я на твой место? — спрашивает он со славянским акцентом, но с места не двигается, и что-то в его тоне ясно указывает, что никакой готовности к этому он не выразит. Он наклоняется вперед, упираясь локтями в колени, и скручивает сигарету на столе. — Ты американец, как эти два?
Он мотает головой в сторону Чарлза и Марка, который бормочет: «Канадец».
— Бранко из Югославии, — бодро говорит Чарлз. — Он захотел присесть. Он классный.
— Из Сербии, — поправляет длинноволосый с суровым лицом.
— Какая разница? — спрашивает Джон, наполовину смеясь.
— Разница? Разница Черногория, Босния, Хорватия, Словения, Македония, — отвечает Бранко с омерзением, лижет и заклеивает папиросную бумагу и хлопает по джинсовой куртке в поисках зажигалки. — Большая, на хер, разница.
— Да ладно, — говорит Джон, не замечая Марковой тревоги и Чарлзова нетерпеливого внимания. — Не говори мне, что хотя бы можешь их различить. Вы, ребята, все на вид одинаковые. Поживи для сравнения где-нибудь, где есть настоящие расовые проблемы, скажем, в Нью-Йорке, где сразу видно, кто есть кто.
— Я серб! Я — серб! — Бранко рывком вскакивает и склоняется через стол, так что своим носом почти касается Джонова, и бьет себя кулаком в грудь. — Я — серб! — В углах рта у него пузырится слюна. — Я — СЕРБ!
— Восхитительно доходчиво, — выдавливает Джон и снова ныряет в людское море.
Он проталкивается к лестнице, ориентируясь на звук. Узким задымленным проходом, наступая на ноги и отводя чужие локти от своих глаз, Джон спускается в кишение и стенания «Жопы-кассы». В стороне он видит целующихся Скотта и Марию. Скотт показывает на потолок, корчит сердитую рожу и что-то говорит Марии, но тут она его щекочет, и он смеется. Джон втискивается в массу танцующих, выискивая Эмили и Брайона, не зная еще, как ему ненавязчиво их разделить.
Получая толчки и тычки, уворачиваясь от взметающихся рук и ног и мотающихся голов, пихая в ответ пихающих его, проклиная глупость Эмили, ушедшей с Брайоном, словно тот не был самым неприемлемым партнером в истории взаимоотношений полов, Джон слышит, как женский голос вроде бы произносит его имя. Высматривая знакомое лицо, он проталкивается к стене, его снова окликают и затаскивают в одну из стенных ниш. Она совершенно лысая, но Джон находит ее прекрасной. Тонкие выгнутые брови подсказывают, что волосы у нее были бы черными.
— Ты Джон Прайс.
Она пытается перекричать музыку. Американка. Джону остается только согласиться, что он Джон Прайс. Она смеется его смущенной улыбке и бесстыдному разглядыванию ее черепа.
— Давай! — кричит она и кладет его руку себе на макушку. — Немножко колется, потому что я с прошлого вечера не брила. Я Ники М. Я делаю для газеты фотографии. Я тебя видела там пару раз. Мне понравилась твоя вещица про морпехов. Очень благородно. Или дурашливо-благородно. Что бы ты там ни делал.
Джон вспоминает имя, напечатанное мелким шрифтом сверху вниз сбоку на газетных фотографиях новых ресторанов, музыкальных групп и покидающих Венгрию советских танков: инициал «Н», потом что-то на «М», что-то иностранное и щедрое на слоги, инкрустированное необычными согласными.
— Я видел твои фотографии. — Вопя, он каждый раз наклоняется к ней. — Всегда думал, что ты мужчина.
— Спасибо.
— Напомни, что такое «М»?
— Да забудь. Польская фамилия. Ты всю ночь будешь спрашивать, как она, проклятая, произносится, когда мы могли бы поговорить о чем-нибудь поинтереснее. Просто Ники М. Эй, а ты какого роста? Сколько, где-то пять и десять?
Ники тащит Джона из ниши обратно в толпу. Разговор, до тех пор напряженный, оказывается вовсе невозможен, и они танцуют, пока обоих не прошибает обильный пот. Ники выдергивает край черной маечки из камуфляжных брюк и обмахивает живот. В танце Ники смотрит Джону в глаза дольше, чем он может выдержать, и он то и дело находит повод отвести взгляд: вытирает пот со лба, глядит в пол, показывает на кого-нибудь, кто смешно танцует, или в танце поворачивается к ней спиной. Но она всегда готова снова смотреть ему в глаза. Она что-то кричит, он не может разобрать.
— Что?
— А ты весь в сексе, правда? — снова кричит она — утверждая, не спрашивая.
— Что это значит?
— Просто кое-что про тебя. Просто ты настолько весь в сексе.
— Нет, нет, — орет Джон. — Мне интересны разные вещи, например — ну, разные вещи. — Джон изображает озадаченность. — Ну, может, ты права. О как! Допустим, я весь в сексе.
Ники не смеется его клоунаде, а поднимает брови, кивает — мол, понял? — и наконец отводит глаза, поворачивается и танцует, прижавшись к Джону спиной и сплетая свои пальцы с его.
На воздухе он садится на ступеньку и забывает про Эмили, пьет и болтает с Ники. Она каждый день бреет голову унаследованной от деда опасной бритвой с ручкой из слоновой кости. Бритву она правит на кожаном ремне со своими инициалами и выжженным черным профилем Фриды Кало.[60] Маленькое жалованье в «БудапешТелеграф» она тратит на свою «настоящую жизнь» — она фотограф и художница. Через две недели она участвует в коллективной выставке в фойе/галерее кинотеатра «Рацца», пусть он приходит, ей правда хочется, чтобы он пришел.
Они снова на диванчике. Купили еще выпивки. Чарлз все старается угодить Нелу. Наконец составитель гида собирается идти и рассыпается в благодарностях.
— И передайте тому светлому парню, что мне очень жаль, если я его чем-то обидел, — говорит он Джону, и того вдруг берет ужас за Неда из-за вранья, которое парень увозит в своем рюкзачке. Джон думает, не остановить ли Неда — не сказать ли, что они его обманули. Но тут возвращаются Эмили с Брайоном и Марк, бледный и потный, чем-то огорченный, и Джон воображает толпы туристов, которые будут звонить Скотту в дверь, чтобы посмотреть зубы Гитлера, и ему сразу легчает.
— Тут становится тесно, — говорит Эмили. — В сезон саранчи не до пикников.
— О, про деревню! Как мило! — Ники растягивает слова, пародируя речь незнакомки, плюхается рядом с ней на кушетку, берет за руку и начинает расспрашивать, будто Эмили прилетела с другой планеты или из другой главы истории. Джон наблюдает за лицом Эмили, занятой разговором с самой непохожей на нее женщиной на Земле, и сравнивает их контрастирующую привлекательность. — Ты настоящая? — спрашивает Ники у Эмили, когда возвращаются Скотт с Марией, и Скотт, прижимая к губам руку Марии, опять напоминает всем, что «нам по-настоящему угрожают», но никто особо не обращает внимания, и, как будто оказаться всем вдруг в одном месте — это слишком неустойчиво: искусственный, порожденный циклотроном атом с неестественно разбухшим числом протонов и нейтронов, люди поспешно распадаются обратно в плазму и растворяются в ночи: Марк читать («Позвони мне, Дж. П., ладно? Я хочу познакомиться со старой пианисткой»), за ним Эмили — спать («Так здорово, что мы с тобой познакомились, Ники»), потом Брайон («Отличная работа, Скотт, правда, хорошо выглядишь, так держать» и объятие для Джона, который подозревает, что старый школьный друг уходит, чтобы тайно встретиться с Эмили), потом Скотт с Марией, обняв друг друга за талии, уходят, не сказав ни слова никому. Ссылаясь на завтрашнюю работу и обещая Джону, что позвонит насчет следующего задания «по этой теме с Хорватом, которая, похоже, в конце концов обернется очень интересно для нас с тобой», испаряется Чарлз, оставляя Джона с Ники, развалившихся на диване.
— Кто были эти все? — спрашивает Ники, берет его руку и кладет себе на макушку.
— Понятия не имею.
Его возбуждает щекотное шуршание ее щетины по скользящей ладони.
— Думаю, мы еще где-нибудь пересечемся. — Ники встает, наклоняется и его целует. Они касаются друг друга носами, и Ники делает большие глаза, мягко передразнивая его удивление. — Но отправляться вместе домой, познакомившись в клубе, — это, по-моему, чересчур, — говорит она с улыбкой триумфатора и тоже исчезает.
VIII
— Карой, если ваш план хорош и ваши умения таковы, как вы утверждаете, вы сделаете, что вы предлагаете, за месяц, и тогда условия подойдут. Справедливо?
Более чем справедливо. В среду утром, пожимая Чарлзу руку, Имре дает ему тридцать дней, чтобы найти финансирование на возрождение «Хорват Киадо». Чарлз задается вопросом, какие еще венчурные фирмы получили такое же эксклюзивное предложение.
Имре не выпускает Чарлзову руку много дольше, чем это естественно, и пристально смотрит ему в глаза:
— Я хочу не только банк. Я хочу будущее.
— Я прекрасно понимаю. Потому я это и делаю.
Соглашение было простое. Чарлз, испросивший и быстро получивший в фирме отпуск за свой счет, чтобы найти деньги на расширение, обновление и репатриацию издательства «Хорват», располагает августом на завершение первого этапа. При полной поддержке своей компании (у которой, объяснил Чарлз, связаны руки записанными в уставе территориальными ограничениями, но которая с нетерпением ждет Чарлзова успеха) Габор снесется с группой западных инвесторов и обеспечит их обязательства по финансированию. Условия этих соглашений — полностью его дело. Миноритарные инвесторы заключат с Габором индивидуальные договоры, так что деньги, которые он принесет Хорвату, будут представлять, по сути, одного человека (Чарлза), освобождая Имре от переговоров с группой. Значит, Чарлз будет представлять консорциум, который в Чарлзовом лице получит 49 процентов акций новой компании, составленной из новых Чарлзовых капиталов, венской «Хорват Ферлаг» и символически недостаточных (или недостаточно символических) ваучеров, оплаченных венгерским правительством в возмещение отнятой в 1949 году первоначальной типографии «Хорват Киадо». Имре сохранит 51 процент от новой компании, чьей первой сделкой будет предложение цены за хвост «Киадо» венгерскому государству, по сути — выплата выкупа за освобождение и возвращение прошлого Имре. (На самом деле все еще проще. Чарлз, ни словом не упоминавший фирме о Хорвате, с тех пор как она блестяще отбросила лучшее предложение, которое ей светило в этом году, не возьмет отпуска за свой счет и не станет откалывать таких номеров — выбросить кабинет, жалованье, визитные карточки, — пока сам не заключит с Имре жизнеспособную сделку.)
Неловкое молчание вторгается в номер. Раскрошенные и загустевающие остатки легкого завтрака, разбросанные по черному лакированному подносу у открытой балконной двери, привлекают уличный шум с площади Сентаромшаг и с ним каких-то мелких скачущих клещей. На роскошном зеркальном дубовом распиле прикроватного столика лежит вверх обложкой открытая последняя головоломка про Майка Стила — «Намылить, сполоснуть, убить, повторить», — образуя маленькую защитную кровлю над очками для чтения в роговой оправе. Открытая дверь шкафа выставляет напоказ дюжину дорогих костюмов, время от времени дрожащих и покачивающихся на сквозняке. Чарлз молча собирает записи и наброски бизнес-плана. Когда мужчины еще раз безмолвно жмут руки на пороге номера, приходит девушка из чистки забрать в стирку белье в сумке с клеймом «Хилтона», а из комнаты по другую сторону холла появляется мисс Тольди, чтобы подготовить мистера Хорвата к остальным сегодняшним встречам. Она сухо кивает Габору и с удовольствием захлопывает дверь одновременно за Чарлзом и девушкой из прачечной.
Через несколько часов Джон Прайс сидит в своем углу в редакции «БудапешТелеграф» почти в одиночестве. Карен Уайтли взяла четырехдневный отпуск развлекать приехавших в гости родителей, еще двое сотрудников только что уволились — один возвращается домой, другой принимает катапультирующее, посрамляющее гравитацию предложение стать вторым человеком в свежевылупившемся будапештском бюро международного информационного издания.
Уставившись на курсор, Джон раздумывает о двух покоривших его личностях, пытаясь отделить серьезность Имре от серьезности Эмили.||||
||||В Будапеште рядом с нами повсюду ходят люди, пережившие моральную проверку. Смелый ходит прямо, трус ходит горбясь, но мы заметно отличаемся от них, столь же заметно, как если бы носили декоративные шрамы на щеках и диски в губах. У себя на Западе мы избежали кое-каких экзаменов, и есть те, кто благодарит Бога за||||
Господи, она пошла домой с Брайоном.
||||эту, по-видимому, окончательную отмену страшного испытания. Но некоторые из нас, наверное, страстно хотели бы этого. Мы знаем, что могли бы его и не пройти, как не прошли многие из тех, что ходят по улицам Будапешта крадучись и опустив глаза. Мы знаем, что оказаться под ярмом тирана не доставило бы нам удовольствия. И все равно есть среди нас, приехавших с далекого Запада, такие, кто думает об этих испытаниях с некой завистью. По крайней мере ты знал бы, кто ты есть. Ты знал бы, из чего сделан. Ты знал бы пределы своих возможностей. А если ты прошел испытание? Если не сломался? Можем ли мы точно знать, что оказаться под этим ярмом не доставляет никакого удовольствия?||||
Жизнь — произведение искусства. Эмили поняла бы, что это значит. Что есть у Имре. Чего никогда не понять Скотту. Я еще не готов для нее, и она это знает. Я недостаточно серьезный. Я недостаточно какой-то. Она ждет, пока я стану вполне каким-то. Эмили пытается научить меня жить как она. Ждет, пока я отчетливо что-то увижу и покажу ей, что я это вижу. Она не может меня целовать, пока мы не равны.
||||И хотя мы видим во многих венграх естественную зависть к нашему богатству, нашему покою, нашему помилованию от Истории, даже в глазах побежденных все же остается своя гордость, и она оправдана. Даже у тех, кого сломили, кто пошел на компромисс, кто прислужничал, кто сбился с пути, кто думал, будто поступает правильно, поступая плохо, или знал, что поступает плохо, но чувствовал, что у него нет выбора, кто воспользовался преимуществами того времени и теперь раскаивается или просто, задыхаясь от гнева, получает возмездие — даже в глазах этих людей я замечаю что-то сильно похожее на снисходительность: нас не проверяли, и они это знают. Нам никто не предлагал прислужничать, чтобы спасти друга, отличать темно-серое от темно-серого. Даже те, кто не выдержал, становятся как будто выше, когда смотрят на нас, которые даже не пробовали выдержать. Они не только завидуют нам. Они и смеются над нами. И я не могу сказать, что они неправы.||||
Может, она и сейчас с Брайоном, взяла выходной лениться и любиться под липкими простынями и открывать окна, голой и медлительной нести холодное питье? Та лысая девчонка здесь.
Тут, в привычных условиях, Джон соображает, что на самом-то деле несколько раз видел Ники в редакции, она вот так входила в отдел новостей, с папками подмышкой, тонкая и агрессивно элегантная в блейзере, футболке, берете, джинсах и солнечных очках.
— Развлекись! — говорит она и бросает Джону на стол огромную папку из вытертой кожи, завязанную на углах толстыми черными шнурками с разлохматившимися кончиками. — А мне нужно убедить нашего парня из колоний что-нибудь взять отсюда.
Ники хлопает по второй папке, один раз стучит в дверь и входит в кабинет редактора.
«Нашел и вернул, понял?» — приписано у телефонного номера на почтовом ярлыке на внутренней стороне обложки. Джон переписывает номер.
Первая фотография в стопке — большой, размером с газетную страницу, черно-белый аккуратно смонтированный коллаж: в большом зале несколько сотен советских правительственных чиновников — жирных, недовольных, в одинаковых костюмах, — сидят и внимательно смотрят на оратора, который стоит на трибуне с красочными серпом и молотом на передней стенке. Оратор — высокий русский военный чин, маршал в мундире, на груди забрызганном медалями и орденскими планками и цветением затейливых эполет. На трибуне лежит его фуражка — огромная русская военная фуражка, похожая на наклонившуюся суповую тарелку с козырьком. С необыкновенно серьезным и напряженным лицом маршал тычет указкой в висящий у него за спиной огромный экран. На экране для сотен аппаратчиков спроецирован мультипликационный персонаж — человекоподобная мышь в двуцветных туфлях и глухо застегнутой нарядной рубашке. Мышовы короткие штанишки, однако, спущены на лодыжки, потому что мышь яростно мастурбирует. Бусинки мультипликационного пота летят с его лба и больших черных ушей. Глаза крепко зажмурены в диком исступлении, одна маленькая четырехпалая лапа стискивает мультипликационный член, а вторая высоко поднимает портрет Константина Черненко, одного из последних и покойных генеральных секретарей Советского Союза.
