Прага — страница 4 из 5

Прага

I

Девять четких воспоминаний осени 1990-го:

(1) Чарлз Габор, открывающий свою (а прежде — Марка Пейтона) дверь с трусами на голове, нос неаппетитно выпирает спереди.

Чарлз теперь проводит столько времени в обществе Имре Хорвата — исправляя доходные модели и планы менеджмента, мягко наставляемый или ревностно увещеваемый относительно важности «Хорват Киадо» для венгерской истории и будущего морального развития страны, — что, освобождаясь от величественной компании старшего партнера, бывает склонен к необыкновенному ребячеству. Чарлз выходит к двери с трусами на голове; еще на нем шелковый китайский халат, синий металлик, усыпанный золотыми драконами и пагодами.

— Я начинаю подозревать, что прежний съемщик не так уж педантично придерживался гетеросексуальных практик.

Чарлз хлопает полами оставленного Марком халата, найденного на укромном и оттого забытом крючке в ванной, и вынимает из кармана длинный мундштук.

Джонов мир съежился до Чарлза, Нади и Ники — когда ему удается завладеть ее вниманием. Джон плюхается в кресло.

— Тебе ведь этот чувак нравился, да? — спрашивает Чарлз, слегка изумленный такой возможностью. — Я-то его, честно говоря, выносил с трудом. Я бы прекрасно к нему относился, но мне всегда казалось, что он несколько предубежден. Вроде как раньше люди бизнесом не занимались, а я его придумал месяц назад.

— Да не важно.

Чарлз наконец снимает белье с головы.

— Скажи, э, брат что-нибудь говорил тебе про сегодня?

— Нет, я с ним давно не разговаривал.

— Я так и предполагал.


(2) Таким образом, в тот же день Чарлз, объяснив, что «всецело за упрочение семейных связей, малыш», ничего не рассказывая, привез Джона на вокзал Келети и поставил его перед Скоттом и Марией, готовыми сесть в поезд и навсегда уехать в Румынию — точнее, в венгероязычную Трансильванию, — чтобы преподавать там английский и музыку соответственно.

Взгляд Джона настойчиво уплывает сквозь прохладный воздух к нависающей крыше перрона: сложенная под прямым углом, усиленная ржавыми металлическими ребрами, не совсем прозрачная, грязно-белая, как пластиковая крыша гигантского садового навеса. Два брата медленно шагают по платформе — которую освещает просочившееся сквозь грязную полупрозрачность солнце, — пока Чарлз с Марией покупают газеты и шоколад в дорогу.

— Почему ты не сказал мне, что уезжаешь?

— Ой, я тебя умоляю.

— Как прошла свадьба?

— Затмили все мировые свадебные журналы.

— Послушай. — Джон останавливается. — Знаешь, я что думаю? Каждый ненавидит свое детство, все говорят, что его преодолевают и что их личности формировала паршивая семья. Но как такое может быть? Если у всех была паршивая семья, тогда почему у нас у всех разные личности? Это не должно влиять, понимаешь, что я имею в виду? Это не должно…

Вот именно поэтому я не сказал тебе, что уезжаю. — Скотт смеется, глядит на часы. — Ну ладно, братан, в этот раз не езди за мной. — Опять смех. — Иначе придется мне тебя убить, а в Трансильвании за такое не сажают. — Смех. — Серьезно. — Подобающе серьезное лицо. — Я никогда больше не хочу тебя видеть. — Пауза, смех.

— Что я тебе такого сделал?

— Ты о чем?

— Что бы там с тобой ни сотворилось, я не виноват.

— Нет, конечно, не виноват. Ты совершенство. Никогда не меняйся. — Пауза. — Тебе надо быть полегче. Ты все воспринимаешь слишком серьезно. — Пауза. — Но правда, — улыбка, — я не хочу тебя больше видеть. — Смех.

И вот поезд: чумазый, обшарпанный, коптящий беглец из старого военного фильма, самый выгиб букв с хвостиками на округлых серых от сажи боках — шрифтовой атавизм (BUDAPEST — BUCURESTI NORD[75]), какой пришелся бы по вкусу Марку, Скотт высовывается из окна, когда страшилище, дернувшись, приходит в движение и тащит себя в ярко-синий осенний день — четвертую стену вокзала. Скотт высовывается опасно далеко — агрессивное проявление joie de vivre;[76] невидимы остаются только ноги Буйной прощальной мельницей Скотт машет обеими руками; лицо расползается в улыбке, широкой и зубастой; он ловит взгляд брата; и тут его пальцы складываются в традиционный непристойный жест, лишь на миг, и снова широкая улыбка и взмахи, и снова непристойный жест, еще и еще, пока поезд не удаляется довольно, чтобы начать первый поворот. Прохладный осенний ветер гонит по платформе конфетные обертки и сигаретный пепел; все, что было хорошего в этом времени, носится в воздухе вокруг зарождения неясного воспоминания: Мария, в тихом ужасе, что едет не на Запад, смиренно улыбается из-за Скоттова плеча, и Скотт — вырядившийся в твидовый пиджак, белую оксфордовую рубашку и галстук, — высовывается из древнего поезда, машет и улыбается, враждебно или дурашливо-враждебно показывает брату средний палец, а невозможно белые облака тем временем встречаются с первыми черными выдохами уменьшающегося локомотива, и невозможно синее небо, вырезанное лобзиком по контуру между неровных фасадов соседних зданий и нависающей кровлей, и венгры на перроне машут другим тающим пассажирам, и огромные часы, десятилетиями не мытые, но сохраняющие приличную видимость точного времени, что идет гулкими щелчками, не зная благ швейцарской кварцевой хронометрической технологии, которую ниже рекламирует билборд с наручными часами.

И с каждым уходящим годом, лишь яркие сентябрьские дни за открытым вспотевшим окном ванной напомнят Джону эту сцену, он будет разглядывать медленно, но безусловно стареющее лицо, что щурится над раковиной, и хотя оно никогда ощутимо не походило на Скоттово, парень в удаляющемся поезде не постарел ни на день; редкие клочки бумаги с его почерком — написанные в минуты сентиментальной слабости из мест с каждым разом все восточнее, — единственное свидетельство проходящего времени, но лицо всегда будет и навсегда останется улыбающимся и обрамленным светлыми волосами, позади вечным фоном — хорошенькая венгерская жена; и лицо это навсегда сохранит некое глубокое важное знание, которого не смог приобрести Джон, оно всегда будет удаляться в синее небо позднего лета, в температуры ранней осени, погоду, какая существует только в воспоминаниях.

«А теперь — веселиться!» — то был боевой клич сезона, фраза, гибкая по смыслу. Джон бормочет ее, когда поезд Скотта и Марии оставляет позади странно затихшую станцию, и Чарлз понимает, что Джон имеет в виду «туда и дорога».

— Ты с ней спал, правда ведь? — спрашивает Чарлз.

— Мне показалось, стоило.

— О, безусловно стоило.

Они уходят с вокзала в яркое солнце площади Барош и как раз застают сцену в уличном кафе: крупный мужчина в синей ветровке вскакивает в гневе, опрокидывая столик и обрушивая посуду и напитки на свою перепуганную спутницу. Джон с Чарлзом смотрят, как мужчина вопит на женщину, а она закрывает лицо руками и принимается рыдать. Смотрят, как он расстегивает брюки, вынимает член и смеясь поливает мочой ее туфли, перевернутый стол и разбросанную посуду. Два хрупких официанта совещаются и решают не вмешиваться (один деловито ретируется в кафе, но только затем, чтобы вернуться со шваброй).

— Хорошая начинается осень, — говорит Чарлз. — Мне кажется, приметы весьма положительные.


(3) Первый несомненно осенний вечер (в сентябре), когда после заката в одном свитере уже холодно.

Дерево роняет свои необычные листья, едва ли не все разом. Тужась еще на минуту задержать ее внимание и впечатлить своей вычурностью, Джон говорит, что листья похожи на восточные веера. Ники говорит, нет, они похожи на флотилию вспенивающихся на прибрежный песок идеальных раковин с моторчиками, с которых только что высадилась толпа голых, но стеснительных новорожденных Венер Боттичелли и упорхнула по песку вселяться в открытый только для богинь любви морской курорт, где они будут нежиться и попивать ледяные фруктовые коктейли (которые подают официанты-евнухи), не переставая стыдливо скрещивать ноги, а руку держа в стратегической позиции на голых грудях. Восточные веера!

Тогда он целует Ники, притискивает ее к ограде и крепко целует, призывая все, что есть у него к ней в сердце и в паху, чувствуя вкус лука и дыма, выпуклость ее груди, насильно целует ее в тщетной надежде, что сможет прогнать эту знакомую отсутствующую тень, которая, он видел, набежала на ее лицо полчаса назад за обедом (когда они обсуждали, хочет ли бедняга Марк, чтобы его нашли, или нет): скоро она скажет, что чувствует особенное вдохновение и у нее зуд к работе, и не даст ему или не позволит остаться дольше, чем нужно, чтобы выполнить определенные телодвижения. Он целует ее, чтобы выиграть время. Крепко прижимает ей руки к бокам, потом берет в ладони ее лицо. Она стонет, Джон вздыхает.

— Черт, парень, так здорово, но тебе придется подождать с этим до завтра, потому что у меня зуд к…

И Джон отпускает ее домой — «правила есть правила, игры закончились», — но, простившись, не может не гадать, на самом ли деле Ники пошла домой работать, забавляется с мыслью пойти за ней, припадая к холодным деревьям, наблюдая с гнусного безопасного расстояния, как ее гладкая макушка плывет с Замкового холма на дорогу, через мост, вдоль проспекта к ее заброшенной улочке, и станет ли она работать или у нее свидание?

Он недолго смотрит ей вслед, а вместо того разворачивается и поднимается обратно по холму, бесцельно сворачивая в переулки, пока не решает двинуть в маленький подвальный бар, оформленный атрибутами боя быков, где хозяйничает пожилая миниатюрная венгерская пара — этим летом, после того как Джон постоянно бывал месяц или два, они застенчиво представились ему и предложили отведать настоящего абсента, спрятанного под прилавком в черной бутылке, выдутой в форме смеющегося и плачущего медведя.


(4) Тающий звон хрусталя, целующего хрусталь.

— Знаешь, у нас в бизнес-академии эта фраза имела особый смысл: «Собираюсь в издательский бизнес» означало нечто вполне конкретное. Типа, выходишь с экзамена, и тебя спрашивают, как ты сдал, а ты знаешь, что провалился, и говоришь просто: «Похоже, мне в издательский бизнес». Или если на семинаре вопрос преподавателя застанет врасплох и начинаешь плавать, кто-нибудь в аудитории ехидничает: «Кажется, кто-то собрался в издательский бизнес». Если бы они меня сейчас видели, меня засрамили бы за эту сделку.