Следующая фотография в папке — поменьше, тоже черно-белая: молодая пара сидит на груде булыжника, битого кирпича и остатков мебели от какого-то взорванного здания. Они сидят перед камерой бок о бок, только повернулись друг к другу для поцелуя. Его болтающиеся ноги — в вельветовых брюках, выше — простая белая рубашка, обут в рабочие ботинки с развязанными шнурками, на шее платок. На ней длинное платье и черные туфли, лодыжки скрещены. Видно, что они сильно влюблены друг в друга. Глаза у них закрыты. Два солдата непонятной национальности дерутся слева от них. Правый солдат только что вогнал штык противнику в живот. У него убедительно-свирепое лицо: пот и сажа, исхлестанные страхом и ненавистью. Его жертва схватилась за клинок, погружающийся в ее кишки. Глаза у второго солдата широко распахнуты в мольбе.
— Вот это моя настоящая жизнь.
Ники вернулась неслышно.
— Мне нравится. Мне правда понравилось.
— Да? Серьезно? — Видно, что она безусловно и искренне тронута этим одобрением, которое пробулькало на его губах не осознаннее, чем слюна. — Как здорово это слышать. Боже, как здорово.
Джон не может придумать, чего бы умного сказать о ее работах, но ее радость заразна, и Джон доволен эффектом своей похвалы. Она открывает другую папку — для газеты, — ставшую только что на пять снимков легче, и кладет на стол. Ники встает позади Джона, навалившись на спинку его кресла, кладет руку ему на плечо и медленно перелистывает перед ним фотографии. Рука Джона плывет вверх и ложится на руку Ники, и он смотрит, как сменяются фотографии.
Более традиционные репортажные снимки: политики ораторствуют на ту или другую взаимозаменяемую тему; витрины новых сверкающих магазинов; советские танки выкатываются из Венгрии через сорок лет после прибытия с половинками русских, которые улыбаются и машут на прощание из открытых люков; потные участники популярной венгерской техно-роковой группы визжат в стробоскопах. Художественные сюжеты или бытовые сцены: стилизованный ночной снимок анимированной неоновой рекламы, осветившей один из будапештских проспектов — дымятся чашки неонового кофе, медленно подмигивают курильщики, — марками, которым суждено просуществовать какие-то месяцы; чумазые лица цыганских детей, сидящих в грязи: их усталые глаза, кажется, знают, что они — одновременно потомки и прародители бесчисленных поколений обездоленных детей, которым пришлось или еще предстоит позировать бесчисленным поколениям сочувствующих, но бессильных фотожурналистов; соседство западных бизнесменов и венгерских крестьянок, иронически пойманное объективом в очереди в «Макдоналдс».
Джон бросает через плечо новые комплименты только затем, чтобы посмаковать радость, которую они рождают в Ники, радость, которая так обаятельна, что Джон подумывает, уж не трюк ли это, который она исполняет по необходимости.
— Если тебе правда понравилось, у меня в студии есть еще. Какого, мы решили, ты роста? Пять и десять? Десять с половиной?
Чарлз целый день набрасывал и переписывал свои заметки к совещанию инвесторов и бизнес-планы «Хорват Холдинга». Он закрылся в кабинете и велел Жуже не мешать. Около пяти он пробрел мимо кабинета предсказуемо сонного вице и позволил пригласить себя внутрь для бессмысленного разговора.
— Чарли, у меня через восемнадцать минут начинается пятидневный уикэнд. Выпадаю из обоймы до вторника. В Вену. Венские малютки. Единственный плюс работы в этом болоте.
— Ну, и еще зарплата.
— И внимание прессы, — подытожил босс.
Игривое солнце, прыгая из облака в облако, мгновениями освещает медные детали и стеклянный колпак драгоценного антиквариата вице — биржевого телеграфа 1928 года.
— Да, я вот вспомнил — хотел кое-что у вас спросить, — спохватывается Чарлз, уже повернувшись к выходу. Чем небрежнее сейчас прозвучит его вопрос, тем круглее и надежнее будет прикрыта его задница потом, если что-то пойдет наперекосяк. — Тот проект с издательством, помните? Парень из Австрии? Раз мы его не захотели, я подумал, я бы порекомендовал ему другие варианты финансирования, может, представил бы кое-кому. Мне этот парень как-то понравился, и я хочу ему помочь, понимаете? Не возражаете?
— Делай что хочешь, — отвечает босс, на шестнадцать минут раньше намеченного поднимаясь собрать какие-нибудь случайные деловые бумаги и папки, которым выпадет прокатиться на пять дней в Вену и приехать обратно нетронутыми. — Хочешь со мной в город В, Большой Чак? Привезем фройляйн нейлоновые чулочки…
В длинной неразгороженной прямоугольной комнате с полдюжины незаконченных холстов на мольбертах дозревают, укрытые тряпками, другие застенчиво прижались лбами к стене — наказанные, устыженные, обязанные обдумать свои ошибки в композиции или цвете. Ники разворачивает парочку, чтобы Джон рассмотрел, и купается в его озадаченных хвалах. Открывает еще одну папку с фотографиями. Показывает лабораторию за занавесками и сохнущие, как белье на веревке, свежепроявленные снимки. Ники почти не разговаривает, только сообщает названия. «Библейские экстраполяции», — говорит она перед тремя небольшими живописными досками, выложенными в ряд на древней слоящейся столешнице в пятнышках краски. Ники идет параллельно Джону с другой стороны стола и смотрит, как меняется его лицо от серии к серии, как в этом лице отражается и преломляется для авторской переоценки ее работа.
«Иоанн, глава 19, стих 38 1/2». Гора Голгофа под луной, жуткая кьяроскуро, серебрящиеся холмы запачканной грехом земли усыпаны распятиями. К ближайшему распятию, пустому, приставлена лестница; Иосиф Аримафейский и Никодим, освещенные слабым сиянием из ниоткуда, снимают тело Иисуса. Иосиф, помогая себе задранным коленом, пытается ухватить и удержать в руках один конец обернутого в холст трупа. Вторая половина тела уже тяжко шлепнулась в грязь, и Никодим с вытянутыми руками, захваченный в тот самый миг, когда уронил свою ношу наземь, дергает плечами, таращит глаза и ежится от стыда. Иосиф оглядывается через плечо, почти прямо на зрителя — посмотреть, не заметил ли скандального происшествия какой-нибудь будущий евангелист.
«Бытие, глава 2, стих 25 1/2». Адам, с выпуклой, мощной, как у маньеристов, мускулатурой, стоит, обняв дерево. Ногтями скребет, обдирая, кору, руки сплетены, вены и сухожилья набухли, скульптурные ноги широко расставлены. Длинные темные волосы разбросаны по плечам; глаза закатились, рот широко открыт; нитка слюны соединяет губы. Ева стоит позади Адама, ее руки встречаются где-то в точке, заслоненной его бедром, обращенным к зрителю. Евина голова склонена набок, хитрая улыбка различима на лице. Целиком высунутым наружу языком она ведет по узелкам Адамова позвоночника.
«Евангелие от Матфея, глава 12, стих 50 1/2». В стороне, слева, вопящая подобострастная толпа и поднятые ею клубы пыли теснятся вокруг Иисуса, который возвышается над ней, на голову выше самого рослого из последователей. Они уходят, покидая выбеленную солнцем и оставленную Спасителем площадь, на которой никого, только его мать, брошенная на жаре (заметной по струению воздуха вдалеке). Мария стоит неловко, кажется, это последний миг — больше она не выдержит. Рядом никого. Сын удаляется, на ходу возлагая ладонь на макушку одному из последователей; он смотрит прямо вперед, в противоположную от слабеющей матери сторону. Он знает, что она там, брошена.
— Его последнее заявление было политико-религиозной необходимостью. Он революционер. С народом. Он не может связывать себя какой-то случайной биологией.
— А ты хорошо знаешь Библию.
Чем сильнее ее работы смущают Джона, тем сильнее ему кажется, будто Ники что-то такое понимает, что у нее есть безымянное нечто, нужное ему.
— Ложись, — она показывает на неподвижные белые волны незастланной односпальной кровати.
Джон прижимается головой к подушке. Вытягивается, закрывает глаза и какой-то упоительный миг не знает, с кем он; в самонаведенной темноте он нащупывает шелушащуюся поверхность Скоттовой футболки на теле Марии, невозможно мягкие и плавные обводы челюсти Эмили, легкую тысячеячеистую шершавость бритой икры Карен, шуршание лысой головы Ники. Джон дивится, зачем столько лет боялся опасности деморализации от столь невинного занятия.
Ники садится рядом с подушкой, лицом к изножью кровати, которая встречает ее скрипучим приветствием на две ноты.
— Я тебя уже раскусила, — говорит Ники и своими перевернутыми губами касается Джоновых. — Я тебя вижу насквозь. Я все знаю о том, чего ты хочешь.
Джон открывает глаза на угрожающие слова, сказанные любовным тоном, над ним парит ее опрокинутое лицо, но она закрывает ему веки кончиками пальцев, которых он не видит.
— Скажи, что, по-твоему, ты знаешь. — Джон представляет всех женщин, кому могли бы принадлежать пальцы, которые скользят по его лбу.
Она всовывает слова ему в ухо:
— Я знаю, что на самом деле ты хочешь не меня.
Ее правая рука зависает над Джоновым ремнем, посылая трескучие молнии синих искр.
— Да ну? — шепчет Джон.
— Я знаю девушку твоей мечты. Эй, я сказала, не открывай глаза. Закрой. Закрой. Рассказать тебе о ней? — Кровать скрипнула, и Джон слышит, как Ники идет по комнате.
Он крутит головой, как слепой, почуявший новое присутствие.
— Ладно, расскажи мне о ней.
Кровать приветствует ее возвращение. Ники садится к нему лицом, целует в губы и прижимает ладони к его груди.
— Расскажу, если не будешь открывать глаза.
— Скажи, кто это, если не ты.
— Давай без этого. — Ники мрачнеет в неподдельном осуждении. — Правило номер один этого дома: не придуривайся. Мы оба знаем, что это не я. Закрой глаза. — Ники убирает ему пряди со лба и запускает пальцы в волосы. — Я вижу, что волосы у нее, как у Вермееровой[61]«Женщины с кувшином».[62] — Джон открывает глаза и начинает говорить, что ничего не понимает в живописи и, может, она покажет ему карти… — но Ники прижимает палец к его губам: — Чш. Заткнись и слушай. — Джон кивает, и его веки медленно опускаются, а рот приоткрывается, будто они связаны общей системой шестеренок. Ники прижимается губами к его лбу, потом шепчет: — Ее лицо — то, что всегда тебе грезилось. — Она слегка тянет его ресницы губами. — У нее глаза Мунковой[63]«Мадонны». — Кусает его за ухо. — И уши Джоконды.. — Джон вновь пытается заговорить, но она останавливает его губы. Он пытается представить лицо, описанное ею. Представляет лица, которые знает: пробует, но одну за другой отвергает Карен, Марию и даже Эмили.
Ники принимается расстегивать ему рубашку. Костяшками пальцев проводит ему по губам.
— Рот у нее красивее, чем у меня, гораздо красивее, как у девушки в «Поцелуе» Дуано или «Мире Кристины».[64] — Ее пальцы пробираются ему за шею. — А шея у нее, я вижу, как у женщины в «Поцелуе» Климта.[65] Или она больше похожа на «Ленивую обнаженную» Боннара?[66] Как, Джон? — Джон медленно кивает. Рубашка расстегнута, и ее губы порхают по его груди. — Можешь представить ее груди, Джон? — Ники берет его тяжелую руку и опускает его ладонь на свою футболку, Джон невнятно бормочет. — Как у Энгровой[67]«Купальщицы Вальпинсона»? — Джон кивает, и Ники крепко прижимает его ладонь к своему телу. — А руки ее созданы для тебя. Чтобы обнимать тебя. Как у одной известной мне Венеры.
Ники высвобождает его руки из рукавов, словно мать, ловко раздевающая сонного вялого ребенка, ее ногти оставляют нечеткие следы в треугольнике волос на груди Джона, потом катятся по ребрам и вниз вдоль боков.
— Хочешь знать еще кое-что? — Опять полузадушенное бормотание, глаза на сей раз плотно зажмурены Женщина появляется перед ним в том порядке, как ее описывает Ники, будто рассеивается туман, но медленно, мучительно медленно, от макушки и вниз, дюйм за дюймом, невыносимо медленно, волосы, глаза, уши, рот, шея, груди, руки. — Живот… — Его руки ощупывают голый череп Ники, а ее язык скользит по корчащимся змеям его живота. — Как у «Маленькой учительницы» Шардена.[68] — Его джинсы летят через комнату усердным легкоатлетом, скользят по полу и останавливаются в тесном объятии с ножкой стола. — Ноги у нее, как у официантки в «Баре в Фоли-Берже» Мане.[69] — Порыв ветра сдувает последние пряди тумана, и женщина предстает перед Джоном целиком.
Он чувствует, как она ложится рядом. Глаза не пропускают спет, сквозь закрытые веки он пристально смотрит на великую любовь своей жизни, и пока эта женщина всюду трогает его, тянет его на себя, прижимает к стене, вопит и дергается под ним, он понимает, что впервые участвует в своей настоящей жизни, произведении искусства. Вспыхивают яркие огни, но Джон борется и держит глаза крепко закрытыми, он не позволит себя оторвать, он больше не позволит любимой убежать и спрятаться, танцевать в недосягаемости, дразнить из обманчивой близи, с той стороны притаившегося зыбуна, проплывать всего одним мостом ниже по течению. Вспышки обращают черный в желтый и синий, но Джон не даст блуждающим огонькам сетчатки его одурачить, он не откроет глаз, не даст ей опять ускользнуть.
IX
Конечно, они мимолетны, эти проблески ясности и осознания. При всей своей плотской щедрости Ники на свой лад так же недостижима, как Эмили: в ее заляпанной квартире он чувствует себя дорогим и желанным свидетелем чужой жизни, или даже главным персонажем второго плана, но притом подозревает, что его собственная настоящая жизнь заперта на вершине холма в Буде, в бунгало Эмили. Бесит: все это время, потраченное на неутолимо несбыточное. Джон смотрит на свое отражение в длинном зеркале над стойкой. Это слишком, это худшая разновидность глупости, и она не ограничивается только любовью: вечерами с Ники он представляет Эмили; беседуя с Имре, мечтает о Скоттовом невытребованном прощении; приходя к Наде, хочет, чтобы она была моложе, и вот здесь сейчас пьет очередной стакан, делая вид, будто Скотт когда-нибудь сможет превратиться в совершенно другого брата. Пора с этим покончить.
Скотт как раз что-то орет Джону, хотя сидит всего через две табуретки справа от него. Он орет, но почти безуспешно, поскольку музыка гораздо сильнее, чем даже его розовые легкие. Только бессвязные слова пробиваются сквозь грохот и отыскивают вход в Джоново звенящее правое ухо:… …едем… полениться… месяц… Румыния. Джон смотрит перед собой, кивает, грызет кубик льда: несколько минут назад он решил не напрягаться, надрывая глотку, как очумелый, только чтобы поддержать вежливый разговор сквозь сэмплированные сирены, басы и клавиши. Позади стойки, позади бармена, позади стеклянных полок с напитками, что позвякивают, вторя музыке, длинная пурпурная неоновая трубка тянется на всю длину задней стены и тут же удваивается в зеркале позади, так что, разглядывая свое отражение, Джон видит две пурпурные неоновые полосы, вытянувшиеся прямо у него под носом — толстые, светящиеся пурпурные усы на весь бар длиной. Он играет в эти игры под студийно-заикающийся голос австралийского дэнс-поп-феномена, воющий: Идешь танцевать, когда идешь танцевать танцевать идешь-дешь танцевать идешь-дешь танцевать-вать-вать-вать? и в зеркале вены на отраженной шее Скотта раздуваются в пульсирующие канаты, и Скотт отчетливо (но неслышно) орет на Джона: «На хер тебя, на хер, на хер!»
На улице — позже, пьянее — в копошащейся толпе и противоборстве запахов Джон оказывается вместе со всеми в небольшом кругу толщиной в одного человека, кроме одной выпуклости там, где Скотт стоит прямо позади Марии, обнимая ее за талию, головой у нее на плече, а она выгибает руку, ероша ему волосы. По кругу: Мария, Эмили, Брайон, Марк, Жольт, Чарлз и новенькая (временная) девушка, удобно зацепившаяся четырьмя пальцами правой руки за правый передний карман Чарлзовых джинсов, незнакомая Джону, но помеченная духами как несомненная венгерка.
— Спасибо, спасибо! — повторяет Скотт.
— Спасибо, спасибо! — эхом вторит Мария.
Чарлз лениво улыбается, ему забавно. Марк сосет зуб, и Джон чует запах его пота. Рука Брайона на плечах Эмили, но вторая — на плечах Марка.
— О, это так здорово! Так классно! Здорово, да? — спрашивает Эмили у Джона, прибывшего с опозданием.
Да, здорово, — отвечает Джон, чтобы она была довольна, ничуть не задумываясь, что «это» такое. Лишь когда Скотт н Мария удаляются под руку, Чарлз говорит:
— Поздравлять с этим вряд ли естественно, — и описывает, как те двое проснутся в первый день медового месяца и сядут за «плотный покаянный завтрак». Только сейчас Джон понимает: «полениться» конечно же, было «пожениться». «Это», такое классное и здоровское, — помолвка, известие о которой выжало из Джона лишь кивки, жевание льда и пурпурные неоновые усы длиной с барную стойку.
Он гадает, что сказал бы, если б австралийская танцевальная мелодия не перевернула тот единственный согласный тук, и «поленились» осталось бы «поженились». В самом деле: может, эта музыка дала Джону возможность раз в жизни ответить искренне? Джон говорит себе, что это был его последний бой.
X
Эффектно сверкнув латинскими терминами, Ники атлетически спрыгивает с него.
— Теперь мне надо поработать. — Джон не сразу понимает, что она имеет в виду. — Ты же не думал, друг, что в обслуживание каждый раз включается постой до утра? — Ники бросает ему в лицо его белье. Она стоит перед одним из дюжины зеркал — треснутым, грязным ростовым зеркалом, укрепленным на старинной деревянной раме, и подравнивает угол своей красной фески с кисточкой. — Бурные ночи хороши время от времени. Но если я не буду высыпаться, муза перестанет меня посещать, и я стану бесполезна, — Подогнав феску, Ники рассматривает свой профиль.
— Я не помешаю, мэм. Честное слово.
— Не будь таким, — отвечает она его отражению глубоко в зеркале. — Иногда сможешь оставаться, если этот маленький проект у нас продолжится.
Джон поднимается на локте посмотреть, как она снимает холстину с незаконченных работ.
— Ты не можешь работать при мне? Уже почти полночь. Я буду тихо, как мышка.
— Я же сказала. Правила дома: на первом месте — искусство, все остальное — дело третье. Перед тем как попроситься войти, гостям настоятельно рекомендуется перечитывать правила.
— Но мне нравится твоя работа, — мямлит Джон.
— О, спасибо, спасибо, — Ники, как всегда, неподдельно тронута похвалой. Она гладит Джона по лицу, нежно целует. И шепчет на ухо: — Но у тебя есть три минуты, чтобы свалить отсюда и дать мне работать.
— Я думаю, ты хочешь, чтобы я остался.
— Прекрати, — обрывает Ники. Она поднимается и идет к своим мольбертам. — Пожалуйста, не говори глупой чепухи. Правила есть правила, или больше никаких игр. Всё.
И вот за полночь Джон восседает в гостиничном баре и смотрит теленовости на английском, повтор каждые полчаса. Ирак снова и снова захватывает Кувейт, и мультипликационные стрелки, круто изгибаясь, разматываются по карте через границы. На третьем повторе Джон тихонько смеется этим так быстро устаревшим новостям, и живой, нетелевизионный голос спрашивает по-английски:
— А что смешного? Где здесь шутка? Где гэг? — Джон оборачивается — справа. Лет сорока пяти, в рыжей безрукавке с дюжиной карманов на молниях и липучках. Каштановые волосы, поредевшие там, где это обычнее всего, ровно зачесаны назад влажными грядками. — Ну правда. Что смешного? Большая заваруха на Ближнем Востоке, нет?
Джон вытрясает в рот липкие орешки.
— Смешного? Не знаю. На минуту мне показалось, что это все может быть розыгрыш. Вам не кажется, что это немного смешно? Война кого-то против кого-то, один нападает, танки, пустынная стратегия, мир в кризисе, и журналисты говорит напряженнее…
Джон теряет нить: тот, другой, слушает и кивает, но явно не врубается.
— Тед Уинстон. «Таймс».
Мужчина стискивает зубы и протягивает руку мимо собственного неподвижного туловища.
Не дождавшись города прописки газеты, Джон представляется.
— Кажется, «БудапешТелеграф».
И ждет, что настоящий журналист будет смеяться.
— «БудапешТелеграф»? А, да — местная англоязычная. Завидую вам. Я сразу понял, что вы газетчик. Первое назначение? Хотите понять страну? Вот способ. — Тед Уинстон дважды звякает о свой пустой стакан черным пластиковым коктейльным веслом, щелкает языком и показывает веслом на пышноусого мускулистого мадьяра в черной жилетке и бабочке — тот лениво вытирает со стойки выпотевшие кольца. Пока ему наполняют стакан, Тед командует: — Опишите мне эту страну в шестидесяти словах или меньше.
— В шестидесяти словах или меньше?
— Это хорошая тренировка. Затем вы и здесь.
Джон дважды звякает о свой стакан и щелкает языком, но ему колдовство не удается.
— Девчонки тут хороши. Сколько это — девчонки-тут-хороши — три? Ладно, значит, остальные пятьдесят семь…
— Вы шутите, ладно, я это оценил. Люблю чувство юмора. Полезная вещь, — говорит Тед Уинстон. — Но вот чему я научился в вашем возрасте, Прайс. Научился от Чжоу Энлая, китайского премьера. Я был тогда зеленым, Прайс — зеленым-презеленым. Я кой-чего повидал во Вьетнаме, но все равно оставался юнцом. От того, что видел, как умирают мужчины, сам не становишься одним из них. Меня этому крепко научили. Ну, так или иначе, я приехал в Пекин, следом за Никсоном, в Пекине тогда, знаете, очень серьезный был момент, большие события. — Уинстон снова звякает стаканом, щелкает и показывает на бармена. — На минуту я остался наедине с самим Чжоу. Обворожительный дьявол. Но пахло от него жасмином — страннейшая штука, никогда этого не забуду. Обворожительный дьявол, а я не падкий в этом плане, хочу подчеркнуть в настоящий момент. В любом случае, отвечая на один из моих вопросов, премьер уставился на меня этими своими маленькими глазками. Знаете, когда хотят, они могут тяжелым взглядом проткнуть вас насквозь, такие люди. Сильным хватит просто на тебя поглядеть. А как еще вы объясните, что миллиард народу не скинул коммунистов в прошлом году, а? В общем, премьер объяснил мне, что китайский иероглиф — слышали, нет? — китайский иероглиф «возможность» состоит из двух иероглифов, в последовательности — карлик и великан, в таком порядке. Карлик становится великаном. Понимаете? Вот что такое возможность. Во всяком случае, так это видят китайцы, и я думаю, они знают толк. Волшебные маленькие ублюдки.
Телевизор повторяет известия получасовой и часовой давности, и поскольку на войне нет серьезных изменений, те же самые корреспонденты выдают те же самые репортажи из Багдада, Вашингтона, Кувейта и откуда угодно еще. «Но в Брюсселе стало ясно одно: разрешения кризиса не видно».
— И не говори, — подтверждает Тед. — Никак не видно. Разрешения этого чертова кризиса нам никак, черт возьми, пока не увидать.
Дзын-дзынь, щелк-щелк, весло.
— Давно вы при стране? Знаете душу этого места?
— Не знаю, но морепродуктам в стране без морского побережья лучше не доверять.
Уинстон кивает, как будто получил ответ, которого ждал.
— Вам надо влезть в шкуру этих людей. Вот что я бы делал на вашем месте. Эту страну требуется объяснить прямо сейчас, прямо в этот чертов момент, тем более, вы сидите в ложе. Хватайте эту нацию. Трясите ее. Рассмотрите к чертовой матери в каждом ракурсе Если будете писать о том, что знаете — и только об этом, — сможете лепить эту страну. Люди будут рассчитывать на нас — лично на вас, Джон, — что мы придадим смысл бессмысленному миру. Что это значит для вас?
— Виноват, а что это значит для меня?
— Из карлика в великана. Помните! Из карлика в великана.
Две пергидрольные шлюшки подсаживаются справа к Теду и на быстром мелодичном венгерском говорят с барменом. Запах духов затапливает все, и Джон благоразумно прячет нос в пустом стакане.
— Я чую в вас много от себя, — говорит Уинстон Джону. — Оставь метку, и большие мальчики придут и позовут Так оно и идет. Возможность.
— Насколько понимают в эмирате Дубай, — говорит молодая женщина на фоне черных железных ворот, обрамленных по бокам пальмами и камерами наблюдения, — остается только ждать. В настоящий момент у нас только догадки, сплошные догадки. Жителям Дубай остается только ждать. Только сидеть и ждать. А дальше? Пока еще об этом слишком рано говорить, но есть опасение, что это продлится не очень долго. Вам слово, Лу.
Бармен осторожно облизывает указательный палец и берется пересчитывать толстую пачку денег, которую ему передали потаскушки, выкладывая отдельные стопки из каждой новой валюты, которая ему попадается, хлопая время от времени по кнопкам маленького калькулятора и неуклюже делая пометки карандашом в левой руке, изредка задавая угрожающе-недоверчивые вопросы. Тед Уинстон страдает от временного одиночества.
Джон оставляет форинты на стойке и поднимается Репор тер жмет ему руку, не вставая. Стискивает зубы и несколько раз подряд моргает.
— Такая удача познакомиться с вами, Джим. Завтра позвоните мне сюда. Я здесь пробуду неделю.
Еще слишком рано возвращаться к жене и ребенку, и Джон оказывается у знакомого рояля. Он говорит с Надей почти бессвязно, прыгая по волнам скользких синапсов: злополучная помолвка его невыносимого брата, подруга-художница, которая слишком много работает, напыщенный пьянчуга-журналист, вечные Эмилические загадки, помощь, которой просит от него Чарлз, а он не уверен, что хочет…
— Имре Хорват? — перебивает Надя рассказ о смутных колебательных колебаниях насчет Чарлзовой затеи. — Правда? Твой друг делает бизнес с Имре Хорватом? Я знала кое-какого Имре Хорвата Он был изрядный плут, сказала бы я.
Они сравнивают Имре Хорватов и стараются, без особого успеха, прийти к какому-нибудь выводу. Оказывается невозможным хоть с какой определенностью соединить или разделить двух Хорватов. Надя не помнит, чтобы ее Хорват был как-то связан с издательствами, но в те дни каждый старался удержаться на любой работе, так что она никак не стала бы исключать и такую возможность. Играя для почти пустого клуба, Надя описывает мужчину, которого знала сорок с лишним лет назад, мужчину, который сделал ее кузине живот, изрядный был повеса, но притом в чем-то немного клоун. Одно время зарабатывал на жизнь, показывая трюки и волшебные фокусы на детских праздниках, бывало, выступал на улице за мелочь, когда надо, мог даже сносно спеть и станцевать. Кто-то говорил ей, хотя это было много-много лет назад, что он стал порнографом и открыл магазин в Бонне. Монументальная фигура? Точно не про того, кого она знала. Тюрьма и пытки у коммунистов? Такого она не помнит, но в те дни это вряд ли могло быть особой приметой. Щегольски одет? Нет, тот был как все, вещи носил подолгу, наследовал, клал заплаты, всю войну, и после войны, и в годы социалистического дефицита.
Джон силится сделать из двух Имре одного. Ему невыносимо хочется, чтобы великан раньше был карликом.
— Была у вашего Имре способность заставить человека чувствовать, будто вся его жизнь — совершенная глупость? — спрашивает он, не удержавшись, и левая половина рта у него ползет вверх в какой-то странной усмешке, когда Надя поднимает бровь. — Фу, — говорит он и прячет лицо в ладонях. В просветы между пальцами Джон смотрит, как ее морщинистые лапки с удивительной ловкостью бегают по клавишам, пока ей не надоедает скорость и мелодия; ее пальцы вытягиваются, скрючиваются и перекрещиваются в замысловатых аккордах, и она играет только гармонию в медленном, пульсирующем ритме.
— Прикури мне цигарку, Джон Прайс — Он прикуривает две и вкладывает одну в ее древние губы. — Твоя маленькая подружка в прошлый раз, — говорит Надя, перекатывая сигарету в угол рта. — Она не поможет тебе привести в порядок твою совершенно глупую жизнь, мне так кажется. Если у тебя такой план. Она не для тебя.
— Это, кажется, общее мнение.
— И от этого ты грустишь и чудишь? Зачем? У тебя наверняка есть другие. Зачем девушка с такой ужасной, странной, крупной челюстью?
— У нее крупная челюсть, правда?
— Довольно крупная Громадная, сказать по правде. Знаешь, в это время я бросаю играть целые мелодии, когда люди уже вот так устанут. — Зажатой в зубах сигаретой она показывает на сонные лица в углу. — Эти звуки они запомнят, даже когда забудут мелодии. Выворачивая вощеные сучковатые руки, Надя издает темные, далекие переливы. — Однажды, Джон Прайс, я любила известного американского астронома.
Джон смеется.
— Нет, не любили. Вы известная лгунья. Это все говорят.
— Нет, не все. Только дураки вроде твоего темного брата и твоей маленькой подружки с гигантской челюстью так говорят. Она ведь так сказала? Не делай удивленное лицо и не спрашивай, откуда я знаю. Разумеется, она должна была это сказать. Ты ведь это понимаешь, нет? Нет? Значит, ты не обращаешь внимания, хоть я и надеялась. И — да, я любила знаменитого астронома. Никогда не сомневайся в том, что я тебе рассказываю. Я тебе никогда не совру.
— Простите, — тихо говорит Джон.
— О боже, ты сегодня, кажется, будешь ужасно незанимательным. Постарайся меня занять, пожалуйста, мой дорогой. Выше нос, паренек. Я правда любила астронома, и он был очень скучный человек. Как и твоя маленькая мисс Оливер, он был достоин восхищения, но не очень интересен, как будто анекдот разъяснили. Сейчас ты мне веришь?
— Погодите, — говорит Джон и шаркает к бару за «уникумами» себе и «Роб Роем» для нее. Там он здоровается с саксофонистом из строительной фирмы и лысым чернокожим певцом — те поедают вечерний гонорар. Они спрашивают, откуда он знает Надю. — Она моя бабушка.
— Однажды мы с моим астрономом занимались любовью в его обсерватории, на вершине горы в Чили. По такому случаю он открыл купол обсерватории и постелил на полу матрас. — Аккорды звучат ярче, сменяются живее. Громкий смех с отточиями стука бильярдных шаров. — Мы лежали навзничь голые и смотрели через открытый купол в это ночное небо, вдали от городов. И конечно, я никогда не видела столько звезд, нигде в мире.
— Поэтому обсерватории там и строят.
— Точно, мой умный мальчик. Мы лежали, и я спросила его, почему так бывает, что, когда смотришь прямо на звезду, она исчезает. «Что это за наука, — спросила я его, — если нельзя посмотреть на ее предмет, без того чтобы он исчез?» И он сказал — он всегда говорил как учитель, очень скучно с ним: «Надо научиться смотреть окольно». Я и слова-то такого не слыхала. Он сказал: «Нельзя смотреть прямо на звезду. Надо смотреть рядом, не на нее, иначе спугнешь. Окольно». Конечно, это я уже знала — это знает каждый ребенок, — но мне понравилось это новое слово, это «окольно». А ты знаешь это слово? — Джон смотрит, как Надя берет аккорд и играет его снова и снова, всякий раз просто меняя положение одного пальца, но и каждый раз меняя свет в комнате. — Я думаю, тебе это умение, наверное, будет полезно. Например, ты мог бы посмотреть на твою маленькую подружку с кошмарной челюстью немножко окольнее. — Джон давно не пробует понять, что сегодня вечером с ним происходит, и надеется только, что Надя не перестанет нажимать на клавиши. — Глупый мальчишка. Зачем ты хочешь быть с одной из этих? Она даже и в этом нехороша. Она отказалась от всего, что в нормальной жизни доставляет удовольствие, и что получила взамен? Почти ничего, я думаю, если не считать твоего печального сердца, которое, я допускаю, не лишено ценности. То, на чем она зарабатывает, не здесь и не там, но чего именно ты от нее хочешь? Это не интересная личность с жизнью, полной историй, впереди. Этот тип не для тебя. В какой-нибудь войне, пожалуй, я бы одобрила, но сейчас я не вижу и намека на войну. Но и тогда — ее уровень! Ужасен! Ведь тут, в конечном счете, половина их очарования: смотреть, как для тебя танцуют, думать, интриговать и улыбаться на огни рампы. Но она! Она даже не защищалась, когда я играла с ней здесь на твоих глазах; она просто увернулась и сделала вид, что не понимает меня. Зачем ты домогаешься того, кто так слаб и глуп? Не смотри таким грустным щеночком! Она слаба. По крайней мере, не ври мне. Признайся, что это ее тело, ты хочешь ее тело, хотя я видела ее, и уж точно можно иметь тело и получше. Господи, эта челюсть — вас будет трое в постели. Ты и вправду хочешь ее сердце, Джон Прайс? Хочешь, чтобы она взяла твое и его исправила? Хочешь, чтобы вот она заглянула глубоко в тебя и поняла, какой ты удивительный? Хочешь, чтобы это она тебя спасла? Не думаю, что она это сможет. Уж это, я думаю, едва ли…
Надя дразнит, смеется, а Джон, развалившись на складном кресле, пускает кольца дыма и, крепко зажмурив один глаз, тычет пальцем в каждую неровную дрожащую туманность и пытается понять, о чем говорит Надя, невероятная идея, что Эмили оказалась… что она лгала во всем, что бы ни сказала с того дня, как он ее увидел… она поразительная… в этом мире она полагается целиком на себя и умеет ясно видеть все, чего хочет, когда хочет; скрывает все, ей не нужно ничего и никто не нужен, она владеет каждой частичкой себя и окружающего мира. Неудивительно, что она не может его принять; неудивительно, что он не может с ней равняться. В эту минуту Джон любит Эмили Оливер как никогда сильно, но не задумывается, как ее завоевать, потому что ее не завоевать никому. Она отступает вверх и все дальше от него, точно кольцо дыма. Джон складывает руки, закрывает глаза, ставит ноги на перекладины Надиной щербатой скамьи.