Опоздавший Имре Хорват принимает стакан бордо.

— Карой только что рассказывал, что у них в бизнес-академии будущее издательского бизнеса было темой частых дискуссий, — говорит Джон.

— Это чудесно, и я говорю ему, что он должен принести это мышление из своего образования, должен принести домой новое мышление, которому научился за рубежом.

Двое мужчин чокаются и говорят что-то по-венгерски.

И непонятно почему этот миг возгоняется в чистую память и на долгие годы привязывается к Джону, циркулирует в нем, как дремлющий вирус. Они почти похожи сейчас, два бизнесмена, и Джон верит в историю, в жизнь и судьбу Имре, верит, что старое дело, как на турбине, вступает в будущее на молодости и напоре Чарлза Габора, пусть и дурашливо-смущенного. В эту минуту двое Мужчин образуют зеркальный образ с центром в точке, где соприкасаются два винных бокала: изогнутая рука в оболочке светлого шерстяного пиджачного рукава и безукоризненно сшитой рубашки, застегнутой серебряной запонкой, слегка склоненное вперед, как у фехтовальщика в стойке «к бою», плечо, суровое и (слегка иронически) сосредоточенное лицо, подвижные морщинки вокруг глаз, прическа волной, твердая и напряженная вера в парня, глядящего на тебя с той стороны хрустального моста. Джон сидит сбоку и в тот краткий миг, пока звенящее хрустальное эхо разбрызгивается в воздухе и падает на стол, чувствует в горле горячее биение зависти, точно профессиональная сваха, когда она задумается — в первый раз за свою долгую и успешную карьеру, — не слишком ли долго откладывала на потом собственное счастье.

Втроем они идут тем же холодным октябрьским вечером через площадь Деак, где котлован, что станет подземной стоянкой отеля «Кемпински», уже достиг нижней точки и стеклянная башня готова прянуть вверх из своего глубокого укрытия. Имре ведет их проспектом к подъезду мужского клуба под названием «Левит». Джон деликатно объявляет, что отправляется домой пораньше лечь спать. Он дает деловым партнерам скрыться в подъезде, оформленном как вход в шатер: поддельные шкуры (брезент), сшитые вместе и растянутые на изогнутых (искусственно) деревянных (крашеных металлических) ребрах. Оборачивается к проспекту и не устает радоваться, громко смеется над подобострастными ужимками, которые Чарлзу еще придется исполнять, — надо переться со стариком в стрип-бар, о боже, архетипическое логово самых одиноких мужчин и женщин мира. Марку бы понравилось.

По дороге в «Блюз-джаз клуб» Джон определяет созвездия и смотрит окольно, чтобы четко их увидеть. Так и Имре, думает Джон, если посмотреть на него окольно, лишается всякого величия, становится, честно сказать, нелепым, нелепым человеком; Чарлз предначертал себе карьеру потакать прихотям и инстинктам вовсе не серьезного старого дурака. Чарлз, если посмотреть на него окольно, впечатляет не намного больше.


(5) (Повторяющийся сон последних лет — давным-давно Джон поздравил себя с тем, что забыл и думать о ней, забыл самое ее имя, — Эмили Оливер, голая, если не считать боа из перьев, плывет по зеленому небу, поднятая мягкими роскошными серебряными крыльями, одной рукой баюкая у груди мяч для американского футбола, локоть другой выставив в блокировке.)

Этот многолетний галлюцинаторно-безвкусный цветок взошел из семян, высаженных в Хэллоуин 1990 года, когда, проплывая над головами других гостей на чуть приподнятой платформе, Эмили и впрямь была в футбольных наплечниках под зеленым свитером «Филадельфийских орлов», и в белых штанах в обтяжку — убедительно футбольных, но на самом деле в своих любимых не форменных брюках. Джон думает подойти к ней, используя Марково исчезновение и собственные (неудачные) попытки отыскать его след как предлог для первого за несколько месяцев разговора. Но случай все время ускользает. Вот она говорит с незнакомым Джону человеком, в котором он, однако, узнает — по прическе и габаритам — морпеха из посольства, несмотря на скупой Тарзаний костюм из нижней части фальшиво-леопардового бикини, набедренной повязки и шкуры через плечо. Из дальнего угла арендованного гостиничного танцевального зала, не узнанный в толпе, в тени и в своем костюме Джон смотрит, как они разговаривают под растяжкой с двуязычным приветствием: английским (ВЕСЕЛОГО ХЭЛЛОУИНА) и венгерским (ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ НА КОСТЮМИРОВАННОЕ В АМЕРИКАНСКОМ СТИЛЕ ПРАЗДНОВАНИЕ КАНУНА ДНЯ ВСЕХ СВЯТЫХ). Коммандос из джунглей держит ее футбольный шлем (нарисованные на шлеме серебряные крылья на висках потом вырастут в три мягких роскошных измерения), легко покручивая на средних пальцах; он нежно прикасается к шлему кончиками пальцев, и это — кажется Джону с его позиции в дальнем углу, — выдает в ловких манипуляциях с головным убором что-то гадкое.

Октет скелетов из студентов консерватории имени Ференца Листа, не зная, какие из старинных песен замызганного сборника «Популярные американские мелодии» на самом деле знакомы американцам, начинает венгероязычную версию «Девушки после завтрака», играя ее, как латиноамериканский бит, и толпа шаркает, и пять гигантских пухлых игральных карт с розовыми человеческими лицами и тощими ручками и ножками в красных и черных рейтузах и рукавах — невероятный флеш-рояль — танцуют в линию своеобразную конгу: два шага вперед, один назад, еще один назад и два вперед. Наконец первый карточный прямоугольник уплывает вбок, и Джон опять видит Эмили. Тарзан канул в джунглях. Она спиной к Джону. Плывет, удаляясь, сверкающий белый номер 7 под знакомым хвостом, и тут рука в черном рукаве и белой перчатке скользит вокруг ее талии, и близнец той перчатки охватывает спереди шею Эмили, прокрадываясь к ней под подбородок, откидывает ей голову назад, затем появляются губы около ее уха, или нос около ее щеки — Джон не знает точно, потому что ему видно только спину, покрытую плащом с капюшоном, и маску знаменитой фирменной мультипликационной мыши с ее узнаваемыми большими ушами, но с измененной костюмером улыбкой: широкой и злобной, с четырьмя бритвенно-острыми клыками.

— Журналист! А я ваш большой должник.

Неожиданная хромая атака со средней дистанции: пират в косынке и с повязкой на глазу, с живым попугаем на плече, инвестор Харви на весьма убедительной деревянной ноге, которая, должно быть, жестоко затрудняет кровообращение в подвязанной замаскированной голени Джонова статья о кэпе Харве, очевидно, привлекла к ее герою заметное внимание; он получил несколько инвестиционных запросов, сюжет подхватили газета и радио в его родном городке в Штатах, хорошее паблисити доставило ему немало удовольствия, и так далее, и так далее. Даже когда Джону удается сместить ревнивый взгляд и сфокусироваться на этом шатающемся топочущем человеке, ему трудно разобраться, не дурачит ли его Харви или не угрожает ли даже — окольно; в конце концов Джон написал очерк, настолько раскаленный ураново ядовитым ехидством, что от него сердце любого нормального человека защелкало бы, как счетчик Гейгера. Немыслимо, чтобы он способствовал инвестициям и уважению. Джон думал еще услышать о Харви разве что в восхитительно неравной схватке в рубрике «Письма в редакцию», где Джон мог бы посмаковать плохо сочиненное, неграмотное, бездоказательное требование извинений, которое, разумеется, только подарило бы Джону восхитительный повод написать новую колонку («Наш корреспондент отвечает…»), где опробовать новые крючки на скользких серебристых губах этой рыбины. Еще несколько недель Джон ждал, что Харви, не осмелившись даже на публичную дуэль в печати, выжмет из себя какое-нибудь липкое юридическое обращение, до смешного годное для подставы. Но нет, в итоге ничем, кроме розовощекого хэллоуинского ликования и будущей наживы, не несет от этого оскаленного болтливого пирата, и теперь, если Джон верно понял, у Харви есть кое-какие сведения, если Джону интересно; наводятся справки — Харви навел/у него наводили, — и в вопросе о приватизации «Хорват Киадо» состязание несколько погорячее, нежели это до сих пор изображалось, скажем так, в интересно подсвеченных публикациях в местной прессе, и не будет ли Джону любопытно услышать о синдикате — нет, не синдикате, это неправильное слово, — просто приличная группа, концерн, так выходит, который может быть расположен подсыпать кнопок под ко леса Габору со стариком, или, с другой стороны — альтернатива, как любят говорить юристы (тут подмигивание, никем не замеченное, потому что мигнувший глаз находится под повязкой), — они могут быть расположены, пожалуй, придвинуть конец радуги чуть поближе и устроить счастливую охоту на лепреконов[77] всем, кто имеет определенное отношение к сделке, чтобы запустить руку в горшок с золотыми, и возможно, если Джон и Габор того пожелают, этот концерн, назовем их островитянами из южных морей (наверное, какая-то пиратская шутка), островитяне южных морей (повторяется с самодовольным смешком), думаю, я один нахожусь в такой уникальной позиции и способен убедить их превратить кнопки в радуги, если вы поняли, о чем я…

Далеко за плечом Харви — и за плечом попугая тоже — нечто большее, чем просто дружеский шепот. Конечно, Джону не услышать, что ей шепчут, не увидеть скрытое мышиной харей лицо, но даже с такого расстояния он узнает ситуацию близости. Он это различает в улыбке Эмили. Может, Харви устроит, скажем так, саммит?

Джон смотрит на пирата и снова вверх на далекий помост, и теперь Эмили стоит перед Робин Гудом, помогая разобраться со шнуровкой его колета, подтягивает ему шнурки на груди. У Шервудского героя, неуклюжего мужчины средних лет ростом сильно за шесть футов, несуразно большие черепаховые очки и редеющие седые волосы — не гуще, чем у младенца, — под ярко-зеленым колпаком. Длинный лук царапает его по икрам, и по зеленым рубчатым колготкам уже побежали дорожки. Заметно несчастный, он нервно щупает свой колчан и все время почесывает висок под дужкой очков. Эмили одергивает его; она отвлекает его руки от их вредных привычек и улыбается. Она что-то говорит, и ее слова помогают ему сбросить один слой беспокойства и чуточку больше расслабиться.