— Сыграй нам, бабуля! — ревет голос от стойки.
И потом — певец, выводящий, почти квакающий — песню, какой Джон прежде никогда не слышал:
Я выше тебя,
Ты просто обычная телка,
И что я такого пытался в тебе искать?
Да и в постели другиё лучше насколько,
Но я думаю о тебе — никак не могу перестать.
Твоим преступлениям оправданья нет,
Я очень надеюсь, тебя ждет ужасный конец,
Но каждую ночь я пытаюсь получше придумать слова —
Я не понимаю, где моя голова.
И среди друзей есть такие, что все поют тебе оды:
Ворчат, что я ничего не понимаю, дурак,
И в ответ на мои неизящные обороты
Отводят глаза и вздыхают — ну как же ты так?
Но мне на них теперь абсолютно начхать —
Кто мне друг, не похвалит такую… (неразборчивый стон)
И дни мои будут отныне легки и светлы —
Если бы только мне тебя выбросить из головы…
Джон просыпается, его трясет бармен — последний человек здесь, в пустом и ярко освещенном клубе, ответственный за закрывание дверей и выключение стерео, стоны коего Джон только что реквизировал для собственной приснившейся песни, и вдвоем они выходят в первые серые предвестья рассвета.
XI
Через несколько месяцев, во время плавного, но все равно взболтавшего желудок полета домой, изучая развернутую на столике карту Будапешта в целлофановой оболочке, Эмили нашла два возможных и не вполне взаимоисключающих символа того дня несколько месяцев назад. Первое: это было 20 августа 1990-го, первое с 1950 года празднование национального праздника Венгрии под его настоящим именем (День святого Иштвана), утверждение независимости и самоопределения. Второе: ее маршрут в тот вечер, проведенный по карте города, — с пяти вечера до трех утра, семь остановок на спирали, окружающей дырку слива.
Пять часов, площадь Свободы, верхний этаж. В просторном кабинете Эмили держит три разных галстука на выбор к пиджаку, в котором посол будет на праздновании, которое назначено вечером в Парламенте.
— Думаю, сэр, вот этот — наш победитель.
— Спасибо, Эм, беда без вас. Мы несколько дней подряд засиживались допоздна. Почему бы вам сегодня не освободить вечер — попразднуете с друзьями, а не со мной. Посмотрите салют над рекой. Можете сегодня отдохнуть.
Простой жест начальственного великодушия, но Эмили, конечно, поневоле думает, не жаловалась ли она или — хуже — как-то, сама не заметив, выдала своим поведением, что нуждается в его доброте.
— Очень мило с вашей стороны, сэр. Мне нужно решить это с Эдом.
— Эмили, посол здесь не Эд. Возьмите на вечер выходной.
— Конечно, сэр. Извините. Спасибо.
Пять сорок пять, дела наверху закончены, действия запротоколированы, одним лестничным пролетом ниже, кабинет другого начальника.
— Его превосходительство отпустил вас на вечер? — спрашивает Эд, распускает узел галстука и булькает себе огромную порцию водки с тоником, начиная перенастройку к вечерним событиям в Парламенте. — Это немножко необычно, милочка. И абсолютно разрушительно для моего космоса, потому что я хотел, чтобы сегодня вечером вы хлопали вашими невинными ресницами на одного иорданского жлоба. — Эд возвращает на место свое служебное лицо. — Вы говорили послу, что вам нужно… — Сейчас начнется очередная выволочка. Я, наверное, не так дышу, неопытна, нет переходов тона, все еще в чем-то не Кен… но нет, выдавив прямо в рот дольку лайма, Эд продолжает: — Ладно, неважно. Значит, возьмите на вечер выходной. Я сам поговорю с его превосходительством. Скажите-ка — завтра такой великий день! Кен Оливер во плоти, а? Столько народу в этом притоне хочет познакомиться с героем.
Через два часа, стыдясь своего уже неоспоримого желания, чтобы отец не приезжал, Эмили бродит в густеющей толпе под треск хлопушек, пока голод не заставляет искать, где поесть; наконец она оказывается в маленьком заведении на шесть столиков рядом с проспектом Елизаветы — главным образом ей интересно, чем там смогут оправдать вывеску, обещающую техасско-мексиканскую кухню. Эмили ест паприкаш с красной фасолью и консервированными халопеньо, пьет болгарское пиво и пробует сосредоточиться на своем вечернем чтении, «Тактическом и стратегическом аспекте победы моджахеддинов над Красной Армией» полковника Кита Финча из Военной академии США. Она смахивает голубую пыль от кукурузных чипсов с разворота удивительно непроходимой книги, заказывает еще пива и вместо чтения принимается записывать все места Будапешта, которые нужно показать отцу на будущей неделе. Придумав три места, которые могут ему понравиться, Эмили понимает, что отец, который в какой-то момент своей непрозрачной службы, возможно, бывал в Будапеште, хотя никогда об этом не говорил, вероятно, знает город лучше нее и счел бы легким все то, что она втайне считает трудным.
В «Гербо» Эмили встречает Джулий, шумно расположившихся в темном углу террасы, и присоединяется к их восьмидесятому переразбору Кэлвинова потенциала на роль сердечною друга Джулии. Когда жизнь наконец истекает из этого хныкающего разговора, другая Джулия говорит Эмили:
— Эрик из консульского опять сегодня про тебя спрашивал. Но он правда какой-то жутковатый, так что я сказала, что ты встречаешься с Джоном Прайсом.
— О, нет, нет. Джон для меня немного не то, спасибо. У меня дома его примут за марсианина.
И они стали обсуждать, как развлечь на будущей неделе мистера Оливера.
— Может, он хочет посмотреть побольше, типа, всякого сельскохозяйственного? — спрашивает одна Джулия.
Повысив содержание кофеина и выпечки в организмах, они |уляют к реке посмотреть расцветающий над дворцом салют.
— А отмечают-то вообще что? — спрашивает Джулия, и Эмили без запинки отбарабанивает историю свирепого горячо любимого святого Иштвана.
Одиннадцать вечера, «А Хазам». Обвыкшись с ужасающим грохотом возле стойки, Эмили вспоминает отрывок из прошлогоднего обязательного чтения: Многолюдные ночные клубы дают преимущество как шума — трудно подслушать и записать, — так и оправдания, ведь там вы вполне объяснимо можете встретить любое количество людей. Эмили благосклонно танцует с эгоистичным дебилом из коммерческого отдела, в нем по движениям глаз и шуткам невпопад легко распознается возможный неумеха (то-то: не такой уж незрелый мотивационный анализ, сердечно благодарю вас), живо напоминающим ей (когда она видит, как он потеет под дымящимися прожекторами) футболиста из студенческой команды/подающего надежды барабанщика, который быстренько освободил Эмили от ее девического бремени осенью на втором курсе в Небраске.
Она мягко отвергает приглашение дебила пойти прогуляться, детка, ссылаясь на печальную Джулию, свою заботу и оправдание своего пребывания наверху на диванчике. Она наблюдает, как без-Кэлвиновая Джулия болтает с козлобородым американским пиарщиком, сама тем временем в одиночку принимая на себя очередной час кэлвиномики. Потом, около полуночи, за девять часов до того, как самолет отца должен приземлиться в аэропорту Ферихедь, она поднимается, страшась маячащих впереди новых перелицовок Кэлвина, которые неизбежно возобновятся в бунгало, как вдруг:
— Ага, наконец, фермерская дочь здесь! Ты слишком редко сюда ходишь.
— Редко?
— С тех пор, как мы познакомились, я все надеюсь с тобой пересечься.
— Со мной?
— Что ты пьешь?
— Зачем со мной пересекаться?
— Потому что я о тебе думаю. Ты меня озадачиваешь.
— Я? Вот потеха. Я никого не озадачиваю.
— Ладно, отлично. Знаешь, это должно быть весело, потому что я вижу, когда ты врешь. Так что ты будешь пить?
— Мои подруги как раз уходят.
— Отлично. Хочешь пойти с ними или хочешь поговорить со мной?
Джулии ничуть не возражают, увидимся позже, и два часа проходят в необъяснимо прекрасном разговоре, ни разу не приблизившемся ни к работе, ни к чему тревожному. Даже лучше, чем быть внимательно выслушанной (что уже радость сейчас, после недель Эда и околокэлвинского трепа и внимания сегодняшнего дебила и его братьев по разуму) — наслаждаться пряным рагу жалоб, волнений, самоосуждений, самолюбований и самокопаний и внезапных непринужденных комплиментов тем чертам, которых никто и никогда не замечал в Эмили. Вот таким и должен быть комплимент, думает она, и глаза ее почти затуманиваются: совершенно немотивированным.
Час ночи. Поодаль от шумной площади (новые очереди фейерверков для Святого Иштвана) внезапно проглоченная волшебством темных и ветхих Пештскихулиц Эмили готова сделать все, только чтобы разговор продолжался, но в ее стараниях нет нужды: разговор потренькивает на собственной внутренней энергии.
— Но как ты стала собой? — спрашивает Эмили, она хочет это знать больше, чем все остальное на свете, до того загипнотизированная неровно сформированной личностью девушки, которая, кажется, не имеет понятия ни о каких функциональных требованиях, но целиком представляет собой чисто декоративное бесстыдное выражение того, что любой правильно мыслящий человек может назвать только себялюбием. Но в этом единственном случае себялюбие неожиданно оказалось — никакое другое слово не подойдет, — привлекательным. — Ты вся такая… Пожалуй, я никогда не встречала никого похожего на тебя.
— Ну так это потому, что в Небраску нас обычно не пускают.
— Ой, пожалуйста, ну пожалуйста, давай не будем про Небраску.
— А вот нет, будем. Категорически будем про Небраску. Если Небраска настолько тебя смущает, нам непременно нужно поговорить о Небраске. Небраска, Небраска, Небраска.
— Завтра ко мне приезжает отец.
— Это хорошо или плохо? Потому что если бы приехал мой, я попросила бы тебя украсть из посольства револьвер.
Два часа ночи, слишком устала, чтобы дальше бродить кругами. Маленький темный кафе-бар шириной всего в два столика. Три узкие деревянные ступеньки в заднее помещение, за драпировкой — крохотная комнатка, освещенная лампами в зеленых абажурах, сидеть можно только на бархатных банкетках, так что они садятся рядом, тесно прижимаясь друг к другу, когда тянутся за грушевым бренди на малюсеньком резном столе. (Лучше всего избегать тихих уединенных заведений, поскольку там легко вести наблюдение, как визуальное, так и акустическое, и ваше присутствие там нельзя оправдать, если нет очевидного объяснения встрече.)
— Когда ты поняла, что ты художница? — спрашивает Эмили.
— Года в четыре. Я плакала, если мама не брала меня в картинную галерею. К девяти я могла скопировать любой рисунок.
— Я бы с удовольствием посмотрела твои картины.
— Правда? Я бы с удовольствием их тебе показала. Кстати, мы сейчас совсем недалеко от моего дома, если хочешь.
Только теперь Эмили осознает: болтаясь в изнурении в предрассветные часы, впервые за сто лет по-настоящему веселясь, смертельно усталая, в ужасе от грядущего приезда отца, злая на самоустановленные ограничения на работе, обязанная что-то… — но она бросает придумывать фальшивые оправдания. Это вранье, бранит она себя. Или, ближе к делу, — это неуместно, и Эмили не видит, с чего бы ей противиться такому аттракциону (почти без усилий забывая о риске для работы, семьи, ее заботливо выстроенной общественной персоны и даже о той личности, которую она долго считала своим настоящим внутренним «я»).
В три часа ночи мастерская художника подавляет постороннего человека, даже такого, который не любит живопись вообще или работы именно этого художника: незнакомые запахи, физические свидетельства отчаяния, явное присутствие кое-какого успеха и огромной массы неудачи, явное жертвование общепринятыми ценностями (чистота, порядок, роскошь) ради других (пространство, вентиляция, свет), элементарно функциональная мебель, заляпанная и драная. Незастеленная скрипучая узкая кровать.
— Я этого никогда раньше не делала, — говорит Эмили.
— Знаю. Иначе я бы запомнила.
— Ты знаешь, о чем я говорю.
— Это не такая уж интересная история, надо сказать.
— Ты не должна никому рассказывать.
— А вот это оригинально.
— Я совершенно неоригинальна, правда? Почему я тебе не отвратительна? Не отвечай. Извини. Просто… просто это не я.
— Правда? Вот эта вот часть?
— Ты понимаешь, о чем я. Я даже не знаю, как я тут оказалась. Что? Что я сказала? Я не говорю, что ты должна остановиться.
— Это так жалостно. Не будь со мной малюткой-фуфлом. Я тебя сюда не тащила. Ты не пьяна. Можешь сейчас пойти домой, если не нравится.
— Ты права, извини.
— Разумеется, я права. Это безусловно ты. Дело в том, что до сих пор тебе этого никто не сказал.
Только теперь Эмили разрешает себе вспомнить, что это дерзкий проступок, и если он всплывет — конец карьере, но это ее не тревожит. Ее тревожит, как мало ее все это заботит, как сильно она хочет быть собственным творением и судьей, как сильно она хочет быть похожей на Ники.
И в этом ужасном полете домой через несколько месяцев, приземляясь в аэропорту Линкольна, все еще не зная, что сказать отцу, неуверенная, ушла ли она сама или ее уволили, чувствуя на руках тяжесть отцовского сердца и смерти матери, она все-таки думает (по крайней мере, сейчас, пока еще не увидала его лица), что освобожденный от коммунистов святой Иштван более подходящий символ, чем дырка слива.
XII
Туманным утром, вскоре после того как Надя объяснила ему женщину, которую он любит, Джон сидит в фойе отеля «Форум». Думает о тайной жизни Эмили, и как он будет хранить ее тайну, и может быть, со временем этот опыт научит его чему-то, и это сделает его более похожим на нее, привлекательнее для нее. Он понимает, что довольно жалок.
— …за то, что евреи сделали с Венгрией. — Имре пожимает плечами и отирает лоб парадным шелковым платком в огурцах. Джон листает блокнот, ищет, могут ли какие-то из торопливых записей за этим мандарином обернуть его ледяное замечание в согревающий контекст. Внимание Джона блуждает, длинные куски интервью не записаны, и блокнот предлагает только нераспознаваемые каракули давно исчезнувших цивилизаций. Должно быть, Имре цитировал. Он мог презрительно озвучивать чужие мнения. Он мог иронизировать. Может быть, Чарлз ради забавы ему заплатил, чтобы Имре так сказал. Все эти объяснения приходят разом, друг на друге, наконец их сплошное месиво одолевает Джона, и он, вспоминая Имре — уличного жонглера и порнографа к услугам добропорядочных озабоченных боннцев, вспоминая, какие деньги на кону для каждого из них троих, во всем винит собственную невнимательность и отбрасывает замечание Имре как несерьезное.
Имре еще раз промакивает лоб, отворачивает стул от позднего вечернего блеска в окнах, выходящих на реку.
— У меня ужасно болит голова — это гнусное телевидение сейчас повсюду, — бормочет он и машет влажным платком на огромные экраны — их вкатывают в фойе, чтобы обеспечить непрерывный показ псов войны, что грызутся и ссут в далекой пустыне.
У стойки регистрации немецкий турист спорит о счете, сбивая сумму за сверхлимитные телефонные разговоры и дополнительный сбор за кабельное телевидение. Его маленький сын начинает плакать, потом визжать. Мама стискивает его за бока и громко велит успокоиться. Ребенок визжит с новой силой.
— Это уже слишком, — говорит Имре молодым спутникам и возится с узлом галстука, словно тот вправду перекрывает воздух. — Дичь.
— Nein! Nein! — вопит турист.
«Атмосфера: неопределенности, но и готовности», — вопит молодая женщина, стоя на палубе авианосца, пытаясь перекричать вой самолетов и рев волн какого-то засекреченного куска Средиземного моря.
— Bitte, mein Herr, — возражает торчащий из-за стойки портье.
— Нет! Нет! Нет! Пусти! — по-немецки визжит мальчик, которого мать пытается успокоить, шлепая ладонью по попе.
— Карой, видимо, о деле позже, — мямлит Имре.
Чарлз поднимается из-за кофейного столика, шагает к стойке, говорит по-немецки с туристом, по-венгерски с портье, улыбается малышу и через две минуты уже спроваживает всю семью за дверь, и портье благодарно жмет ему руку. Чарлз подмазывает коридорного, тот убавляет громкость телевизоров, и покой успешно завершает оккупацию холла отеля «Форум». Джон наблюдает, как восхищение загорается и светится на лице Хорвата, и дивится тому, как мало для этого нужно.
После интервью и совместной трапезы Имре дает аудиенцию в фойе гостиницы: больше пяти с половиной часов Габор представляет ему шестерых потенциальных инвесторов с давно заготовленными вопросами. Инвесторы — каждый из которых читал Джонов иронический, но, по-видимому, невольно восхищенный очерк о Чарлзе в «БудапешТелеграф», — по очереди прощупывают возможность для вложений, рассказывают о себе, а Имре кивает, пока Джон с Чарлзом круг за кругом обходят квартал. Они выпили по стаканчику в английском пабе «Джон Булл», потом стояли над обездвижен ной закатом рекой у входа в отель, опершись на парапет, и наблюдали сквозь огромное окно, как их дело беззвучно разворачивается в фойе, за собственными трехметровыми тенями наблюдали, как Имре очаровывает принцессу соли, производит впечатление на фабриканта спорадически-эффективного контрольного оборудования и с очевидным интересом слушает короля непопулярных товаров для газонов и лужаек.
Под конец приема Джон, поднявшись в лифте на четвертый этаж, спускается с Тедом Уинстоном и представляет того герою следующего Тедова проницательного очерка, который будет вторить колонке самого Джона об Имре и через три дня появится в «Таймс», а еще через день будет подхвачен «Геральд Трибьюн».
— Ну, теперь я могу быть свободен?
— Ты свободен, мой иудейский пособник, — говорит Чарлз. — Виртуозно сработано, кстати. Героически, правда.
За стеклянной стеной Тед Уинстон и Имре Хорват склоняются друг к другу над стеклянной столешницей, а Джон прощается с Чарлзом на Корсо и медленно бредет через сгущающийся вечер к треснутому и бесцветному дому на очаровательно неприглядной, уже не заманчивой улочке невдалеке от «А Хазам».
— Да, можешь остаться, — говорит она, стоя в дверях, отирая скипидар с рук лохматой разноцветной тряпкой. — Ты милый, и я даже признаюсь, что последнее время по тебе скучала. Но утром я первым делом тебя спроважу, потому что выставка открывается послезавтра, и завтра я целый день буду развешивать. И не гунди. — Джон идет из озаренного лампами яркого в тень, падает на ее кровать, смотрит, как она отмывает свои кисти, и гадает, может ли так быть, что он в нее не влюблен. — Но ты придешь на выставку? — спрашивает она совершенно другим голосом. — Придешь? Я серьезно хочу. Приходи, пожалуйста.
XIII
Откровенно неуместные в летнем урожае американских хипстеров 90-го года вечером на открытии выставки «Новые американцы» Джон и Марк не спеша скользят через галерею в фойе старого кинотеатра мимо художественных фотографий, развешенных по перегородкам из рифленого картона, а с пепельничного пола из стерео-динамиков дуэт Стэна Гетца и Аструд Жильберто[70] смакуют воспоминания о высокой, загорелой, юной и милой неприступной женщине, что гуляла по пляжам Бразилии в шестидесятых. Друзья глотают кислое белое вино из пластиковых стаканчиков, курят и то и дело отступают в сторонку пропуская венгров к торговым лоткам или к кассе кинотеатра. (Сегодня вечером двойной фильм, пользуется спросом: «Броненосец „Потемкин“» и «Броненосец „Галактика“»[71] в сопровождении музыки, написанной и вживую исполняемой венгерской рок-группой.) По большей части фотографии на выставке — сносно выполненные изображения общепринятой на сегодня художественной натуры, сравнимые с теми, что висят и в Нью-Йорке: черно-белые крупные планы гениталий, татуировок, стариков, заводов. Две работы Ники на этом фоне явно выделяются.
Первая — эпического масштаба, явно не меньше семи футов в высоту и четырех в ширину; маленький ценник рядом с фотографией предполагает весьма состоятельного покупателя. Черный блестящий пластик обрамляет сложный авто портрет. Сама Ники в натуральную величину позирует, изображая профессора целого набора искусств: твидовый пиджак с кожаными локтями поверх черной водолазки в крупный рубчик, вельветовые брюки, мокасины. У нее густые темные усы, овальные очки, темные дерзкие брови и ее настоящая лысая голова. Лицо въедливое. Не зная, что ее фотографируют, она стоит в какой-то, по всей видимости, музейной галерее. Что-то объясняя, она показывает стеком на большой холст в пышной раме на обшитой темными деревянными панелями стене слева от себя. Картина (Гольбейн? Доу? Теньерс?[72]), которую Ники, очевидно, описывает невидимым сту лентам, — портрет некоего придворного семнадцатого века — молодой человек в туфлях с пряжками, темных рейтузах; рукава с разрезами и буфами, на поясе кинжал, украшенный драгоценными камнями, колет, накрахмаленный плоеный воротник, острая бородка и жидкие усы. Он, в свою очередь, стоит в окостеневшей позе в стиле эпохи, отставив ногу. Тоненькие черные нитки трещин старости на краске заметнее всего на его лице, воротнике и руках. В отличие от профессора, который его описывает, мужчина смотрит прямо на зрителя. Положив левую руку на сердце — стилизованный иконографический знак искренности, — правой рукой и надменно-гордым от обладания столь ценной вещью взглядом он приглашает зрителя насладиться еще одним заключенным в раму произведением искусства — эта третья картина покоится на изрезанном затейливой вязью мольберте справа от мужчины. Эта маленькая работа — равноудаленная и от профессора, и от придворного — заключена в темную деревянную раму, уравновешивающую вызолоченную раму, окружающую самого придворного, и блестящий черный пластик, обрамляющий весь коллаж целиком. Эта вторая картина — картина внутри картины внутри фотографии — на самом деле явная фотография, притом бесстыдно и неприятно порнографическая: пара, сфотографированная спереди, соединяется в разновидности постериорного контакта, мужчина стоит на коленях позади женщины, опустившейся на четвереньки. Оба лицом в камеру и на зрителя, будто подчиняясь своему придворному владельцу. Мужчина — с приоткрытым ртом, полузакрытыми глазами и откинутой назад головой, — представляет картину экстатического просветления; женщина смотрит безучастно, расхолаживающе скучна. Длинные рыжие волосы, разделенные строго посередине, обрамляют ее руки, упертые в пол, а те, в свою очередь, обрамляют ее хорошо видимые груди. Ее наездник — плечи и торс над и позади ее ягодиц, ноги видны только от колена, между и позади ее расставленных бедер, руки лежат на том месте, где ее ягодицы сливаются с перспективой спины, — щеголяет мефистофельскими усами и бородкой, точно как у гордого «владельца» фотографии из семнадцатого века, и кроме того — пышной уложенной феном светлой шевелюрой. Под игрушечной тиарой.
Это внутреннее фото — настолько нагло выбивающееся из ретроспективной последовательности (от профессора к человеку в рейтузах и дальше к портрету еще стариннее) — обычно получает больше внимания, чем беглый взгляд мимоходом. Восторженно рассматривая картину, Марк понимает, что живописный придворный из семнадцатого века, как и фотографический профессор из двадцатого, на самом деле — Ники. Марк заметил это первым, но в тот миг, когда он спрашивает:
— А это ведь тоже твоя подружка? — Джон говорит:
— Ой, мужик, да это Ники! Не могу поверить, — но показывает на рыжеволосую женщину, которую берут сзади.
— Ух ты, — говорит Марк.
— Привет, красавчик, — раздается у них за спиной голос Ники, а ее рука скользит по Джонову бедру к нему в карман и тискает там Она целует Джона в губы долгим поцелуем. — Тебе нравится? — спрашивает она с неизменным горячим и неироничнным аппетитом к похвалам, усиленным до легкой маниакальности событийностью открытия выставки. Джон осторожно гладит ее по лысине, и Ники смотрит на обоих мужчин немигающе-сосредоточенно, в ее расширенных круглых глазах — явное желание любви.
— Безусловно. Конечно, — говорит Джон. — Как это может не нравиться?
— Вы оригинальны, — говорит Марк. — Мне это нравится.
— Ой, Джонни, мне так нравится твой друг! Спасибо! Конечно, пока эта работа не куплена, она не закончена. Чтобы она была закончена, нужно представить четвертого, какого-нибудь гордого владельца, который стоит здесь вот так же и показывает на нее своим друзьям с такой же гордостью, как тот елизаветинский чувак.
— Да, здорово, здорово, здорово, — говорит Джон. — Но вот кстати, скажи, кто это? — Он показывает на исступленного тиароносного мужчину позади Джоновой подружки в рыжем парике.
Художница обнимает Джона за талию и заговорщицки улыбается Марку, который откровенно ею зачарован.
— Послушайте-ка мистера Ханжу, — нараспев говорит она канадцу. — Я тут узнала, что он спит и со мной, и с Карен, нашей редакционной балаболкой, и он ревнует меня к картине.
Это замечание оставляет Джона в нескольких шагах позади разговора.
— Это фотография! — говорит он, не имея лучших вариантов.
— Смотри внимательно. Убери бороду и шапочку и это…
— Эй, да это ведь ты, нет? — Марк хлопает в ладоши.
— По крайней мере голова — точно.
— А тело? — спрашивает Джон, неубедительно играя небрежность.
— Джентльмены, — отвечает Ники преподавательским тоном. — Взгляните повнимательнее! Включите ваши критические способности. Отметьте, — она указывает на грудь деятеля на фотографии, — темный странно геометрический равнобедренный треугольник волос на груди. Отметьте, — она указывает на руки, едва видные за взбегом ее бедра, — аккуратные, почти журналистские пальцы, вцепившиеся в мою задницу.
— О, — говорит Джон.
— Да, мой сладкий.
И она тянет Джона зубами за мочку уха.
— А это очень красивые пальцы, — соглашается Марк.
Довольная Ники рассказывает Марку о «коротком восхитительном визите», который Джон нанес ей несколько недель назад. Она как раз закончила вот эту часть работы, но, к своему безутешному огорчению, не могла заполнить ее только своим телом, Притом она хотела, чтобы сношение выглядело натурально, и сделала несколько снимков по таймеру, а потом подставила к обоим телам новые головы («Мне было не настолько скучно»). Джон просеивает горсть неуютных эмоций: ему не на что сердиться (это ведь не его лицо), ему нечем гордиться (это ведь не его лицо), ему нечего стыдиться (то же самое); несомненно, здесь есть юмор, художественное представление, все, что нужно.
— Я все время о вас слышу от нашего общего друга, — говорит Ники Марку, обнимая за талию обоих. — Вы — королева ностальгии, так?
Она ведет их мимо чужих работ (от которых негромко презрительно бормочет) и останавливает у своей второй. Довольно небольшая, она в открытую заявляет себя как фотоколлаж. Дама в платье на бретельках и соломенной шляпе прилегла в белой деревянной беседке, ласкаемая солнцем и тенями зеленого и идеального английского сада. Дама и беседка явно вырезаны из какого-то каталога, какого-нибудь магазина одежды, выгодно торгующего неувядающими фантазиями об английском деревенском доме. Героиня лениво и неторопливо вытянулась на скамье на подушках и любуется парком и садом сквозь решетчатые панели декоративных резных стен беседки. На ее лице читается разновидность коммерчески привлекательной скуки. В нескольких футах перед собой на изумрудной траве, испятнанной тенями листьев и ветвей, дама наблюдает двух паршивых дворняжек, занятых энергичным и демонстративным спариванием. Верхняя собака в своей алчности сложилась почти вдвое, и одна задняя лапа у нее оторвалась от земли. Глаза закатились под лоб (и кажется, будто голодный взгляд устремлен на яблоко, висящее на яблоне, что разрослась над рыжей конической крышей беседки). Черные мокрые собачьи губы яростно и неровно вздернуты, видны бело-желтые клыки, пена слюны, крапчатые черно-розовые десны. Вторая собака при этом выглядит такой же безучастной, как Ники в рыжем парике, и, кажется, ловит взгляд британской леди в беседке. Зритель не может противиться ощущению, что две женские особи в этот момент объединяет родство и взаимопонимание. Для этой маленькой работы Ники взяла резную золотистую раму, подобающую старым мастерам музейной ценности. Ники купила ее в будапештской антикварной лавке, вырезав полотно, которое было в раме, и пустив его на кусок коллажа.
— Мне нравятся ваши работы, нравятся ваши работы, — несколько раз повторяет Марк, награждаемый растущей радостью Ники.
— Я делала снимки уходящих советских войск. Они уходят, знаете, отдают свои вшивые базы, где сидели сорок лет. Русские свистели и гикали, пока я снимала, и я думала, это они на меня, но потом один парень показал на что-то у меня за спиной, я обернулась и увидела эту пару, увлеченную своим делом. Я просто влюбилась в этих двоих, которые долбились, пока мимо катился этот жалкий парад старинных танков.
Ники отходит поздороваться с посетителями — соперниками-художниками, возможными покупателями, которые задержались перед ее работами, друзьями, не знакомыми и не представляемыми Джону — ее общество и жизнь, о которых он не знает ничего, куда его не допускают ее бесконечно умножающиеся правила дома. Ники многословно, с туманными намеками и вызывающими образными непристойностями комментирует свои работы какому-то малопонимающему венгерскому критику, затем прощается с организаторами выставки. Возвращается к мужчинам:
— Пойдемте, мальчики, напьемся и потрахаемся.
Ее рука снова скользит Джону в карман, и, тиская, Ники тащит его вон из кинотеатра, а Марк идет за ними по пятам. Они спускаются по проспекту Байчи-Жилински мимо государственного кубинского ресторана, где гуляш подают с черными бобами и рисом, мимо новых дискотек, названных — в ущерб международным законам о торговых марках — именами козырных американских брэндов одежды, и ныряют за уличный столик какого-то кафе-бара. Джон заказывает на всех шесть «уникумов».
Приканчивая свой второй ликер, он понемногу начинает успокаиваться. Ники с сестринской чуткостью отвечает на возобновленные Марковы восторги, а всего несколько минут назад эта женщина должна была изобрести новую сальность, чтобы выразить свои мысли, и на Джона накатывает огромная нежность. Быть в руках Ники — не то же чувство, что покоиться в Надиных, но это добрые руки, надежные вожатые и податели жизнеподобного волнения.
— Я понял, почему ты не хотела, чтобы я появлялся во время последних приготовлений. Я мог бы воспротивиться использованию моего портрета без разрешения.
— Ой, не переживай так за свою драгоценную маленькую частную жизнь. Никто и не поймет, что это ты.
Ники машет — еще три уникума, — и Джон с внезапным урчащим голодом хочет ее как можно скорее и как можно дольше, пока она согласится его терпеть.
— Ты должен гордиться, — говорит Марк, — позировать для великого шедевра. Я бы скупил их все. Я буду покупать все, что она будет создавать. Стану такой современный!
— Марк, первый раз, когда я спала с Джоном, он пищал Буквально. Как мышка. Я думала, он в шутку. Насколько я помню, раньше мне не удавалось заставить мужчину пищать.
Следует безудержное двустороннее веселье.
— Наверное, кровать скрипела. Я уверен, что не пищал, точно. Стонал — это может быть, ясно.
— Ты пищал, Джонни.
— Пискун, — кудахчет Марк, тряся головой. — Пискун.
Джон ретируется внутрь кафе, в туалет.
— Вы его любите? — спрашивает Марк с детской прямотой, когда Джон скрывается в кафе.
— Не вполне мой тип спутника жизни. — Ники замолкает и прихлебывает ликер. — Чуточку слишком мягкотелый. Мы просто развлекаем друг друга. Честно? Кажется, мое сердце где-то не здесь. В последнее время. Кажется. — Ники смеется и закатывает глаза — Господи, это, кажется, самая скучная фраза, какую я только говорила в жизни. Ну, а ты? Ты его любишь? Ладно, проехали. Я сейчас усну — такой скучный разговор: мы с нашими маленькими тайнами. Лучше скажи мне вот что: как молодой красивый канадец становится королевой ностальгии?
— Когда родители первый раз поймали тебя за курением, что они сделали?
— Точно не помню. Вразумляли. Картины пораженных легких. Какая же я дура, как я могу и так далее.
— Вот именно, — говорит Марк — А мои подарили мне мундштук. Из слоновой кости и эбенового дерева. Антикварный. В четырнадцать лет я каждый вечер курил вместе с родителями, надевал красный бархатный курительный халат, гетры и вставлял монокль Вот такого типа люди они были. Это они сделали меня таким.
Прибывает новый поднос с «уникумом» — любезность нетерпеливого Джона, проходившего через бар по пути в туалет.