Стараясь спасти Чарлзову заявку (и свою долю в ней), Джон просит буканьера, чтобы тот еще немного придержал своих островитян из южных морей, даже сам не вполне понимая, что имеет в виду. Джон говорит пространно, полагаясь на силу слов, сказанных с уверенностью и в уверенности.

— Думаю, оно для всех будет стоить ожидания, если вы угомоните ваших островитян еще на несколько недель, а потом убедите их встретиться с подходящими людьми при обстоятельствах, которые к тому времени могут стать, эээ, надлежащими. Не будет недостатка… в возможностях, когда эти мышиные правительственные детали окажутся все в одной куче. Правительство пока еще может затормозить дело до черепашьих темпов коммунистической эпохи, едва почует голодных иностранцев вроде вас или ваших островитян. Дайте Имре уболтать правительство отказаться от собственности, а там — кто знает, что будет или не будет, или может или не может произойти.

Джон обещает все и ничего, а пират важно кивает.

Мимо проходит мышь, но когда Джон замечает грызуна, уже слишком поздно, и привести в действие свой прежний полупропеченный план — оторвать мышиную голову и заглянуть в лицо крысе, которая под ней, — он уже бесповоротно промедлил. У Джона нет времени увидеть, выглядит ли проворная мышь виноватой и куда смотрят ее маленькие бусины-глазки. Поскольку мышь в ботинках, Джон затрудняется даже определить ее рост, и когда плащ с капюшоном и полосатый скудно опушенный хвост ускользают в толпу, Джоново воображение дает полный газ: тайным паразитом, любовником Эмили, может оказаться кто угодно. Джон пытается угадать, кто потеет и сочится гноем под черной мышьей маской: Брайон ли снова в городе? А где сегодня Чарлз? Или там сидит еще один морпех, и она принимает их обоих разом — Тарзана и вредителя? Какой-нибудь незнакомец, приехавший в гости однокашник-спортсмен из Небраски, который совратил девочку много лет назад, а теперь прикатил в Будапешт, чтобы и здесь сеять вирусы своей болезни? Или, может, в отличие от морпехов, Эмили разрешено общаться с венгерскими гражданами, вступать в тайные сношения с каким-нибудь мадьярским Ромео-Жольтом, который из-под этих круглых ушей мурлычет ей эротичную венгерскую тарабарщину?

И Джон бросает Харви на полуслове, торопится прочь из бального зала, прочь из отеля в уличную темноту, где плащеносный вампирический мыш только что свернул налево в конце шеренги такси. Покуривающие водилы, облокотившись на свои «мерседесы», выписывают маленькие путаные круги оранжевыми кончикам цигарок и бормочут: «Такси, такси, такси, такси, такси, такси», — пока Джон не добирается до угла, но его добыча уже исчезла. Джон переходит на бег и ныряет в первый же поворот, но в тупике, куда он забегает, нет ни дверей, ни проходов. Джон стоит как дурак в проулке у переполненных мусорных баков, рассыпавших отбросы, под немногими мерцающими желтыми фонарями, а у его ног копошатся и пищат самые настоящие и очень голодные крысы, которых отпугнул от вечерней рутины человек в полной парадной форме морского пехотинца с дребезжащей пластмассовой саблей на боку.


(6) — Главный, я не помешаю?

— Не парься, чва-ак. Что там у тебя в котелке?

Джон вяло подает свою идею: серия очерков на весь остаток ноября — портреты, по одному в каждом выпуске, венгерских правительственных служащих, с которыми по работе вероятнее всего могут столкнуться приезжие с Запада, начиная, может быть, с кого-нибудь из Приватизационного агентства или еще чего в таком роде.

За горизонтальными планками открытых жалюзи, с той стороны звуконепроницаемой стеклянной перегородки, Ники и Карен, склонившись над столом, перелистывают одну из папок Ники. Джону не видно, какими фотографиями они так наслаждаются вместе, а когда он входил в кабинет к редактору, Ники упивалась его неудовлетворенным любопытством. Теперь с полдюжины раз перечеркнутые полосками жалюзи женщины смеются, на что-то показывают, задумчиво глядят и постукивают пальцами по снимкам, которые больше понравились. Время от времени Ники бросает взгляд сквозь стекло, чтобы засечь и посмаковать Джоново внимание. Она осторожно складывает губы в поцелуй для него, потом кладет руку на плечо Карен и театрально указывает ей на какой-то элемент композиции, который Джон, конечно, не может разглядеть, хотя он даже подходит к стеклу и крючковатым — сломал-в-школе-играл-в-баскетбол — постоянно недолеченным пальцем отгибает полоску жалюзи вниз с металлическим щелчком, в тот самый момент, когда проникшийся редактор соглашается на Джоново полупропеченное крючковатое предложение, придумку Чарлза Габора.


(7) Чувство полночного пробуждения в комнате, где плохо топят: сквозняки, что возникают посреди комнаты, как джинн в пустыне; два часа, звуки и запахи быстро приближающейся зимы; металлический холодок пола под босой ногой, щекочущие холодные ароматы сохнущей масляной краски и фотофиксажа, и дизельного топлива — пробивается с улицы сквозь треснутое окно, и слабое дуновение знакомых духов, застрявшее в тёрке шерстяного одеяла, которое так греет, что ноги у Джона потеют, хотя его незакрытую грудь и руки покалывает занозистый, серебристый холод; и в тот миг, когда Джон нащупывает свои часы на утильном столике у кровати, он застает секундную стрелку врасплох, и она остается неподвижной целый долгий вздох, пока не замечает наконец, что за ней наблюдают, и не срывается, как ни в чем не бывало, в беспечный ритм.

— Спишь? — спрашивает Джон.

— Нет.

— Красиво окно замерзло.

— Ым. Похоже на сучья в снегу.

— Пожалуй.

— Как видишь через стекло машины.

— Наверное, да.

— Через такой маленький изогнутый клин, откусанный ломоть, который получается от дворников.

— И правда. Они как-нибудь называются?

— И печка в машине не работает.

— Как тут.

— Нет, иначе. В машине это из-за неисправности электричества. Это диверсия.

— Диверсия?

— Да. Мы ехали по этой грязной дороге и вдруг печка перестала работать, потом фары замигали, потом совсем погасли. И потом машина просто замирает, и вокруг полная тишина Ты спрашиваешь, бензин, что ли, кончился.

— «Бензин, что ли, кончился?»

— «Да ну, нет, не думаю, Джон, — стрелка показывает три четверти бака». Но машина стала посреди дороги, и когда я поворачиваю ключ, она только слабо хрипит, а потом даже и того нет. Кругом на мили — ничего. Диверсия. А на нас никакой одежды, только боа из перьев и туфли на шпильке.

— На нас? На обоих?

— Да. И тебе придется выбраться из машины и идти за помощью.

— В одном боа?

— И в шпильках; не хнычь. И в длинных-длинных ресницах. И в угольно-черном парике.

— «Но Ники, я же замерзну, если в таком виде пойду в снег».

— «Мы замерзнем оба, если не придет помощь, черт возьми, а в этой глухомани просто так никто не появится». Но ты прав, и я пожертвую тебе свое боа. Вот теперь на тебе они оба. Ты выходишь из машины, твои шпильки скрипят по свежему снегу, ты с тоской оглядываешься. Ты как можешь обматываешь два боа вокруг голого тела, поправляешь парик, ты видишь меня сквозь длинные ресницы, мое дыхание туманит стекло, и меня уже трудно разглядеть, но ты знаешь, что я надеюсь только на тебя, абсолютно голая женщина в одних туфлях на шпильке, дрожащая в машине на пустынной заснеженной лесной дороге посреди небывало холодной ночи. От тебя зависит моя жизнь. В малюсеньком кабриолете из шестидесятых, лучшей поры итальянского дизайна. Черном. Диверссссия.

— Ники?

— Да?

— Ты отсылаешь меня домой?

— Ты быстро схватываешь, малыш.

— Смотрю, ты снова повесила Маркову работу. Немного неудобно это делать, глядя, как мы это делаем в фотоувеличении.

— Да ты вроде не особо стесняешься. Если он когда-нибудь вернется, пусть забирает, а у меня останется «полароид». Эй, я хочу как-нибудь познакомиться с твоей старой пианисткой.

— Я тебе о ней рассказывал?

— Конечно, рассказывал. Или кто-то рассказывал. Может, Марк, да мало ли. Не важно. Я хочу с ней познакомиться, ладно?

— Ты вообще задумываешься о том, куда мы движемся, Ник? Ты понимаешь? Иногда мне кажется, вроде не знаю, вроде мы могли бы…

— На этом закончим. Теперь я вправду отсылаю тебя домой.

— Нет, я просто…

— Правда. Мне надо писать.

— Я знаю, но…

— Эй. Эй. Серьезно.

Джон одевается. Она целует его на пороге открытой двери, подает его рюкзак, где лежат Марковы блокноты. Ники завернулась в толстое клетчатое одеяло, в матовом серебре луны, залившем двор и проем двери, белеют ее голые руки и плечи. Еще она надела головной убор из искусственных перьев — ключевой элемент сделанного в Болгарии костюма «Вождь краснокожих», который Ники отыскала, шакаля по какому-то особенно венгерскому магазину игрушек. Трудно относиться к чему-нибудь слишком серьезно, если перед тобой лысая полуголая девушка, вождь краснокожих. И все-таки Джон хочет что-то сказать, и она, вида это, гладит его по щеке и улыбается, потом разворачивается и отступает в квартиру, роняет одеяло — стелющийся убор задевает нижними фальшивыми перьями округлости ее голых бедер — и закрывает за собой дверь.


(8) Джон принес редактору первый вводный очерк из серии «Венгры, которых вы должны знать, но не должны пытаться (откровенно) подкупить». Чтобы запутать следы, он начал с человека, не связанного с Чарлзовыми делами: пожилого охранника, который сторожит подъезд американского посольства, человека, ответственного за обмахивание металлоискателем текущих Дунаем претендентов на визу и деловых людей, идущих на прием к государственным чиновникам. Джонов очерк о Старом Петере выходит в сопровождении необыкновенно крупного плана Петерова лица (фото: Н. МАНКЕВИЛИЧКИ-ПОБУДЗЕЙ), подчеркивающего глубокие каньоны на этом лице, мягкость раздавленногубой, с прищуром, улыбки, волосатые складки, болтающиеся под подбородком и уходящие в открытый ворот его румынской спортивной рубашки. И подпись: ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ПОСОЛЬСТВО ЛИДЕРА СВОБОДНОГО МИРА, БОЛЬШОЕ СПАСИБО.