— Ты врешь, да? — говорит Ники.
Когда возвращается Джон, они так хохочут, что Ники плачет, а Марк надсадно кашляет.
— Вообще, если хотите знать, я расскажу. Я не знаю, как это началось, — вот короткий ответ. Хотелось бы мне кого-нибудь обвинить, но, судя по всему, дело во мне. Я помню, как впервые это заметил. Вы правда хотите про это слушать? Это будет жалостливо.
— Жалостливо! — говорит Ники. — Да, давай.
Джон, не в курсе темы дискуссии, понимает, что Ники собирает мусор, дабы накормить свою прожорливую, истекающую слюной Музу, и любит ее за то, как она в открытую использует людей, даже его самого.
— Я отчетливо помню, как в четыре или в пять лет я катался у отца на спине по нашей гостиной. Он стоял на четвереньках — он был конь. Мы играли так каждый вечер, когда он возвращался с работы. Вот, отлично, и однажды он сказал, очень деликатно, просто замечание в сторону, со смехом и по-доброму, он сказал: «Ух ты, скоро будешь совсем большой, а? Такой большой, что я тебя не смогу больше катать!» Вот это оно и было. Я просто не мог поверить, что настанет время — скоро настанет, — когда наши вечерние скачки верхом закончатся, трепетная память о лучших днях. Вот тогда я понял: все хорошее умирает. Не успеет оно начаться, как уже ушло. Закон природы.
— Как жалостно.
— Я предупреждал. Ну ладно, следующая история повеселее. Она о том, когда я точно узнал, что не такой, как весь остальной мир.
— Нет, пожалуйста, — протестует Джон, — только не очередной чувствительный молодой гомик, который выбрался из кокона.
— Нет, — соглашается Марк. — Боже, я не об этом. Это ерунда. А вот то гораздо важнее. Помните рекламу «Морен Кина» тридцатых годов? Нет, наверное, не помните. Были такие рекламные плакаты французского аперитива. Не думаю, чтобы он где-то встречался в последние несколько десятилетий, но эти плакаты уже вроде как легенда. Ладно, дело в том, что впервые я увидел этот плакат лет в одиннадцать или двенадцать, и сразу в него влюбился. По уши. Я рассматривал альбом старинных рекламных плакатов, и этот просто сразил меня наповал. На плакате был зеленый дьявол, который старался штопором откупорить бутылку «Морен Кина». Он весь зеленый, только длинный тонкий рот красный и ярко-красные глаза. У него буйные ядовито-зеленые волосы торчат в разные стороны и зеленый хвост с наконечником вроде маленькой лопаточки. Он скалится и как будто подпрыгивает, зависает в воздухе, пытаясь открыть эту бутылку. И тут ты замечаешь его ступни: на нем такие вроде бы зеленые балетные тапочки. Не как у дьявола, соображаешь ты. Потом замечаешь, что он довольно пузат. Потом понимаешь, что это не настоящий дьявол. Это портрет какого-то толстого парня, который нарядился зеленым дьяволом, наверное, на маскарад или еще куда, и вот он пытается открыть бутылку аперитива для гостей. Я любил этот плакат. Бывало, не мог уснуть — так его любил. Мне даже сейчас приходится себе напоминать, что нельзя смотреть на репродукции перед сном. Это была картина из славного времени, когда устраивались маскарады и люди собирались, чтобы вырядиться странными зелеными дьяволами, из времени большого веселья. Ну, значит, та жизнь, в общем, была — напиться и постараться урвать секса, но с такими вот затеями она казалась важнее и осмысленнее. Теперь я знаю, что ничего этого больше нет, что все хорошее на самом деле осталось в прошлом. Но в двенадцать лет я еще надеялся дожить и увидеть это славное время. Значит, ладно, Хэллоуин 1975 года. Я очень старательно готовился, тайно Родители спрашивали: «Кем ты нарядишься?», но я хранил это sub rosa.[73] Я нашел материал, много красил, шил, разрисовывал и так далее, да? Значит, я начал вечер на детском празднике. Там я пошел в ванную, и у меня почти полчаса ушло на то, чтобы как следует приладить зеленые волосы и все остальное. Я все сделал идеально. Зеленые балетные тапочки. Брюшко у меня было и тогда. Я взял штопор и бутылку колы, которую разрисовал под старинный «Морен». Я вышел, сбежал вниз, и никто не мог и близко догадаться, кем я оделся. «О, глядите, Марки Пейтон — маленький монстрик», — сказала чья-то мама. «Мама, Марк страшный», — сказала маленькая девочка и заплакала. Я попробовал им объяснить: «Я не страшный. Я весь из славных времен, веселых вечеринок, здоровских старинных реклам». Никакой реакции. «Эй, смотрите! Конрад Дэвис — автогонщик! Джин Маккензи — астронавтка!» А я все думал: астронавтка? они что, смеются? Но я подумал: эй, ведь здесь в основном просто дети. Вечером я приду домой, к родителям, у них будут гости к обеду, и я дам шикарное представление…
— И все скажут: «Смотрите, это толстый зеленый дьявол с тех чудесных реклам пятидесятилетней давности»?
— Ну да, — соглашается Марк. — Мне было двенадцать. Я думал, взрослые поймут. Я отправился домой и по дороге ду мал, что там будет утонченная компания, очаровательные люди в щегольских костюмах, попивают шампанское из высоких бокалов. Вообще-то непонятно, почему я так думал; родители мои были довольно наивные, самые заурядные обыватели торонтского пригорода В общем, я вышел к столу, за которым было полно людей в плохих пиджаках и платьях в цветочек, и эти люди спрашивали: «Кем ты оделся, дорогуша? И что это за плакат, дорогуша? Малколм (это мой отец), Малколм, судя по его увлечениям, мальчик — будущий алкоголик, хахахахахаха». И так далее. Мама спросила, кем нарядились другие дети, и я ответил: «Всякими современными ужасами. Космический скафандр, еще что-то». «Правда? — сказала она. — Как здорово! Астронавт!» Мне они все были так противны. И тогда я понял. Я понял, что со мной что-то не так, или что-то не так со всеми остальными. — Марк осушает стакан и безот четно смеется, чтобы к спутникам вернулась безмятежность, и глядит, как Джон держит Ники за руку.
Но Ники ничего не слышит; она что-то заметила на другой стороне улицы и сидит неподвижно, только косит глазами, следя за происходящим в сотне футов от нее, на лице разгорается гнев.
— Погоди секунду.
Она отталкивается от стола и бежит через проспект, выста вив ладонь тормозящим машинам.
— Должен признаться, я ее люблю. Я в нее абсолютно влюблен, на самом деле. Правда, Джон. — Марк вздыхает и трет глаза. — Мне кажется, вот с ней ты и должен быть.
— В кого влюблен? — рассеянно отвечает Джон. Между мчащимися и стоящими у тротуара машинами он то и дело через дорогу видит Ники у витрины под замкнувшей неоновой вывеской, сломанной и мигающей каким-то зеленым словом, нечитабельным, даже если бы Джон знал венгерский. Ники, взволнованно жестикулируя, что-то говорит молодой паре. Через несколько секунд она с силой толкает мужчину, он отступает, лицо удивленное, сердитое и будто бы даже веселое. Девушка рядом с ним вопит, слов не разобрать, хватает Ники за лацкан блейзера и сильно бьет по щеке.
— Оппа, — выдыхает Джон, и Марк тут же вскидывается. — Что-то новое.
Удар на миг парализует Ники, но потом она толкает девушку кулаком в живот, та переламывается пополам, и с Джонова места это выглядит так, будто Ники выпустила из нее воздух, выдернув пробку из пупка. Ники плюет в изумленного парня, который кладет ладонь на спину своей спутнице, поворачивается и медленно идет через улицу обратно, и с ее губ опять искрами брызжет фейерверк образной и красочной брани. Не садясь, она подзывает официантку и заказывает еще три «уникума». Усевшись, нежно щиплет Марка за щеку, а Джона за мошонку.
— Извините, мальчики. Старые дела.
— Кто это был? — спрашивает Джон.
— Я, кажется, уже сказала — старые дела, а? — Четыре белых пальца резко отпечатались на ближайшей к Джону щеке Ники — призрак поклонника, восхищенного мягкостью ее кожи, — и Ники быстро приканчивает свою долю со следующего подноса. — Без толку барахтаться в прошлом, правда, Маркус?
Марк отчаянно моргает, пытаясь сфокусировать взгляд, стереть летнюю дымку и приладить свои сморщившиеся к ночи контактные линзы.
— Можно мне тебя проинтервьюировать для моего исследования? Ты мой новый герой.
— Нет, не выйдет, — говорит она, поднимаясь и за руку поднимая Джона. — Потому что после драки, Марк, я люблю трахнуться. Я хочу, чтобы вот этот Джон увел меня к себе. Я бы пригласила тебя присоединиться, но неудавшийся гетеросексуал мне сегодня ни к чему.
Ники начинает выкладывать на стол форинты, но Марк отвергает их и сообщает, что намерен также купить большую фотографию, завтра он свяжется с организаторами выставки, чтобы все уладить. Ники буквально подпрыгивает на месте раз и другой, хлопает в ладоши. Откровенно тронутая, она целует Марка в лоб, гладит по щеке и, кажется, вот-вот заплачет. Благодарит, потом еще раз, потом уводит своего кавалера за руку в сторону проспекта Андраши.
Пока они молча шагают к его дому, где не поджидают скрытые камеры, до Джона доходит, что у Марка много денег, возможно, очень много. Месяцами Пейтон ставил и ставил всей компании выпивку, раз за разом платил за еду, каждую неделю что-нибудь дарил Джону, а теперь собирается купить произведение искусства, оцененное в девять месяцев Джоновой зарплаты, хотя у ученого нет никаких видимых источников дохода.
— Это как бы ужасно грустно, — бормочет Джон, имея в виду, что он то и не догадывался, а Марк, вероятно, самый близкий его друг в этом городе; но в изменчивом, неустойчивом эмоциональном пейзаже, который творит выпивка — и особенно «уникум», — Джон скоро переваливает печальный холм и входит в новую страну, приятную зеленую долину, где он счастлив оттого, что ведет такую интересную жизнь, счастлив оттого, что друг покупает произведение искусства, для которого позировал Джон, счастлив идти за Ники, которая, очевидно, знает какую-то тайну полного и насыщенного бытия, счастлив быть пьяным, счастлив оттого, что сегодня его не будут фотографировать во время секса, счастлив быть таким безусловно свободным от Эмили, таким ужасно грустным оттого, что сейчас не с Эмили, даже зная, что после всех его заблудших стараний он только отброшен назад и почти не знает ее; прикидывает, что Эмили должна чувствовать, живя в совершенной секретности, полагаясь только на свои решения; но Джон опять необыкновенно счастлив быть прижатым к этой кирпичной стене и чувствовать этот мягкий грызущий рот на губах, вкус сигаретного дыма и спиртного, потом лицом — ее лысину, шеей — ее лицо.
— Знаешь, что мне в тебе нравится, малыш? — Ники лижет его ухо. — К тебе ничего не пристает. Ты плывешь себе через все, совершенно спокойный.
После одинокой рюмки или двух Марк встает из-за уличного столика, возвращается прямиком в галерею и заявляет, что покупает фотографию, где занимается сексом пара, в эту минуту на самом деле занятая сексом (после того как Ники вынула из рюкзака подарок для Джона: лист негативов, на которых его выкрученное тело еще несет собственную голову, голову, на двенадцати кадрах выдающую узкий спектр череды бычьих и лисьих рож, которые обладатель головы несколькими минутами позже может лишь тщетно попытаться забыть, хотя и зная, что в эти минуты их воспроизводит).
Завершив сделку в диско-кино-галерее (теперь маленький ярлычок на двух языках гласит «ПРОДАНО»), Марк выходит в ночь, направляясь в отель «Форум», где в фойе его ждут удобные кресла и широкие столы с прозрачными столешницами, взрастившие сад чашек, расцветающих соленым арахисом, где по-западному вежливые официанты в черных жилетках принесут колу в маленьких бутылочках, и где, самое главное, «Си-эн-эн» покажет последние новости о кризисе в Персидском заливе и можно до рассвета сидеть, наблюдая, как разворачивается история надвигающейся войны, и в кои — то веки не думать больше ни о чем. Он так этого жаждет, что пару раз переходит почти на бег, который скоро прекращается одышкой человека не в форме, и самоосмеянием, и радостным сознанием, что бежать вообще нет необходимости, потому что новости идут двадцать четыре часа в сутки, самые, самые последние в любой час.
XIV
Большую часть августа 1990 года, впервые с тех пор, как раскрасил себя в зеленый цвет и удивился, почему его канадский мир не понял его и не полюбил, Марк прожил, решительно оставаясь в настоящем и перевозбужденно этим гордясь. Три недели назад он и не слыхивал про «Си-эн-эн», а теперь любит его, и более того — он любит свою любовь к «Си-эн-эн», свое искреннее наслаждение чем-то настолько, настолько современным. Эта слепая влюбленность доказывает, что с ним все будет в порядке, она отвлекает Марка от его множащихся страхов. Он быстро выучил имена американских генералов и чинов из Министерства обороны, всех постулаторов медиасети, титулы и взаимные влияния разных представителей коалиции. У себя в квартире Марк повесил квадратную четырехфутовую карту Ближнего Востока и ежедневно украшает ее — справляясь по свежему номеру «Интернешнл Геральд Трибьюн» о верных координатах, — бумажными силуэтами, за вырезанием которых проводит утра: маленькими корабликами — это флоты коалиции, маленькими танками — артиллерийские и бронетанковые соединения, маленькими касками — пехота, бумажными флажками множащихся участников войны и изогнутыми красными стрелками с подписанными датами, которые показывают продвижение войск.
Новости, и так буквально новы, война, по телевизору транслируемая в реальном времени шаг за шагом. Что может быть современнее, чем постоянно смотреть новости, освещение событий во всех концах Земли, которым прежде понадобились бы дни, недели, месяцы, чтобы до тебя дойти? Всем сердцем Марк живет в девяностых, в тысяча девятьсот девяностых. Радостное ожидание, какого он никогда не знал прежде: когда новости опять выйдут в полчетвертого, будет ли там повторение того, что он слышал в трехчасовом выпуске, или в промежутке случится что-то новое? Сама мировая история творит себя для него каждые полчаса — вполне подходящий шаг времени, чтобы превратить Марка в развалившегося на облаке зрителя-олимпийца, которого рогатые козлолюди с меховыми ногами кормят из-рук лакомствами из золотых кубков и с серебряных подносов.
Три недели это непрочное счастье давало Марку какое-то агрессивное лихорадочное рвение в работе, но с некой личной отстраненностью и уравновешенностью: ведь высшая точка его дня — по которой он томился и в библиотеках, и в антикварных лавках, и за письменным столом, — необоримо перетягивала в настоящее, когда фойе отеля «Форум» распахнет Марку свои материнские объятия и он сядет наблюдать, как смертные выделывают свои кульбиты.
До самого вечера с Джоном и Ники, когда, через три часа после того, как они покинули его за столиком, он ясно понял, отчего «Си-эн-эн» доставляет ему такое удовольствие: новости похожи на старинную кинохронику. Он только что отсмотрел четыре повтора американских солдат, марширующих под закадровый журналистский баритон. Четыре раза, и каждые полчаса один придурковатый солдатик оборачивается прямо в камеру, и его губы складывают слова: «Привет, мам!» И с каждым разом отряд, шагающий мимо камеры, кажется все менее и менее современным, все более и более — будущим историческим документом или букетом будущих личных воспоминаний — когда я был в армии, меня показывали по «Си-эн-эн», мой сын поздоровался со мной на «Си-эн-эн», мой покойный сын, сын, которого убили на войне в пустыне, мой дружок сказал «Привет, мам!» по «Си-эн-эн», помню, сержант задал нам перцу из-за того, что какой-то шутник, которого я даже не знал, сказал «Привет, мам!», когда «Си-эн-эн» снимало нас при всем параде, твой отец был солдатом, вот он есть на видео, твой дед был в армии и воевал в первую войну в пустыне, можешь посмотреть запись на компьютерном визуализаторе, какой смешной ролик, мам, почему солдаты такие странные? На их пятом смотровом проходе мимо Марка приставшая к этим молодым парням качественная сепия — хроника с марширующими солдатами, посланными в который раз спасать мир, — уже могла бы с тем же успехом быть подергивающейся ускоренной черно-белой, и оглушенный открытием Марк встает из-за стола в фойе отеля, где он сидел в 3:37 утра, бросая в рот орешки и отпивая прямо из бутылки теплую кока-колу (которая из стеклянного соска почти такая же на вкус, какой была в теннисном клубе в Торонто, где Марк отсиживал раз в неделю — с шести до девяти лет, — глядя на плохую игру отца), и с горечью понимает, что его надули. Никто никогда не знает, что он старомоден; каждый думает, что он новехонький: рахитичный «Форд Т» не был рахитичным, когда его изобрели, трескучее радио не было трескучим до появления телевидения, и немые фильмы не были жалким предвестьем звуковых, когда звуковых еще не было. Телефон, у которого надо прижимать цилиндр к уху и вопить в стену, требуя нужный номер у загнанной телефонистки, жонглирующей штепселями, был пиком высокой технологии. Знать, что он хоть в чем-то не таков, было бы все равно, что признать: ты скоро умрешь, жизнь мимолетна и ты уже на полпути к тому, чтобы стать просто памятью или того хуже Настоящая и худшая трагедия Восточной Европы двадцатого столетия: они знали, что старомодны, прежде чем могли с этим что-нибудь поделать. Политика, культура, технология, человеческие жизни — устарели: ничего страшного, пока сам об этом не знаешь, но они знали Они знали, что там, за этой кошмарной Стеной, прямо за Железным занавесом (определяющая черта их существования, выстроенная и отлаженная в сороковых из колючей проволоки и минных полей, десятилетиями не менявшая устройства) жизнь идет быстрее, глаже, богаче и во всех красках.
Марк отворачивается от экрана и смотрит сквозь большое окно на почти пустую (один сутенер, один пьяный, один сонный бесприютный турист-рюкзачник) Корсо. «Си-эн-эн» — это кинохроника моего дня, думает он. «Моего дня» — говорит он вслух, и официантка поднимает глаза от протирания того же квадратного фута коктейльного столика, который она медленно, рассеянно полирует уже несколько минут. Моего дня: это само по себе горько. Умирание происходит повсюду вокруг него и внутри него. Быстрей, чем он способен жить и расти, он умирает и усыхает. Может ли быть — Марк с любопытством разглядывает ночной персонал отеля (портье, горничная, катающая ведро, официантка), — что какие-то люди еще живут и растут, не знают, что все кругом уже старое и умирает? Будет ли правильнее сказать им, или правильнее придержать язык?
Тот же яд сочится ему в кровь двумя часами позже, когда на небе появляется солнце. Марк в глубине саудовских территориальных вод, в полусне надписывает даты на изогнутых стрелках, переставляет бумажные корабли и вдруг понимает, что все его действия бесполезны, тщетная попытка не замечать шума. Ему никого не одурачить. Марк в злобе разрывает карту посередине, оставляя Запад и Восток свисать двумя бесполезными лохмотьями со стены, и медленно кромсает каждый любовно вырезанный кораблик, каждый танк, каждую каску, каждую выгнутую стрелку, сгребает маленькой грудой, перековывает свои мечи на конфетти. Еще сильнее зловещее предощущение разит в полдень, когда люди из галереи поднимают его от потного, со скрученной шеей, сна, доставив его покупку, и принимают от него кучу форинтов в коробке из-под обуви, и Марк прислоняет здоровенную картину, обернутую в коричневую бумагу и обвязанную шпагатом, к облупившемуся шкафу из фальшивого дерева. Не стоит и разворачивать: художество уже устарело. Ники — невероятный эксцентричный персонаж чьих-то будущих мемуаров о богемном Будапеште конца столетия, и грядущего читателя в год публикации шокирует то, как она выглядит в свои восемьдесят, и он предпочтет держаться старых зернистых фотографий, на которых Ники осталась прекрасной лысой женщиной. То же чувство заколотилось в сумерках, когда Джон зашел за Марком и они зашагали на вечернюю тусовку (в доме у юриста Чарлза Габора, яркого англо-мадьяра, который нанимает артистов будапештской оперы петь у себя в саду, пока гости решают дела, пьют и флиртуют), заговорили о Персидском заливе, и Джон рассмеялся, когда Марк безнадежным голосом сказал, что будет война.
— Какая война? Война из-за этого?
— Не какая-нибудь война, а эта война. Наша война. Само ощущение этого города изменится, оно уже меняется. Это не просто конец августа 1990 года. Это последние месяцы нашего мира, кончается предвоенное лето нашего поколения. «Каково это ощущалось — лето перед войной? Ты понимал, что время кончается? Ты видел, что все это скоро сметет?» Лето перед войной.
Джон поворачивается на ходу, присматриваясь к другу.
Марк чувствует на себе взгляд, и, понимая, как звучат его слова, хочет как-нибудь успокоить друга, пусть даже его слова звучат так лишь оттого, что так ужасна истина, но не находит что сказать, и не видит, как объяснить, что это — и лето, и погибающий мир, — это он, сам Марк. И пока они не спеша идут сквозь тихий и приятный вечер, время шумит у него в ушах, несется мимо пьяным потоком машин, сверхзвуковыми поездами, стадом роняющих пену, вращающих глазами и подымающих облака пыли зверей, Он отпустил свою стражу. «Си-эн-эн»! Отчего-то он перестал бдить, следить за временем, и теперь придется платить за свое нерадение. Теперь придется сидеть грубо привязанным к столбу, в глаза вставлены расширители. Одна мысль утешает его, новая мысль: может быть, время мчит мимо не так болезненно в местах, которые не выглядят старыми, у которых нет истории. Например, в Торонто.
— Еще страдаешь с похмелья? — спрашивает Джон.
Они идут мимо отеля «Геллерт» (в котором все путеводители стандартно воспевают «увядшее великолепие», на пару недель в середине мая сделав «Геллерт» Марковым любимым пастбищем на Будайской стороне) в первом отчетливом прикосновении вечера, когда сырость испаряется под прохладным вздохом ветерка, и вдруг Марк закусывает губу и говорит, что неважно себя чувствует, и прежде чем Джон успевает что-нибудь толком выговорить, канадец разворачивается и шагает обратно вверх по Геллерту к своей квартире.
XV
Имре выбрал для встречи маленькую чумазую кофейню, попахивающую хлоркой и мокрыми кошками: загадочный, по мнению Чарлза, — намеренно странный выбор места действия.
— Сравнимые бумаги я подписывал вон там, в том доме, — объясняет Имре. Он показывает через одностороннюю улицу на щербатую контору, куда вошел в день отцовских похорон, чтобы получить ржавые ключи от рассыпающегося королевства.
— Правда? Ну, вряд ли сегодня вы что-то будете подписывать. — Чарлз добывает из кожаного кейса пачку бумаг, которую ему вручил юрист вечером на празднестве в саду. Чарлз кладет бумаги на испечатанную стаканами и пожженную имитацию мрамора. — Давайте вы на досуге просмотрите вот это, а потом парафируете под всеми этими желтыми ярлычками, здесь, здесь и здесь и подпишете вот здесь. Поставите дату, потом еще раз инициалы вот здесь и подпишете заявку на тендер здесь и здесь. Кристина могла бы отвезти бумаги Невиллу в контору.
— В этот день юрист отца стал моим юристом, понимаете. Это был очень странный момент. — Имре прихлебывает кофе и, к удивлению Чарлза, задумчиво извлекает из внутреннего кармана сигарообразное перо. — Я, конечно, знал, что этот час настанет. Я должен был выждать годы, чтобы этот день пришел. И тем не менее, всегда немного неожиданно, когда это бывает.
Чарлз, не думая, соглашается.
— Но вам разве не нужно время, чтобы просмотреть бумаги?
— Да, да.
Имре постукивает зачехленным пером по страницам, но смотрит по-прежнему через пыльное обрызганное солнцем стекло куда-то через дорогу. Тыкает вилкой пирожное, и по растревоженной поверхности янтарной карамели пробегает трещина.
— Вы сейчас в похожем положении, как я был тогда; это замечательно.
— Конечно.
Чарлз оформляет лицо в согласии с Хорватовой мелодрамой.
— Как я мог быть счастлив в такой день, я теперь не могу сказать, но я определенно был. И этот город — обломок кораблекрушения, который когда-то был гордым кораблем, — я был счастлив, что помогаю заново отстроить этот корабль. То было, правда сказать, чудесное время, чтобы жить здесь. Нынешнее не так уж отличается. Восстанавливать. Знать свою роль.
В окно Имре рассматривает здание, где когда-то хранились капиталы его семьи, и тень того июльского утра, изменившаяся за годы скитаний, является ему. Он помнит зримую важность, что наполняла комнату. Отцовский юрист колебался: справится ли молодой человек с выпавшим ему случаем? Акт подписи ощутимо преобразил Имре: самый его росчерк стал переездом через незримую границу — путешествием от левого края пустой строки к правому, оставившим за Имре черный путаный след. Черная закорючка чернил и завершающий рубящий выпад черточки над «Horváth» — ´ — стали для него символом чего-то важного и большого. Каждый, кто был в комнате, это понял.
Чарлз не в первый раз досадует на сходство своего и Хорватова костюмов: сегодня утром оба в светло-табачной сарже, только у Имре пиджак двубортный. Чарлза всегда злит, если кто-то в комнате одет похоже на него. Это предполагает убывание его рыночной ценности — из-за неуникальности — и заставляет его чувствовать, будто он говорит с ребенком, который только что научился передразнивать.
Имре встает из-за стола и идет к окну, где перевернутые буквы, застарелая паутина и сгустки пыли бросают тени на его лицо. Он рассеянно держит в руке вилку, оставив перо на столе вместе с договором о партнерстве и приватизационной заявкой.
— Погоду помню, отчетливо. Солнце, редкие облака, ужасно жарко. Я почуял что-то плохое во дворе конторы — старый мусор на жаре. На отцовском юристе были брюки, сшитые из старых лохмотьев. Мы все так ходили в те дни, хотя некоторые носили это лучше остальных, вот именно вам я могу сказать. Самый важный день твоей жизни, чудесный момент, но понимать это в ту минуту, когда все происходит, будто Сам Бог держит тебя на ладони. Я понимал важность, что человек Имре становится теперь второстепенным по отношению к будущему этого. Так же и вы… Вы это усваиваете. — Имре говорит спиной к молодому собеседнику, уставившись в окно на потемнелую бурую кирпичную кладку на той стороне улицы. — Каждый из нас вместе — оооо, послушайте. Покажите мне, где подписать, и закончим с этим.
Но все же не отрывается от окна.
— Иисусе милосердный, со всякими взбрыками и странными вывертами, но дело сделано, — рассказывал Чарлз Джону в тот же день, вручая тонкий голубой чек, легкий полупрозрачный эквивалент семимесячного жалованья в «БудапешТелеграф». — После всего этого он едва смотрел, что подписывает. Так, поспрашивал про разные пункты наугад. Но в глазах туманилось от воспоминаний, когда я показывал, где ставить инициалы. Как, черт подери, ему удавалось хоть чем-то сорок лет управлять, это выше моего понимания. Да, я тебе говорил, что двое из инвесторов цитировали мне же твой очерк обо мне, когда подписывались?
Джон щурится и подставляет чек под дождь слепящих пламенных стрел, взлетающих с реки и сыплющихся в кабинет Табора. Бумага отбрасывает легкую синюю прямоугольную тень на глаза и нос Джона. Водяной знак — две сирены, целующие в щеки удивленного моряка, чьи рот и глаза — идеальные «О» изумления, — исчезает и появляется, когда Джон двигает листок вперед-назад между собой и светом.
— Я буду скучать по этому виду, — Чарлз припечатывает ладони к гигантскому окну. Он преуспел, скоро увольняется и откроет своей беспомощной вялой фирме, что в свободное время осуществил то, чего они не смогли проделать на работе. Он выудил достаточно средств из карманов разных денежных миссионеров, и с неожиданными инициалами Имре нынче утром этот консорциум стал держателем 49 процентов акций (с оставшимися у Чарлза полными 49 процентами голосующих акций) новой венгерской компании, объединившей «Хорват Ферлаг» (из Вены), Чарлзово значительное вливание инвесторских денег и приватизационные чеки Имре Хорвата (не бог весть какой подарок, просто жест гордого, но нищего правительства). В последний момент Габор велел своему юристу добавить в активы компании практически не имеющие ценности ваучеры, выданные Чарлзовым родителям за их детские квартиры. Теперь он был весьма влиятельный младший партнер в настоящем деле.
Два дня, однако, Джон не обналичивал свой чек — плату за «консультации по взаимодействию с прессой» — и не отправлял в свой банк в Штатах. Что-то не давало ему этот чек депонировать; слишком внезапное расставание с водяным знаком, шутил Джон сам с собой, к которому он еще не готов. Две ночи сирены целовали моряка, а Джон их разглядывал. Два дня он носил бумажку в кошельке и в странные моменты — набирая статью в редакции, бражничая в «Гербо», трахаясь с Ники, — представлял, как водяной знак — двумерный, бледный, текучий — оживает в его кармане: развевающиеся волосы сирен, мягкие губы на щеках обалдевшего мореплавателя, желание моряка стиснуть обеих в аквакарнальном объятии, спорящее с его знанием об их силе, его неизбежная капитуляция.
— Поцелуй меня, моя сирена, — мурлычет Джон на третью ночь лысой и голой женщине, которая пишет картину при свете лампы в три часа пополуночи. Она думала, что он спит. С легкой дрожью в голосе она холодно велит ему уходить и спать дома. Наутро Джон избавляется от своего истязаемого моряка.
XVI
После десяти дней отсутствия Марка и шести неотвеченных телефонных посланий Джон безошибочно диагностировал вторую стадию Синдрома-Родители-в-Гости. Симптомы теперь легко распознавались в опустошаемом чумой сообществе. Первая стадия: невнятные упоминания: «предстоит хлопотная неделя», нарастающая задумчивость, немотивированные отклонения в поведении (раздражительность, инфантильность, истерики, замкнутость). Вторая стадия: полное исчезновение от пяти до четырнадцати дней, кроме (возможно) торопливого представления друзьям робких, запутавшихся в часовых поясах пожилых людей со своеобразным или нулевым чувством юмора. Третья стадия: внезапное и шумное возвращение в общество с гипертрофированной вездесущестью и жадным аппетитом к выпивке, танцам, флирту; приступы краснобайства, словоизлияние на тему радостей одинокой жизни в Будапеште.
Джону есть что порассказать Марку, когда тот выздоровеет. Чарлз Табор бросил работу — к немому изумлению вице-президента, — и через пятнадцать дней должен освободить бунгало, которое ему купила фирма. Депонировав свой чек, Джон прилично добавил к ежегодному доходу, но не может выдумать себе никакого приобретения, кроме разве что реактивного ранца, чтобы парить высоко над Будапештом, опираясь на конусы оранжевого пламени, — легендой местной журналистской диаспоры — на манер кометы. Он посоветуется с Марком, как лучше быть богатым, ведь Марк исполняет эту роль с таким достоинством. Еще Марк узнает, что Чарлз тоже воспарил в небе над крышами, по милости Джона, Теда Уинстона, отряда уголовных джентльменов с Уолл-стрит и ненасытного аппетита и сумасбродной логики американской машины новостей, которую в этом случае расшевелил сам Джон, щекоча статьями, что выходили одна задругой, пока сделка вызревала:
…Наконец, для тех, кто следит за моим репортажем о капиталисте, который спасает венгерскую культуру: мои источники сообщили мне, что заявка Габора и Хорвата о возвращении семейного предприятия находится на рассмотрении в правительстве, и изголодавшиеся по деньгам мадьяры находят ее чрезвычайно привлекательной. Другим претендентам следует подумать два и три раза, прежде чем браться за труд конкурировать с нашими зилотами. «Можно испрашивать массу другой восхитительной собственности», — сказал мне один высокопоставленный представитель Государственного приватизационного агентства, совсем как неграмотный продавец подержанных машин, улепетывающий на праздничный уикэнд…
…Новости из некоторых их зарубежных филиалов еще более унизительные, если такое вообще возможно. В Будапеште, например, после нескольких месяцев очевидного всем паралича, в течение которого фирма казалась неспособной стронуть с места ни один проект, молодой менеджер недавно уволился в несомненном разочаровании своими лодырями-нанимателями, и теперь он прикладывает собственные усилия к омолаживанию старого венгерского издательского дома. Эта история, освещаемая в местной англоязычной газете уже несколько недель, стала предметом международного внимания в свете недавно начатого прокуратурой расследования американских сделок фирмы, которое ведет прокурор, не особо скрывающий свои политические амбиции…
…И, на более радостной ноте, один из наших молодых кливлендцев показывает, чего можно добиться при некотором воображении, небольших деньгах, некоторой дерзости и большой охапке истинно американского идеализма и «Прорвемся!» образца озера Эри. Карл Максвелл с историей из красивого старинного города Будапешта, столицы государства Венгрии, расположенного далеко в Восточной Европе. Карл?…
Рассчитывая на новые платежи, Джон старался, и в своей колонке и вне ее, и дальше муссировать Чарлзов успех. Собравшись с духом, он играл роль энергичного репортера на стороне Чарлза, собирая урожай богатых людей и чиновников из венгерского правительства, раскопанных в ходе интервью и написания статей. Еще интереснее Джону было готовить для развлечения Марка описания этих безумных знакомств и докучных разговоров, фальшивого показного мачизма и робости. «Я оказался весьма одаренным сводником, — собирается сказать он своему другу. — Это благородная профессия с великой историей».