Интервью с синхронным переводом (по английски Старый Петер знает только имена и титулы служащих и номера этажей) проходит после нескольких часов в посольстве (вибрирующих постоянным и неизменно несбыточным обещанием появления Эмили), в присутствии тучной усатой венгерской женщины, которая на четвереньках скребет ступеньки лестницы. От Старого Петера Джон узнает, что трое из тех морпехов, с которыми он встречался в июле (в том числе «здоровенный негр»), сменили синюю посольскую форму на пустынный камуфляж и теперь где-то в районе Персидского залива готовятся воевать против арабского Гитлера.

— Хусейн Саддам — бум! — шамкает Старый Петер. — Американские морпехи!

Он забрызгивает помещение звуковыми эффектами пулемета. Уборщица не обращает на него никакого внимания, только раз за разом споласкивает свои тряпки в дымящемся ведре, подставленном сбоку, и двумя руками возит по полу.

Через два дня Джон готовит вторую подачу серии: «Эй, при ятель, не хочешь купить паприковый завод?» Чудовищно комплиментарный материал описывает замдиректора Госу дарственного приватизационного агентства по денационализации среднего бизнеса. Джон описывает чиновника как «ведущего архитектора нового мира», но еще и как «защитника предпринимательского прошлого Венгрии». В ответах собеседника на настойчивые вопросы о необходимости возвращения венгерской коммерции в венгерские руки Джон восхваляет знаки «мудрости двадцать первого века» и «одну из многих причин, почему имя этого человека постоянно всплывает в разговорах о кандидатах на министерские портфели».

— А точнее: что это за разговоры? — спрашивает Чарлз вечером вдень выхода материала.

— Ну, наш разговор вот сейчас, например.

Джон с гордостью слушает, как Габор целиком читает статью по телефону Имре Хорвату, время от времени смеясь и на мелодичном венгерском отвечая на вопросы старика.

— Мы приближаемся, Имре, — говорит он по-английски. — Приближаемся.

— Выглядит скандально, — сказал Джон во время интервью, — что иностранцы рассматривают процесс приватизации как распродажу по сниженным ценам, а не так, как его безусловно следует рассматривать — как восстановление справедливости и логики в экономике, потрепанной несправедливостью и алогизмом. Почему американец, или француз, или — или островитянин из южных морей должны покупать венгерское предприятие, когда есть венгры, желающие им управлять и достаточно квалифицированные? Чем иностранец, временщик, лучше, нежели оставить дело в руках государства?

Ответ чиновника, хотя и взвешенный, скованный сложностями, которых, он чувствует, не понимает молодой репортер, тем не менее вызывает новые похвалы: понимание того, что эта работа — больше чем распродажа имущества с аукциона, что она ближе к работе мудрого хранителя огромного сада, доверяющего в руки достойных жителей этой страны орудия труда и знания, чтобы помочь ей зацвести вновь.

— Думаешь, он подразумевал, что Габор выиграл конкурс? — спрашивает Харви на следующее утро.

— Не знаю. Не хочу спекулировать. Но было ясно, что в самых верхних эшелонах правительства есть желание сохранить историческое наследие венгерской нации в подобающих руках — по крайней мере, на начальных стадиях выгрузки символически мощного материала в частный сектор. Потом пусть рынок делает свое дело, но правительство определенно не упускает из виду стоящие на кону вопросы общественного мнения.

Теперь Харви читает колонку по телефону слушателю, который Джону неизвестен, отрывисто отвечает на вопросы, затем тоном, предполагающим особое отношение (и Джон ценит это):

— Потому что журналист прямо здесь, со мной в комнате, вот откуда.

— Так у кого лучшая заявка на «Хорват Киадо»? — не удержавшись, спрашивает Джон в конце интервью застенчивого человека за металлическим письменным столом. Тихий экономист, всего двадцати девяти лет, в институте изучал сплошную марксистскую экономику, которая была, он знал, абсурдом, и писал курсовые работы, превозносящие последний пятилетний план (или деликатно льстивые). А каждый вечер читал Адама Смита и Мильтона Фридмана в библиотеке американского посольства, делал обширные выписки по своей тайной религии, которая, он знал, объясняет все на свете.

— Мистер Прайс, — отвечает он, — надеюсь, вы понимаете, что я не могу вам этого сказать. Вы журналист, так? Вы запрашиваете аномальную информацию. Этот процесс торгов полностью аномальный. — И Джон на долгие годы запомнит неприятное ощущение в желудке: он зашел слишком далеко; но потом он понимает, что венгр имел в виду всего лишь «анонимный».


(9) Пятница, тридцатое ноября, последние часы ноября, какой-то американский парнишка блюет на стену жилого дома на той стороне дороги, а из широкого окна нового тайского ресторана рядом с баром, куда они идут, на грязную улицу падает клин желтого света. Чарлз толкает массивную деревянную дверь под тусклыми оранжевыми ходовыми огнями. «А теперь — веселиться», — говорит кто-то из них («Десять минут максимум, если стремно»), Джон, Чарлз и Харви (цепкий прилипала в компании, с тех пор как Джон представил его Чарлзу, который позже объявил: «не то золотая жила, не то куча дерьма») спускаются в старый бар, оформленный в виде фрегата. Им, опытным потребителям, всё здесь нашептывает, что лишь несколько недель осталось до конца, когда старое заведение окончательно перевернется и полностью вестернизируется, станет неприемлемо для любого уважающего себя американца.

Подслушав двух американок, Джон с легким венгерским акцентом заговаривает с той, что пострашнее.

— Извиняюсь, что перебиваю вас, — начинает он, — я знаю, что вам, наверное, все время это говорят. Я не хочу беспокоить вас, но я сильно хочу сказать вам, что люблю ваши фильмы. Я вам очень большой поклонник.

Она недолго забавляется, но вскоре просвещает его, объясняя бедному венгру, что он ее с кем-то перепутал. Джон притворяется смущенным, она польщена его ошибкой, и после нескольких рюмок и пары танцев, тотчас после того, как она разгрызла и проглотила кубик льда, покрытый остатками сладкого вермута, они целуются, ее язык трупно холоден, но человечески мягок. На его сосочках ото льда выскочили маленькие шишечки, и у женщины вкус сладкого и пряного аперитива. Джон удивлен, что его хитрость удалась, но после еще нескольких рюмок по дороге к нему домой (венгерский акцент забыт во фрегате вместе с Чарлзом и Харви, их тихим деловым разговором тет-а-тет), она сказала что-то — он не запомнил, что именно, — и он понял: она не поверила в его легенду, ни секунды не думала даже, что он венгр; сообразив это под первые скрипучие жалобы диван-кровати, Джон жалеет, что так продешевил, не выбрал вместо этой вторую женщину, покрасивее. Наутро беглый осмотр с сердцебиением обнаруживает, что теперь-неизвестная девушка украла у него не деньги, а зубную нитку, единственный ремень и рюкзак, наполненный Марковыми записными книжками, — потеря, которая жестоко, жестоко его огорчила.

II

Поторопившиеся новости полушепотом в кабинете Чарлзова юриста вечером шестого декабря: Государственное приватизационное агентство принимает предложение «Хорват Холдинга» (наличные плюс реституционные ваучеры), и теперь компания становится владельцем и «Хорват Ферлаг» (в Вене), и вполне продажных останков «Хорват Киадо» (в Будапеште): относительно современных типографских линий; дряхлых грузовиков и приличных складов, штата из сорока восьми человек (на добрых 50 процентов раздутого); каталога учебников и старых, одобренных Партией писателей; договора с двумя газетами и двумя журналами; и двух этажей мрачно бесстыдной, сквоттерски скотской конторы в пустырях на окраине Пешта. Для Хорвата — право без помех делать деньги на собственном имени в своей родной стране. А для Чарлза, помимо распределения 49/51, — шанс вести настоящее дело.

Все следующее утро Чарлз организует празднование своей победы, а вечером с прибытием в теплый «Гербо» последнего гостя начинается бенефис. Не успел Джон отряхнуть снег с плеч, Чарлз поднимается и кратко перечисляет для присутствующих важные детали истории Имре Хорвата: наследник традиции, уцелевшая жертва коммунизма, неутомимый защитник народной памяти, провидец, герой. Кристина без конца улыбается, а сам Имре в величественном спокойствии жует губами и опускает глаза, но не голову, рассматривая на столе перед собой рюмочку с золотистым ликером. Чарлз поднимает свой эликсир за «моего учителя, моего второго отца, мою совесть, героя Венгрии». Старик, как никогда внушительный, как никогда окутанный и облеченный историей, поднимается обнять своего компаньона, и остальные пятеро аплодируют и чокаются.

За углом у кафе на мягком свежем снегу их терпеливо дожидаются два дымящих рокочущих лимузина, нанятые перевезти гуляющую компанию из прошлого в будущее. В чревах обеих машин два задних сиденья повернуты лицом друг к другу и рядом с каждым — по набору уютно стеснившихся, до половины налитых хрустальных графинчиков в черных бархатных гнездах. В передней машине Чарлз торжественно наливает крепкое питье Имре, Кристине и себе, пока Харви, его саксофонирующий помощник, адвокат-англичанин и Джон расхихикались в ведомой машине, как школьники, наполняя высокие шершавые стаканы понемножку тем и этим, добавь чуток прозрачного, и — voilà — вот это и называется лонг-айлендский чай со льдом, Невилл. О, правда?

На следующей остановке две группы воссоединяются, и два разных настроения сталкиваются и отскакивают друг от друга, точно два противостоящих воздушных фронта:

— Господи, да это же… Боже мой, у вас есть ключи, — тихонько бормочет Имре по-венгерски, когда из другой машины появляется Харви, заверяющий, что лучшее место для изучения языка — это постель.

— Есть. В конце концов, мы владельцы. Просто добрый жест со стороны моего друга, он дал мне их на вечер авансом. — Чарлз вкладывает ключ в замок, но не поворачивает. Вместо того он ждет, пока аудитория притихнет в запорошенном снегом разгрузочном тупике, и декламирует по-английски: — Сейчас это, конечно, склад, он — часть той собственности, которую «Хорват Холдинг» приобрел вчера. Но важнее, что этот склад был сценой исторических событий, о которых эта страна должна знать и которыми должна гордиться. Тридцать четыре с небольшим года назад, когда наша страна безуспешно билась за свою свободу, наш друг Имре стоял в самом средоточии грозы, отстаивая правду. Из этого тупика, где мы сейчас стоим, он бил по тиранам залпами правды, и на тринадцать дней вернул украденное у него дело.

Чарлз поворачивает ключ, наваливается и сдвигает железную дверь на ролике, войдя, нажимает кнопку на угловатой коробочке, свисающей на толстом черном проводе с невидимого потолка. Две дрожащих флуоресцентных вспышки удивления, и все частицы скудно затоваренного высокого зала с растрескавшимся бетонным полом сливаются в целое.

— Господи, откуда вы знали? — спрашивает Имре своего компаньона повлажневшим и севшим голосом.

— Я сказала ему только то, что мне говорил отец, — отвечает Кристина Тольди.

— Добро пожаловать домой, — шепчет Чарлз по-венгерски и жмет старику руку.

Кристина и Имре далеко уходят в ярко освещенный почти пустой склад, их слов уже не слышно, старик легонько трогает железные винтовые лестницы и волнистые стены, включает и выключает маленькие лампочки, осторожно берет в руки и ставит на место прислоненную к стене швабру, глядит в потолок, будто все это какая-то небывальщина. Остальные дожидаются у дверей.

— Господи боже, это самый прекрасный склад, какой я только видел, — говорит Чарлзу Джон. — Можно потом осмотреть канализацию?

— Старичок, похоже, и вправду поклонник складов, — вторит Невилл, болтая стаканом с остатками «лонг-айлендского чая со льдом».

Харви садится на ящик, его безмолвный музыкальный помощник переминается подле.

— Ладно, Чарлз, выкладывай, этот старпер трет дамочку Тольди, а? Как думаешь?

На переезд склад — ужин Чарлз с Джоном меняются машинами, и Джон всю трезвую поездку наблюдает, как Имре с Кристиной напротив него почти неслышно переговариваются на венгерском. Через несколько минут двое замолкают и смотрят каждый в свое окно сквозь затемненное стекло, которое отфильтровывает из внешнего мира немногим больше, чем нервные фары, импрессионистские речные огни и бледные, в ореолах, уличные фонари, парящие над идеально круглыми снежными сугробами. Джон смотрит, как глаза старика дерганно прыгают туда-сюда, следя за одним, потом за другим фонарем Скоро веки опускаются, Имре складывает руки на животе.

— Что произошло на том складе? — тихонько спрашивает Джон у Кристины.

— Невообразимая храбрость. Принципы. Редкая моральная чистота.

Каждое слово она произносит медленно, не спуская глаз с бело-серо-коричневого мира за стеклом.

Степенно подкатили к ресторану «Сент-Лайош». Четверо из другой машины легко улыбаются и громко смеются, выбираясь из лимузина.

— Ну, как твоя виноватая поездка? — спрашивает Чарлз, пока они с Джоном придерживают двери ресторана, пока последний не войдет в венгерский fin-de-siecle.

— Больше не сажай меня к ним в машину.

— Уж поверь, я знаю, что ты чувствуешь. Добро пожаловать в мою работу.

Прежде Чарлз был привержен тонкой кухне, но этот вечер он раскрасил в другие цвета Рассказ старика оправдывает выбор места:

— Первый раз я обедал здесь с отцом и матерью и двумя братьями на мои именины, когда мне было, ооо, десять лет. В те дни здесь было так много официантов, и как они двигались — вы ничего подобного не видали. Прийти сюда было очень здорово. Как сон — официанты, посуда, музыка, дым сигар, женщины Волшебное место, и не только для маленького мальчика.

Усталый пожилой человек в мешковатой жилетке и поникшей бабочке на зажиме плюхает на стол пачку липких ламинированных меню, не останавливаясь для разговора. Официант помоложе неохотно наполняет водой их стаканы и что-то кричит старшему коллеге, который уже на полпути к дальнему концу зала. Старший не оглядывается, только вскидывает и роняет руки в жесте усталого отвращения, тем временем беспризорный официант в два стакана льет воду через край, а к двум не притрагивается вовсе.

— Быть в «Сент Лайош». Все может быть прекрасным в десять лет, потому что все ново. Ты не ищешь лучшего. То, что перед тобой, еще может тебя удивлять. Комната, полная элегантных людей, только восхищает. Ты остро чувствуешь красоту. Она тебя потрясает. Никогда не видел места живее, чем здесь в тот вечер. Понятно, братья старались показать, что они тут завсегдатаи, но я понимал, что они для этого слишком юны. В зале было полно людей, которые жили, как я думал, очень важные жизни. Да, этот зал наполняла музыка и канделябры, вырезанные из солнца. Стулья были из темного дерева и с такими мягкими подушками. Столы — золото и мрамор, горело серебро. На потолке были фрески: ангелы и облака.

Огромный зал почти пуст. На десятки разнородных столов, составленных в интимной близости друг к другу, — только несколько рассевшихся подальше компаний: американские бизнесмены, громкие и до смешного счастливые, насмехаются над этим говенным рестораном, который им посоветовал привратник; вернувшиеся эмигранты тихо обалдевают после десяти или сорока лет отсутствия, пытаются разглядеть в том зале что-то из того, что хранят их настойчивые, не вписывающиеся в реальность воспоминания; местные бюрократы ссутулились над теми же блюдами, что они поглощали десятилетиями, привыкшие к обстановке, как к старой обуви; и за одним столом, как слабое и извращенное эхо Хорватовых воспоминаний, семья сосредоточенно и безрадостно отмечает какую-то дату одного из детей. Странный тошнотворный свет сеется из больших пластмассовых кубков космической эпохи шестидесятых, висящих на шнурах в оранжевой виниловой оболочке. Ножи и вилки нержавеющей стали, туго запеленатые в бумажные салфетки, образуют неровную дрожащую пирамиду в пластиковом корытце на сервировочной тележке. Тележку катает туда-сюда по проходам мальчишка, влажной тряпкой водит по пустым столам, оставляя сохнущие V и выбрасывая по несколько ножевых свертков.

— Ооо, а тут была цинковая стойка, во всю длину вон той стены. Бармены были крепкие мужчины, и красивые тоже, они перебрасывали друг другу стаканы и стальные шейкеры. Они вились вокруг друг друга, когда проходили этим узким проходом под окнами А за окном лежал первый в том году снег и горели фонари, так что снег падал, как кусочки серебра на черном и желтом, и казалось, так тихо снаружи, и было так шумно внутри, и так прекрасно, что их разделяло только стекло.

Два неизбежных цыганских музыканта бредут от одного неприветливого стола к другому в жилетках с блестками и облегающих, местами лоснящихся брюках. Один растягивает и по-медвежьи тискает аккордеон, глядя только на свои пальцы или в пол, а второй — скрипач — качается и гримасничает.

— Мистер Прайс, теперь вы смеетесь, когда цыгане играют, и это правильно. Они стали анекдотом для туристов, как такие многие вещи после государственного контроля, немного умерли, немного более потрепанный продукт. Но тогда! Ооо, люди были другие. К живой музыке относились по-другому. У нас не торчали в ушах стереоплейеры целый день, и не было ваших компакт-дисков, чтобы сохранить любую музыку в мировой истории. Когда музыку трудно было найти, она действовала много сильнее. И сами цыгане были люди огня, дикие боги, которые могли тебя очаровать, вскружить голову. Люди бросали музыкантам деньги — не только монеты, а бумажные, — и танцы поздним вечером бывали экстравагантны, меха украшали женщин, таких прекрасных, что вы себе не представляете, у всех лебединые шеи, и они танцевали, пока рассвет не забрезжит вот в этом окне.

А в этом окне сейчас они видят на улице своего официанта — тот смеется в компании другого и прикуривает сигарету от окурка предыдущей, не встревоженный никаким ощущением необходимости быть где-то еще. Чуть позже он возвращается и карандашным огрызком в желтых пальцах царапает по полоске розовой бумаги. Ничего не говорит и не смотрит на того, чей заказ принимает, но три раза на какие-то блюда просто качает головой и ничего не пишет. Никаких объяснений: его глаза устремляются куда-то вдаль, и лишь когда помощник Харви, Кристина и Невилл меняют свой выбор, официант, по-прежнему глядя мимо, делает несколько пометок па бумаге. Чарлз заказывает две бутылки вина, уже когда официант удаляется, что-то крича в двери кухни.

— Сегодня мой третий раз здесь, спасибо нашему другу Карою. Потом я был с женщиной, мне было двадцать лет. Я знал, что смотрю театр, но от этого он был не менее чудесным. Мы все были актерами в этом удивительном театре. Но в тот второй раз я чувствовал еще кое что. Будапешту еще везло, но была война. В этой красоте, и в волнении, и в музыке оркестра тем вечером — они сидели вон там, — был привкус чего-то наподобие отчаянности. Каждый понимал, что завтра, возможно, не будет ни «Сент-Лайоша», ни вечеринок. Это чувствовалось во всем. Женщины были все так же прекрасны и смеялись, но они смеялись на капельку слишком громко Чувствовалось, что все мы несемся к концу, расходуем прекрасную жизнь, и еще пытаемся ее удержать, и показать всем, что не боимся. И оно все не кончилось на следующий день, но кончилось скоро. И — ооо, очень внезапно.

Семь тарелок застывшего куриного паприкаша, семь вялых салатов, приваленных и намоченных холодной консервированной кукурузой, три бутылки грубого вина и пять стаканов, до половины налитых теплой, с плавающим осадком, водой, добираются до стола ленивыми группами. Джон смеется, Невилл смеется, и Харви смеется, и скоро все семеро громко хохочут над тем, как одно за другим одинаковые неаппетитные блюда со стуком выбрасываются на стол.

На десерт или кофе ни у кого не хватает смелости. Чарлз платит за нетронутую еду. Но когда все выходят на кусачий ветер, и водители, притопывая, распахивают двери лимузинов, и Джон, и Невилл, и даже Харви жмут Имре руку и искренне благодарят за ужин.

Караван отбывает в казино «Хилтон» на вершине Замкового холма. Первая машина берет только Чарлза и Имре, поскольку буйная часть компании похищает единственную женщину, поклявшись устами культурного Невилла довести ее до «воистину непристойного опьянения» — план столь же замораживающе страшный, сколь и межпланетный полет. Передняя машина едет по мосту Маргариты в Буду, но не поднимается к отелю, а вместо того направляется вдоль набережной и снова пересекает Дунай, обратно в Пешт, на этот раз по Цепному мосту. Кружит по Бельварошу и опять за реку — по мосту Елизаветы. Водитель второй машины безмятежно следует за коллегой, но пассажиры-мужчины все громче протестуют, пока машина движется извилистым маршрутом туда-сюда через реку.