Но вот пришел день Скоттовой свадьбы, и вечером Габор доносит до неприглашенного Джона, что на скромной церемонии Марк примечательно отсутствовал. Чарлз, в припадке деликатности, едва не рассмешившей Джона, не упоминает отсутствия самого Джона, но зато выдает занятную версию событий, моменты бракосочетания, отобранные специально для друга: Эмили была в широкой круглой соломенной шляпе и сарафане, сандалии оплетали ее коричневые лодыжки.
— Другими словами, она будто пришла на прослушивание в рекламу душевых кабин.
В церкви почти никого не было: Чарлз и Эмили, несколько преподавателей английского, полдюжины Скоттовых студентов, квартет знойных подружек Марии и семеро ее родственников. Жених в подобающем случаю национальном венгерском костюме стоял между невестиными братьями — двумя пожарными гидрантами, завернутыми в парадную форму венгерской армии.
— Выглядело, будто суд по уголовному делу.
Католическая церемония тянулась навязчиво долго. Гимны разбухали и раскручивались в бесконечность, как симфонии, проповеди бубнились, будто лекции в колледже, благословения проходили как переговоры о слиянии и поглощении. Собрание поднялось и стояло, пока у Чарлза не затряслись и не заболели ноги, он все время выпрямлял спину. Потом сидели неподвижно, пока его ягодицы не расплавились на гладкой деревянной скамье, которая преобразовалась в дымящийся бетон. Несколькими часами и одним поцелуем позже всех отвели в соседний дом — на террасу отеля «Хилтон». Под желтым полосатым тентом на металлических шестах, сыплющих чешуйками белой краски и несущих на верхушках венгерские флажки, стояли четыре накрытых обеденных стола, чуть в стороне от таких же столов с таким же обедом для туристов, перепуганных и воодушевленных неожиданным видением откровенно нетуристской жизни.
И это все, что Джон узнал о свадьбе брата. С женихом он не говорил и не виделся с тех пор, как месяцем раньше тот объявил о помолвке. Он точно не получил письменного приглашения, как другие. И к тому же так и не сумел поздравить брата после пурпурноусого фиаско, хотя, возможно, только это и требовалось. Но теперь, после стольких лет погони, это было выше его сил. Не имеет значения. Уж тут-то серьезность явно не ночевала.
Марково отсутствие продолжилось до второй недели сентября, и Джон решил, что Пейтон, видимо, поехал в научную экспедицию. Зря он ничего им не сказал перед отъездом, но, значит, почему-то не захотел. Джон много раз заходил, оставил несколько сообщений. И вообще у него были занятия поинтереснее.
В тот день Джон останавливается у Марка под окнами узнать, не вернулся ли друг. Скотт — безнадежный случай, раз и навсегда, к Эмили он еще слишком смущается подойти, Чарлз носится туда-сюда между Будапештом и Веной, Ники странно недоступна и вредничает больше обычного, а до того, как Надя начнет играть, еще долгих два часа, и заняться Джону нечем. По правде сказать, он изголодался по компании. Ранний осенний дождь отлетает от Джонова крутящегося зонта, Джон стучит в равнодушную дверь, клацает неподатливой дверной ручкой, пялится в мятежно отражающие взгляд окна, и тут из соседней квартиры появляется большой бородатый венгр. Длинный поток иностранных слов — Джон выхватывает «az amerikai», — сопровождает это медвежье явление. Джон показывает на дверь Марковой квартиры и исправляет парящую на уровне его глаз бороду: «канадаи». Следует новая порция иностранного бурчанья. Наконец венгр трет большим пальцем правой руки об остальные и дважды бьет в Маркову дверь: судя по всему, просрочена плата.
— Ааа, — говорит Джон. — Okay, okay.
По-прежнему на языке жестов Джон убеждает мужчину — очевидно, хозяина квартиры или коменданта дома, — открыть, и они вдвоем входят в квартиру, каждый с разрешения другого.
Комендант останавливается перед прислоненной к стене огромной фотографией с Джоновым совокупляющимся торсом в центре. Щипая себя за бороду, он тревожно вперяется в картину, медленно кивает. Джон бродит из комнаты в комнату, открывая шкафы, выдвигая ящики. Маркова одежда исчезла, багаж исчез, туалетные принадлежности исчезли. Кое-какое грязное белье — теперь твердое и вонючее — осталось в стиральной машине, а в углу стоит Марков слоноподобный граммофон. Марковы книги и записи остались, все они сняты с полок и аккуратно сложены на кухонном столе, сверху конверт, надписан — «Ники». В панике разорвав, Джон, однако, не находит предсмертной записки самоубийцы (и тут же жалеет, что поддался моментальной панике), — только расплывчатый полароидный снимок: половина Марка стоит возле грандиозной работы Ники и показывает на нее с видом того же гордого обладания, что у елизаветинского придворного. Творение Ники на этом снимке перевернуто (профессор справа, придворный слева), а-видимая половина Маркова лица закрыта «Полароидом»: снимок сделан скверно, самим Марком перед зеркалом.
Что бы ни значила эта сцена, поначалу она кажется Джону какой-то ненастоящей, точно последнее непутевое хвастовство чудаковатого ученого — это не столько то, что он сделал, сколько то, что сделал бы. Марк не покончил с собой, его не похитили: он просто уехал, многозначительно ни с кем не простившись, и Джон по-детски сердится на такое оскорбление и через мгновение жалеет себя. Он звонит Чарлзу:
— Марк говорил тебе, что уезжает? — С облегчением узнает, что не единственный. — В таком случае, можешь кое с кем тут поговорить, если тебе еще нужна квартира. И скажи ему, пусть разрешит мне тут остаться одному, пока ты не приедешь. — Джон передает трубку хозяину (не желающему оторвать взгляд от грандиозной и вдохновляющей работы Ники).
Оставшись один, Джон понимает, что должен как-то шевелиться, что-то в этом сюжете понять. Он кипятит воду для чешского земляничного чая, урожая пустой кухни. Слушает и стирает три недели собственного одинокого голоса на автоответчике, в остальном чистом, умоляющий тон его посланий одновременно завораживает и отталкивает. Садится к маленькому столу под афишей Сары Бернар и картой, от которой остались одни края. Читает Марковы блокноты с начала и до конца, готовясь понять, ожидая объяснения, открытый для любых посланий, которые Марк или Судьба захотели ему оставить, даже начиная уже говорить себе, что да, Марк уехал не прощаясь, но это неважно, это не имеет значения, это несерьезно, никак не может сказаться на настоящих…
Датированные дневниковые записи начинаются в марте, за полтора месяца до Джонова приезда в Будапешт, и пару месяцев их содержание исчерпывается сжатыми, емкими, формализованными рабочими заметками: номера, цитаты, ссылки, перекрестные ссылки, планы глав, неоконченные эссе, описания антикварных магазинов, проткнутые библиотечными книжными шифрами в скобках. Рассуждения об отдельных эпизодах истории Будапешта и воздействии этих эпизодов на городскую среду усыпляют Джона; он доливает себе чаю и открывает окно. Он уже сомневается, что найдет какие-то послания, затерянный след того, что он надеялся отыскать, представляет себя — где-то в неопределенном будущем, в другом, лучшем месте, — будто он обнаружил, что кто-то из его друзей исчез, и настойчиво просматривает брошенные записные книжки исчезнувшего друга в поисках объяснения.
…без понимания и без интереса, предмет, отброшенный парламентом, и безответные вопросы об ответственности перед прошлым, игнорируемые населением, стремящимся (избирательно) забывать… см. тж: Лайза Р. Прут о коллективной ностальгии в эпохи преобразований…
…проц. населения, осведомленного о договоре семидесятилетней давности и им недовольного, замечательно — сравнить с ключевыми датами Запада. Перепроверить измено-центричные национальные мифы на ощутимую привязанность к до-изменным привычкам и т. д…
…Скоро ли страна или определенный сектор (пожилые, напр.) начнет тосковать по некой неуловимой атмосфере недавно отброшенного коммунистического прошлого (стабильность, безопасность и т. п.)? Стоит измерить проникновение и долговечность этой «nostalgie de la mine re»,[74] и сравнить с распространенностью и долговременностью иронической псевдоностальгии по коммунизму (то есть фотографий в «А Хазам», «Пиццерия „Владимир Ленин“», участие молодежи студенческого возраста в китчевых демонстрациях в день Октябрьской революции и т. д.)…
…О чем подумать: подросток в Венгрии 1953 года бунтует против дураков, которые его учат, и против глупых сверстников, которые, как бараны, живут по партийной линии. Через тридцать шесть лет оказывается, что этот подросток был нравственным, герой совести. Вопрос: если бы он рос в Канаде, бунтовал бы он все равно, в любом случае, только потому, что он подросток? Замысел исследования: выше ли уровень ностальгии по юности среди тех людей, кто, как выясняется в ретроспекции, был юным при режимах, впоследствии признанных аморальными?
Эти первоначальные наполовину ученые старания скоро выбираются из зарослей академизма. Уже к концу мая Марковы рассуждения о том, как он относится к своей работе, доминируют, вытесняя саму работу. Письмо становится интроспективным, почти юношеским: описания одиночества и вожделения, которые смущают Джона, длинные списки вопросов о смысле жизни и работы, тирады против родных и знакомых, редкие эссе: Быть может, память — это вещество, жидкий секрет перепутавшихся комочков блестящего мозгового желе, выманиваемый на запах? А удар по голове может выбить это мнемоническое истечение? Или память — это электрическая сила, выпускаемая шарлатанами или мудрыми лекарями от нетрадиционной медицины, которые по схеме воздействуют на мнемоузлы и высвобождают на волю внезапный поток. Или это библиотека, пыльная и забитая книгами вопреки любой логике, хаос, удержать который не под силу никакому классификатору, книга за книгой сыплются, по тысяче новых толстых томов каждый день, заполняют фойе, ползут вверх по лестницам, затопляют шахты лифтов, забивают туалеты и умывальники, сокрушают металлические полки, словно бумагу, рыхлыми кучами вываливаются из разбитых окон на тротуары, и какие-то древние, порванные книжки, помещенные в библиотеку давным-давно, вновь оказываются доступны, и старики стоят, уставившись, и склоняются и дивятся, вороша рассыпающиеся страницы, которые едва не тают от их прикосновений и слез, когда они читают о животных, которые были у них в детстве, о секретных маминых рецептах, о необъяснимо грозных соседях и о том, как пахло лицо отца, когда он побреется…
Третья основная потребность человека. В отличие от Танатоса, который обращает взгляд человека вперед, к концу, и от Эроса, который обращает взгляд прямо вниз, Ретрос заставляет нас смотреть назад.
Последние несколько месяцев Марк не занимался никакой работой, быть может — вообще бросил серьезно работать уже через несколько недель после приезда. Иногда посреди своих излияний он пытался сосредоточиться, и тогда день или два шли серьезные записи того же толка, что вначале, но такое теперь бывало недолго.
Есть старая канадская философская школа, которая учит: то, о чем не говоришь, уходит; и это веский довод. Беды никому не по душе. Заглянуть им в глаза, когда я расслаблен — они напряжены. И почему? Потому что я перевернутый. Я висячий человек. Я хожу задом наперед, и мне нужно перестать этим гордиться. Ходить задом наперед на глазах у всех — неправильно. Все могло быть значительно хуже. Другим еще больнее, чем тебе. Погибшие на войне, конечно. Множество канадцев убили в Дьеппе, множество мальчиков с прошлым, множество любимых сортов мыла, множество ночей, проведенных у радиоприемника, множество разных воспоминаний. Всякий раз, когда я прошу людей видеть как я, они улыбаются. И они правы: надо перестать. Если вирус — нужен карантин. Я готов, говорю тебе, все кончено, оно трамбуется и трамбуется и трамбуется, я притаптываю и трамбую, притаптываю. Я готов. Я поправлюсь, пожалуйста, я так устал быть отдельно от всех, я настолько готов, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, я поправлюсь.
Дневники не кончались тут, этим неприятным коктейлем надрыва и бреда. Напротив — и это обеспокоило Джона больше, чем все остальное, больше, чем скука Марковой научной работы, чем разъедающая тревога или все более убедительное, но все же какое-то невероятное понимание того, что Марк буквально «болен» и «в опасности», — напротив, последний из блокнотов заканчивался тем, что Марк осознал, как он выглядит, и содрогнулся. Джон видит, как Марку становится противно и как он кутается в ироничную веселость:
Постой! Это уже превращается в завещание того, кто «нездоров». Какая скука. Я стал нездоров. Я вижу, что мне надо увезти себя от вредных раздражителей, туда, где все мягкое и безопасное. Согласен? Вполне справедливо. Это неудача, моя беда, потому что неизбежно затемняет суть: болезнь скучна. Непереносимость к лактозе — не самое интересное про Эйнштейна. Если у меня не все тип-топ, это еще не значит, что я не прав. Я могу быть идеально здоровым, и все равно правым насчет всего остального. Миллиарды людей и здоровы, и согласны со мной. Я знаю, они есть; могу доказать; почитай мою диссертацию; я это доказал. Конечно, мне невыносимо говорить с ними, ни капли больше, чем ты можешь вытерпеть говорить со мной. Да и зачем тебе? Разумеется, каждому надо помнить: безответная любовь не смертельна, это просто временное расстройство пищеварения, которое не оставляет видимых следов, только незнакомую прежде, а ныне постоянную неспособность есть определенные, особенные, необязательные продукты — иначе получишь жестокое пищевое отравление. От креветок у меня газы — ну, я и не ем креветок. Я же не просиживаю ночи, плача о креветках, правда? Так что порядок. Две таблетки аспирина и стакан воды, помнишь? Теперь мне правда пора заткнуться. Я стал «!» и немного «ой» и в чем-то «А, понимаю…» Вот они каковы, жирные канадские гомики.
Этим и завершились попытки Марка Пейтона дописать свою диссертацию до популярной истории ностальгии. И Джон с горечью вспоминает, что так и не познакомил Марка с Надей, хотя тот несколько раз просил.
Джон не знает, куда девать глаза, его смущает, едва ли не устыжает все, на что ни посмотри: два обрывка несовместимой географии с мягкими белыми рваными краями, плакат с Сарой Бернар, пожелтевший в тех местах, где встречается со стеной, и забрызганный чем-то рыже-коричневым со сковороды, стопка блокнотов на пружинке и толстые тома: «Клочки славы, останки гордости, как умирают и остаются в памяти империи». «Был ли де Сад садистом? Был ли Христос христианином? Исследование аспектов именования, связанных с харизматическими лидерами». Будапешт 1900. «Вы мой командир? Мнемонически-темпоральные расстройства участников войн». На обложке верхней книжки, «Конец столетий, культурные трансформации в 90-е: 1290–1899» профессора философии Лайзы Р. Прут, материализуется муха. Прошвырнувшись несколько дюймов, останавливается передохнуть, потом гуляет дальше. Останавливается второй раз на черном вдавленном заголовке, оттиснутом на красной ткани Потирает руки и рассматривает Джона сквозь сотню золотых глаз. Джон прихлопывает ее на черной «К» из «культурных» и несколько минут рассматривает новые мушиные очертания в сером испятнанном дождем свете, что проталкивается в окно. Переломанные волосяные ножки и полупрозрачные крылья отходят от влажного тела, словно у авангардной скульптуры. И как бы сильно Джон ни дул, крылья дрожат, но не отрываются. Меньше чем через час Надя выйдет играть. Все, что всерьез, что на самом деле имеет значение, ждет его на скамье у рояля Появляется не задетый дождем Чарлз, в дверях перехваченный раскатами венгерской речи гигантского коменданта и однословными резюме его крошечной, упакованной в деним жены.
— Что с мадам Ностальжи? — спрашивает Чарлз.
— Кажется, Марк устал от этого города.
— Имел право. Он оставил что-нибудь пожрать? Подыхаю от голода.
Джон сложил блокноты в рогожный мешок, который принесла ему жена коменданта, и оставил троих толпиться в брошенной квартире и готовиться к торгу. Жена коменданта внезапно останавливается, прикрывает ладонью рот, и взвизгивает, глядя на бесстыдный фотоколлаж.
Джон пытается развернуть зонт, чтобы укрыть себя и дневники от основной массы дождя, но скоро ноги промокают по щиколотку, и вот он уже идет в темных грубых ботинках. Взморщенная лужа бросается и обволакивает его до паха; Джон щеголяет в пестрых колготах придворного шута. Проезжающие машины дважды массируют его обращенную к дороге руку холодной коричневой водой. К тому времени, как Джон пробрался к реке — хаосу концентрических кругов в бешеном соперничестве, — он продрог насквозь. Вот он уже бежит по мосту Свободы и дальше по Корсо, вот мокрый и запыхавшийся садится рядом с Надей на скамью у рояля в почти пустом клубе, в руках рогожный мешок, и с ребяческой надеждой — взятка. «Роб Рой».
— Расскажите мне историю, — тихо просит он.
— Святые небеса, Джон Прайс. Ты выглядишь…
— Какую-нибудь вашу историю.
— О чем?
— Все равно. Пожалуйста. Хоть о чем. Главное, хорошую.