— Есть два человека, которых мне серьезно нужно поскорее найти, — говорит Чарлзу Имре в тишине первой машины. Сквозь чуть приспущенное стекло Имре смотрит на реку, которую ему вдруг захотелось увидеть с каждого моста, и Чарлз плотнее кутается в пальто. — У меня есть — кажется, я вам не говорил, — двое детей где-то в Будапеште. Они меня не знают. Но я хотел бы теперь, чтобы они знали, теперь у меня есть что им показать. Теперь, когда наш проект оборачивается успехом.

Чарлз сидит молча, ежась на холоде, в туго, под горло, застегнутом пальто, выслушивает странное признание и чувствует, как быстро колотится его сердце при мысли, что он просчитался хуже некуда.

— Я уверен, они будут вами очень гордиться.

— Ооо, давайте не переоценивать ситуацию, мой друг.

— Какого черта они там все ездят через реку?

— Я уверена, это очень веская причина, которая есть у мистера Хорвата и мистера Габора.

— Он заставляет вас звать его «мистер Габор»? Поверьте, вы не должны ему потакать.

— Я не видел ни одного из них с тех пор, когда им было по четырнадцать.

— Близнецы?

— Нет, не совсем.

— Так что, адвокат, в ваших школах для мальчиков всех насилуют, да?

— Верно, Харви. У нас это своеобразное посвящение. Ни разу не слышал ни слова против, старик.

— Я даже не знаю, живы ли еще их матери.

— Хотите, я наведу для вас справки, попробую их разыскать?

— Но, боже мой, неужели ваши родители не возражают? Всех ваших мальчиков употребляют — сколько? — шесть лет подряд. Ты позволишь это Сделать и с твоим сыном?

— Я же сказал, посвящение.

— Ооо, я пока не знаю. Теперь, сказав это вслух, я уже не так уверен. Пусть пока все будет, как есть. Но спасибо тебе, друг.

В «Хилтоне» слегка истеричное возбуждение по периметру игорных столов постоянно разбрасывает компанию и пересоставляет в новых комбинациях. Впечатление Джона: все вокруг заливаются о необыкновенно важных делах, и только он один остался с болтовней ни о чем. Имре и Чарлз ставят и выигрывают плечом к плечу и хотя смотрят в одну сторону (синхронно поднимая глаза от вертящейся рулетки на крупье), слегка склоняют друг к другу головы и говорят уголком рта. Харви два раза отводил Чарлза в сторонку и что-то объяснял, широко жестикулируя, а Чарлз, глядя ему в глаза, чуть заметно кивал. Кристина, которую похитителям категорически не удалось напоить, кажется, то лучится от счастья, то преисполняется мрачнейших подозрений — особенно когда Чарлз остается с Имре наедине. Чарлз и Невилл вроде бы серьезно пьют о чем-то в баре, но когда Джон подходит, выясняется, что разговор о крикете. Позже Джон видит, как Харви, едва сдерживая гнев, изливает на своего помощника неслышимые ругательства, пока их не загораживают три широких венгра бандитского вида, которые катятся к столу для блэк-джека плотной стеной с шестью рядами пуговиц.

— За что тебя распекали? — спрашивает Джон, пока они вместе наблюдают, как Харви с Имре ставят на рулетке и Харви орет на непослушный шарик.

— Не важно, — без выражения отвечает саксофонист (за дверями джаз-клуба не очень расположенный смотреть в лицо). — Ни фига не важно, ни хера не важно.

Уходя, в фойе, все сравнивают выигрыши, и Чарлз предлагает развезти всех по домам.

— О, но мы остановились здесь, в отеле, — напоминает Кристина.

— Конечно. Виноват. Совсем забыл. Ну, тогда мы скажем вам доброй ночи. Но, Имре, вы не поможете ли мне проводить джентльменов, а потом я доставлю вас сюда?

Мужчины целуют Кристину в щеку, сквозь вращающуюся дверь выходят под снег, набиваются в один лимузин и слышат, как Чарлз говорит шоферу адрес клуба «Левит»; вторая ма шина покорно едет следом.

Ступив под полог, они проходят под оценивающими взглядами двух мускулистых вышибал, здоровенных венгров в коротких юбочках, сандалиях, шлемах с вылепленными на лбу змеями и грифами, трубчатых бородах, спирально повитых золотыми нитями, и пистолетах, элегантно засунутых за пояса туник.

— О, как это секси, — говорит Джон. — Я уже muy[78] возбудился. — Под дискотечным шаром качаются пальмы, на столах пластиковые тарелки с фигами. Стульев нет, одни коврики и гобеленные подушки: джентльмены садятся на пол по-турецки, их разувают женщины в золотых лифчиках и прозрачных шелковых шароварах, которые развеваются, а потом снова стягиваются тонкими ножными браслетами, сделанными в виде змей, пожирающих собственные, украшенные фальшивыми камнями хвосты. С обеих сторон от обсыпанной песком эстрады на внушительных видеоэкранах идет зацикленная нарезка пиковых моментов мировой классики эротического кино, и через пятьдесят минут ощущение дежа вю уже нельзя объяснить только ограниченным набором способов, которыми можно исполнить эти ключевые моменты — Ух ты, а самое лучшее тут — достоверность. Потому что именно так люди и жили в библейские времена. То есть, конечно, вы понимаете, настоящие тусовщики. — Голос Джона приглушается фигами, поедаемыми с рук.

Смутно ближневосточная музыка подвывает из динамиков, а на сцене тем временем начинается пантомима. Две гаремные пленницы — связанные вместе и охраняемые голым по пояс, ничуть не арабского вида мужчиной с пластмассовым ятаганом, — изображают страдание, беззвучно умоляют жестокого стража о пощаде. Вскоре одной из двух приходит мысль, и через очень краткое время ятаган уже отброшен, страж раз дет, и гаремные наложницы принимаются торговать себе свободу за вполне ожидаемый (и на удивление не воодушевляющий) выкуп, а клиенты курят, пьют скотч — на палец, стакан за восемнадцать долларов, — и жуют фиги с песком, а штат золотых лифчиков трет им плечи и ерошит волосы. Эту драму по девять раз на дню разыгрывает одна и та же труппа — две супружеские пары, все четверо — друзья детства.

Здесь уже сервис навязчиво профессиональный. Чарлз приманивает выпивку на золотую кредитку, и стаканы наполняются без задержки, порой даже без заказа.

— Нам с понедельника увольнять массу народа, так что не волнуйтесь, — говорит Чарлз, когда его благодарят за выставляемые им чашу за чашей. Харви не может оторвать глаз от сцены и даже старается не моргать, но краем рта говорит помощнику:

— Я же говорил, что покажу тебе занятные вещи, если придешь ко мне на работу?

Две женщины с боков обступают Имре, и он кладет форинты в кармашки на их костюмах, предназначенные для благодарностей клиентов. Невилл смотрит на сцену, до ужаса серьезный и сосредоточенный, будто выискивает роковой промах в сложном перекрестном допросе на процессе.

— Господи, что я тут с вами делаю, люди?

Но Джон не получает ответа, шепот шелестит от Имре к Чарлзу, машут метрдотелю, и вот к Джону на колени садится, расставив ноги, женщина. Имре поднимает безмолвный тост за Джона, Джон улыбается в ответ, качая головой с натянутой веселостью. Женщина вскоре испаряется.

Через маленькую сцену рысит бутафорский верблюд, он склоняется к песку, чтобы дать новому актеру — эмир? владелец гарема? разбойник? — спуститься и подойти к извивающемуся трио. Без всяких физических свидетельств возбуждения, кроме вялой гримасы страсти на лице, новоприбывший вскоре уже гол и тоже извивается, остальные участники не особо этим удивлены. Джон обращает внимание товарищей на то, что при ближайшем рассмотрении в игре актеров не обнаруживается нужной глубины проникновения, и что передача мужских характеров мягкотела; они, похоже, неспособны достичь того твердого bonheur[79] которого требует задорный тон сцены. Скотч появляется перед Джоном и исчезает быстро, как дым, который и напоминает по вкусу. Еще какие-то распоряжения шепотом шелестят от Имре к Чарлзу и к официанту, и Чарлз непонятно за что извиняется перед Имре. В другом конце комнаты убедительный вышибала просит пьяного немца покинуть клуб, а рядом, надув губы и выставив бедро в позе оскорбленного достоинства, стоит официантка в бикини. Люди из пустыни выстраиваются в караван. Немецкий турист пытается пристроиться к нему по дороге на выход. Его поднимают за волосы и провожают к дверям. За стойкой разбивается бутылка и сыплется венгерская брань. Песчаные люди клубятся, как два неловких четвероногих дервиша.

— Ваши друзья делают вам рождественский подарок, — теплое дуновение в ухо с легким русским акцентом.

Чарлз смеется над Джоновой миной, но Имре торжественно кивает Джону, принимая благодарность, которая еще и не родилась.

— Вам, детки, быть дома к десяти, — говорит Чарлз. — С благодарным приветом от «Хорват Холдинг».

Девушка в пальто берет Джона под руку, но в дверях он оборачивается бросить последний взгляд на склеротическую эротику. Похоже, всем вполне уютно в этом дворце бывшего в употреблении вожделения и сильно бывшей — мебели Одна из женщин садится на край стола, с паучьей грацией нависая над коленями Хорвата, длинные покрытые автозагаром ноги угловатой аркой выгибаются, образуя половину пятиугольника, носки упираются в пол далеко по бокам от типографа. Ее руки обхватывают затылок старика; она пропускает его седые волосы между пальцами и стонет. Сводя плечи и откидывая голову, она прижимает лицо Имре Хорвата к своей груди.

Лимузин покидает их двоих перед Джоновым домом на проспекте Андраши, и, поворачивая массивную отмычку в подъездной двери, Джон не перестает посмеиваться. Герой-тираноборец — память народа — купил ему киргизскую шлюху по имени Клаудия, с кошачьими глазами и слабым европейским запахом тела под фруктовыми духами. Они выпьют по чашке кофе и тем завершат ночь, а на следующий день он покажет, что умеет оценить шутку, быть мужиком, делать дела, как они, очевидно, делаются здесь, но при этом сохранит самоуважение и генитальное здоровье.

Однако девчонка скидывает одежду так быстро и так ловко, что Джон понимает, насколько стриптизерши опытнее среднего человека в раздевании, и его приоритеты сдвигаются.

Позже девушка говорит:

— Теперь я изображу для вас финниш, о'кей?

Сначала Джон думает, что та споткнулась о запутанную словарную проблему или, может, предлагает ему какие-то особые услуги скандинавского происхождения, но нет: она глядит на него взглядом утомленной официантки в конце смены.

— Сейчас, мистер? О'кей? Сейчас? О'кей?

— Да, ладно, боже мой, давай, и…

Но от ее криков и стонов уже дрожат Джоновы фотографии в рамках, поток киргизских слов наполняет его уши, превосходно иностранных, переводимых как ему захочется.

К сожалению, проходит немало времени после ее рывка к победе, пока Джон понимает, что она ждет такого же финала и от него; ей нужно отметиться и уйти с работы.

— Чего-то еще, мистер? Чего-то еще?

Джон закрывает глаза. И в этой новой темноте он, молотя киргизскую девушку, представляет, как он молотит… именно эту самую девушку с единственной разницей — ему это нравится. Он представляет, как рычит от мужской, земной радости, вонзая ногти в те ее части, в которые он на самом деле сейчас вонзает ногти, только ощущая упругость и с напряжением, какого он никогда не достигал в реальности. Воображаемая девушка смотрит на него, ее глаза расширяются в нарастающем возбуждении, и за закрытыми веками Джон представляет, как его собственные глаза широко распахнуты и распахиваются все шире от жара и электричества, что окатывают его, огнем текут по хребту и копчику. Он видит, как эти двое счастливых людей наслаждаются друг другом без сомнений и без задних мыслей, живут только в этом ядерном объятии и нигде больше. Он представляет, как их руки стискивают друг друга, пока малиновая кровь не выступает вокруг надрезов, которые ее ногти оставляют на его суставах. Он представляет, как два тела прижимаются друг к другу все тесней и тесней, пока расстояние между ними не стирается вовсе.

Бесполезно. Он открывает глаза и видит, что она тоже смотрит на него, с нетерпением. Джон стискивает подушку за ее спиной.

— Чего-то еще, мистер? Чего-то еще?

— Заткнись, бля. Сказал же, бля, нет, — рявкает Джон. Опять закрывает глаза и зарывается лицом между ее грудей, выгибает спину и со стоном возвращает ее любезность, тоже изобразив «финниш».

III

Последний вечер Джонова 1990 года: Джон и Ники в поцелуе на углу под фонарем, валит липкий снег (становясь из белого желтым, а потом опять белым, по диагонали пересекая свет). Они спускаются в полный народу «Блюз-джаз», американский певец посвящает финальную песню в исполнении своей группы — «Джорджия у меня на уме» — памяти Сталина. К тому времени, когда Джон возвращается с тремя стаканами, Ники уже уселась и представилась Наде, и две женщины через стол склоняются друг к другу, перепроговаривая слова, чтобы те прорвались сквозь слишком громкую музыку и болтовню.

— Дорогой мой мальчик, она уже нравится мне намного больше, чем девица с челюстью. Можно потрогать твою голову, девочка моя?

— С челюстью? — спрашивает Ники своего спутника, наклоняя голову и давая старинным пальцам потрогать текстуру ее скальпа. — С челюстью?

— Не обращай внимания, Долгая история.

Он слышит, как Ники говорит:

— Я так много о вас слышала.

Ему слегка удивительно, что самопровозглашенная королева искренности упала до пошлой вежливости и ложной живости: он никогда не говорил ей о Наде.

Немного назад: Джонова новогодняя экспедиция начинается несколькими часами раньше в отделе новостей «БудапешТелеграф», где люди бродят вокруг своих столов и стесняются коллег — людей, которых видели каждый день месяц за месяцем. Без Чарлза и Харви, которые уехали в Швейцарию кататься на лыжах («Швейцарки на морозе жарки», — ни с того ни с сего заявил Харви, и Чарлз у него за спиной закатил глаза), Джон по-настоящему тоскует и надеется, что появится Ники. У него не хватит духу вступить в 1991 год ни с кем другим, даже с Карен Уайтли, которая в последнее время ходит с видом прозрачного, изнуренного и пресыщенного все-или-ничего-разочарования, перевитого золотой нитью иронического навязывания вины, со всех сторон обрызганного пьянящим я-все-еще-доступна запахом ванильного дезодоранта.

Проведя унылый час на этой офисной вечеринке — четыре одинаковых киносюжета от коллег, чередующиеся заискивания и насмешки Карен, — Джон наконец видит Ники. Он дает ей возможность самой почуять, насколько вонюча стала заросшая сорняками почва этого сборища, потом отводит в сторону и просит пуститься с ним через ликерное море к солнечному приветливому берегу 1991 года, зеленой и манящей страны, обильной сладкими оранжевыми волокнистыми плодами и красными ягодами в форме маленького соска, острова небывалого счастья, где он вообще-то (тут Джон прикусывает ее ухо) вполне серьезно рассчитывает, что его объявят королем, счастливым голым королем, которого любят за необыкновенную щедрость и побаиваются за непредсказуемость аппетитов. Он признается в том, о чем ей уже доложил ее нос: Джон успел развернуть парус своей пьяной переправы. Ей придется догонять его вплавь, но он охотно подождет.

Они не успели улизнуть — редактор влез на стул с пластиковым стаканчиком дешевого мадьярского белого в руке и стал рисовать картину «аждающх нас благаденссных времяаааан», пока два морехода под прикрытием компьютерных мониторов хватали друг друга за промежность, а на виду выказывали глубокий сморщеннолобый интерес к рассуждениям начальника. Она готова путешествовать с ним; ногтями пощекотав ему кадык, она шепчет на ухо свое согласие. Джон ей улыбается. Он догадывается, что Ники, пожалуй, самый близкий его друг на всем континенте. Тем, что настойчиво ничего от него не требует, раз за разом отвергает его приношения хоть каких-то эмоций или привязанностей, она стала (он видит это в люминесцентном свете набитого людьми кабинета) неодолимо ему дорога. (Он довольно углубился в свой вечерний круиз и расчувствовался, но все же углубился не настолько, чтобы не заметить своей сентиментальности и не оправдать ее как неизбежный и допустимый ответ на мерцающий, шепчущий ускоряющийся бег иссякающего песка девяностого года в песочных часах.)

Несмотря на ее смешливое согласие, Ники не убегает с ним. Пока Джон болтается и мотается на маленьком деревянном плотике, пока его рвет от морской болезни, Ники легко прыгает через узкий и мелкий пролив к 1991 году по камешкам от снимка к снимку, от щелчка затвора к щелчку: Джон около здания «БудапешТелеграф», пишет свое имя в белом снегу; Джон стоит на Цепном мосту, руки в карманах пальто, плечи высоко подняты на ветру, на краю запекшейся губы незажженная сигарета; мясистый усатый венгерский полисмен, театрально застывший со свирепым лицом, изображает, что бьет Джона дубинкой по голове; Надя и Джон разговаривают на скамье за роялем; очень круглолицая женщина тихонько плачет у стойки бара, закушенная половина ее нижней губы выкручена и смята; тощий бармен-венгр, поставив локти на стойку, с сомнением слушает клиента (только спина); сварливая пара за маленьким столиком ругается в присутствии смущенного третьего компаньона, и Ники поймала момент, когда содержимое стакана злой женщины горизонтально летит в ее друга; чернокожий певец одной рукой держит стойку микрофона и глядит на часы на другой руке, говоря трудно заученные венгерские слова, объявляющие наступление Нового года; целующиеся пары, обернутые серпантинами подсвеченного дыма; часы, показывающие красные 2:22 точно над головой круглолицей девушки — та уже снова счастлива и горячо толкует о чем-то и жестикулирует — слегка удивленная и маниакальная, — с тремя мужчинами: саксофонист, молодой американский пиарщик с бородкой, скрестив руки на груди, обнимающий томик стихов Йожефа Аттилы, и певец в максимальном распахе зияющего львиного зевка…

Немного назад: 11:42, на скамье у рояля:

— Так о чем это напоминает: бритые головы и новогодние вечеринки? Ах да. Можно понадоедать воспоминаниями?

— Просим.

— Тогда мы в 1938-м. И тоже Новый год. Берлин в те дни был весьма занятный город, какое-то электричество в воздухе, конечно, при условии, что ты, ну, само собой, понятно. Тогда еще многое было неясно, вы понимаете. Я была слегка под мухой, скорее всего. Мне казалось, я лучше играю на рояле, когда немного под мухой. Ну вот, я играю. Интересно, что это были за мелодии? По большей части немецкие вещи, для них в тот год никакого джаза, надо знать свою публику. Мы были на частном празднике. Спасибо другу моего друга, я собирала на вечеринках какие-то вполне симпатичные деньги. Хорошая пора: тридцать восьмой становится тридцать девятым. Я не знаю, надолго ли задержусь в городе. Может, уеду через месяц — я молода, и все возможно: друзья, романы, приключения. Вам знакомо это чувство, я уверена. И вот солдат, один из гостей, делает предложение — очень громко — мне. Он говорит, что мы с ним должны отметить Новый год, до которого осталось всего несколько минут, особым образом. Даже не знаю, смогу ли сказать вам английский перевод того, что он предложил; такое немецкое слово, которое просто тянется без конца, в одном слове они умудряются выразить то, что в английском было бы длинным абзацем. Так что давайте оставим это вашему воображению, мистер Прайс. Думаю, с вашей прекрасной и дерзкой подругой, которая сейчас занята своей камерой, вы очень мало чего не можете вообразить. Берлин: мой наглый мучитель в бриджах. Он молод, но уже офицер. И шрамы: небольшая бороздка на щеке и другая, подлиннее, — на голове. Эта вторая была бы незаметна, но у него бритая голова, как у твоей новой подружки. Я не отвечаю и играю громче, в надежде, что он уйдет. Но он снова объявляет свое намерение, теперь громче, совсем громко. Я очень молода; я не знаю, что делать. Так что я солгала, сказала: «Благодарю, но я замужем». — «А-ах, маленькая фройляйн замужем? И где же этот муж, который посылает тебя торговать собой как муз-зыкальную пр-роститутку?» На вечеринке у меня нет друзей, уже поздно, а живу я в отеле на другом конце города. Я начинаю представлять ужасные окончания этого вечера. Я все играю, делаю вид, что мне нужно смотреть на клавиши, хотя это немного унизительно для меня, такое изображать, и тут, не успела я слишком запугать себя или сказать что-нибудь остроумное, но глупое, что тоже было возможно, я спасена. С другой стороны рояля появился другой офицер. «Эта дама — моя приятельница, — соврал этот новый. — Если она хочет, чтобы ее оставили в покое, то я з-зоветую вам оставить ее в покое». Этот новый был в том же звании или, может, выше. Бритая голова. То же самое — шрам на щеке. Тоже в бриджах. Будто человек выговаривает зеркалу. Я улыбнулась своему спасителю, махнула ресницами, как леди, и продолжала играть. Конечно, первый солдат тоже был немного под мухой и не собирался так просто со мной закончить. Страх быстро уходит, и теперь я сознаюсь в гордости: я стою внимания двух молодых военных парней. Теперь я в безопасности, и могу этим насладиться. И еще признаюсь, что потешалась, когда первый солдат оскорбил второго, а тот в ответ оскорбил его. У них были очень спокойные голоса, когда они угрожали друг другу. Первый потянулся через рояль и дал моему герою пощечину. Я продолжаю играть, но теперь я не собираюсь пропускать ничего, как дура глядя на клавиши. И признаюсь, я улыбалась. Это было здорово, Джон Прайс.

Лучший кадр из почти целой пленки, которую Ники нащелкает за следующие три минуты: Джон с Надей сидят рядом на скамье у рояля, Надя ближе к стене, Джон — к залу. Освещенные прожекторами на целый ансамбль, их лица сверху ярче всего и затеняются ближе к шее и плечам. Надина левая рука погружается в клавиши, а правая парит над ними, занесенная перед искусным броском в следующую мелодическую мысль. Надя в красном платье — том, в котором была в вечер их знакомства, она это платье часто надевает. Джон склонил голову, подставляя левое ухо ее рассказу, и в то же время направляет струю дыма изо рта вверх и подальше вправо, в сторону от нее. А над ними двумя нарисованный на стене тенор-саксофонист Декстер Гордон — с крыльями и нимбом, слегка понуро-скучающий, — точно так же наклоняет голову и выпускает струю чуть намеченного кистью дыма параллельно Джоновой.

— И с этим они медленно отходят от меня. Первый солдат посылает мне очень серьезный взгляд, немного опасный, немного вв-волчий. Какое бы сражение ни намечалось, если он вернется один, мне явно не придется ждать мягкого обращения. Мой герой, однако, улыбается довольно спокойно, почти смеется, говоря мне, что это всего лишь глупая игра и вреда никому не выйдет. Он снимает серый китель. И, Джон, мне так приятно! Я знаю, что теперь женщинам не годится признаваться в таких чувствах. Конечно, мы вам не игрушки, за которые можно подраться, ужасные вы мужчины. Но я признаюсь! Считайте меня виновной в мыслепреступлениях против моих сестер! Это было чистое ощущение новой власти, будто они сказали мне, что я — коронованная королева этой полночи. В тот миг я чувствовала, что могу получить любого мужчину в этой комнате или во всем Берлине, и я на самом деле встретила моего мужа вскоре после этого случая. Но вернемся немного назад: они вот-вот исчезнут в дверях, но прежде становятся очень вежливы друг с другом. Каждый старается придержать для другого дверь; даже просто выйти занимает у них довольно приличное время. Поклоны и щелканья каблуками превращаются в небольшой кабаретный фарс. На меня они в это время не смотрят, но играют для меня. Наконец им удается выйти из комнаты: мой герой все-таки согласился принять любезность врага и выходит первым. Дверь за ними тихо закрывается. Комнату заполняет толпа гостей, многие пьяны, многие танцуют. Я продолжаю играть, ко мне подходит хозяйка, чтобы сделать кое-какие музыкальные заказы.

Несколько месяцев спустя, весна 1991 идет на первый штурм зимних укреплений, и белый мартовский дождь с кислотным шипением прожигает серебристо-серые норки на полглубины корковатых, в бурых пятнах, сугробов старого снега, оставляя после себя лунный пейзаж с кратерами, а вечером нерешительная температура снова ныряет ниже критической цифры, которую так недавно перешагнула, и снег, который уже достигал было демобилизации в водную среду, возвращается обратно в грязный ухабистый лед с песком, в целую зиму вмерзших, застывших во времени запахов машин и собак. Фотография Нади, Джона и Декстера Гордона лежит на рабочем столе в нетопленой студии автора. Выдвижной резак медленно движется по контуру Джонова уха, носа и струи его дыма, которая теперь — неотъемлемая часть его округленных растрескавшихся губ, как комета немыслима, становится чем-то совсем иным, без ее сужающегося хвоста. Джоновой склоненной голове и струе дыма суждено увенчать композицию из его же голого торса (который моложе, хоть и незаметно) на галопирующих задних ногах козла (трофей полевых съемок в моравской деревне). Выдыхая в отчаянном беге этот холодный, серый, теперь не имеющий происхождения дым, Джон-сатир скоро зашагает с козлиной устойчивостью на раздвоенных копытах и голых шерстяных ляжках по шестиугольной брусчатке площади Вёрёшмарти. Через неделю, когда вклеивание, перефотографирование и проявка закончатся, он бросится в погоню — вокруг фасада металлической толпы у подножья Вёрёшмарти — за девушкой, голой и насмешливо хохочущей через плечо над мифическим дымодышащим преследователем. Длинных светлых развевающихся на ветру локонов капельку не достанет, чтобы скрыть лицо Ники и легкую неискренность смеха. Ее руки будут тянуться вперед, прочь от козла, пальцы напряжены в когтистой хватке в несомненной алчности к ляжкам другой женщины, только что скрывшейся за углом поэтова пьедестала, все три героя фотоколлажа в вечной замкнутой погоне вокруг густонаселенного монумента.

Но вернемся немного назад: той мартовской ночью (которая кажется холодней, чем январские глубины, тому, кто измучен нетерпеливым желанием весны), бритва успешно отрезает последний компонент, отделяя Джоновы руки от бедер Ники и Джонов вертикальный торс от его гримасничающей головы и невидимой области телесного низа. Ники расправляет скручивающиеся куски будущего произведения, чтобы оценить разницу в масштабе и освещении, когда из тени, завесившей кровать, доносится ядовитый голос:

— Мне кажется, это немного чересчур, что ты это проделываешь с его фотографиями, пока я здесь.

Ники не поднимает глаз; она не прерывает своей сосредоточенности так долго, что жалоба уже готова повториться, и наконец выдает ответ, смягченный задержкой:

— Не помню, чтобы я тебя спрашивала. Это уже абсолютное чудо, что я вообще могу работать, пока ты здесь. — Порыв расплакаться — скучный, причина стольких мигреней этой весной, — заявляет о себе, но не получает позволения дозреть. Браниться — тоже скучно, это причина стольких пропавших даром часов, когда творческие идеи выкипали, пока не оставался только перегоревший осадок. Легкое и веселое превратилось в дурное и липкое. То, что поначалу привлекало в Эмили, — невинность, полная прозрачность, согласная податливость — неведомым образом втравило Ники в этот пожилой брак, цикл свар и прощений, где работа оказалась под угрозой, а Ники начала привыкать к выговорам. — Ладно, слушай, извини, — наконец говорит Ники, но посмотреть на нее не может. — Пожалуйста, не надо этого. Сделай паузу. Я так устала ссориться. Лежи и все. Просто спи и дай мне на тебя смотреть. Мне нравится работать, когда ты то уплываешь в сон, то выплываешь. Дай поработать, а? Пожалуйста.

— Ты виделась с ним на этой неделе. Ты обещала, что больше не будешь, а я знаю, что виделась.

— Ты знаешь? — Хрупкое тонкое острие истощившейся нежности обламывается. Ники откладывает нож и подпирает голову ладонями. Яркая лампа, привинченная к столу, отбрасывает на стену темные и странные тени ее пальцев и головы. — Черт подери, у него умер друг. Пожалуйста. Только не сегодня, ладно?

— Не сегодня? Ну так может никогда? Это тебя устроит?

— О господи, вот до этой самой минуты я не могла понять, отчего моему папаше так нравилось колотить девочек, но теперь — да, никогда меня вполне устроит. Меня так тошнит от вас обоих. Вы совершенно одинаковые. Вы слабаки. Вам надо быть вместе. Давай, уйди, дай мне хоть один, нахуй, раз сделать мою работу! — Но последняя фраза впустую сотрясает воздух. Эмили уже ушла.

Немного назад: первая минута 1991 года. Объявленное певцом на венглийском наступление полуночи вызывает лобызания и поздравления, вскинутые брови и поджатые губы, новые заказы выпивки по всему клубу, потешную дуэль на бильярдных киях, рукопожатия и внезапную щедрость на табак во всех ее формах, перерывы в текущих спорах и необъяснимое, внезапное, запущенное календарем прорастание на поверхности сознания давно шевелившихся в глубине земли отростков чувств. Джон слегка целует пианистку в щеку.

— Ну и хватит, Прайс, — раздается у них за спиной голос Ники. — Надя, я не могу ему позволить касаться никаких других женщин в Будапеште.

Ники целует его в пьяные губы и садится по другую сторону от Нади, втроем на скамье им тесно. Ники заряжает новую пленку, а Надя, шутливо преувеличивая плотность давки, притворяется', что, играя, может двигать руками только ниже локтя.

— Так вот мои немцы, Джон Прайс. Они вернулись где-то часа через четверть. Момент Нового года пришел и прошел, как сейчас, и мы теперь в 1939-м. Они ушли драться за меня в прошлом году, а когда вернулись, все изменилось. Они дрались, это ясно. И у моего врага, и у моего героя рубашки в крови и отметины на лице. У моего героя бриджи порваны на колене. У негодяя глаз постепенно заплывает, оттенки меняются, но это как следить за движением часовой стрелки. У моего героя еще и порез на щеке, — чуть выше шрама. Но, поверьте, все это вещи, которых сначала не замечаешь. Как это может быть? Потому что сначала замечаешь, как они счастливы, ты видишь, что они большие друзья теперь, в этом году. За год многое изменилось. Сначала я вижу, что в 1939-м ни одному из них нет дела до меня, они даже не глядят на меня. Они входят в комнату, обнимая друг друга за плечи Требуют кирш. Пьют друг за друга, жмут руки и обнимаются. Еще кирш, и снова обнимаются. Это отвратительно. Это не имеет ко мне совсем никакого отношения. Может быть, схватка заставила их уважать друг друга, или еще какая чепуха, которой мужчины начинают поклоняться, когда живут слишком подолгу вдали от женщин. Может, они и раньше были друзьями, может, они это часто делают на вечеринках, находят девушку, чтобы разыграть и напугать, и ее унижают. Может, у них особо тесная дружба, которая требует такого ритуала.

Через годы, выбери возраст Джона, выбери город где-нибудь, и вот новогодний вечер начинается со знакомств и выпивки в его очередной квартире. Его спрашивают о фотографиях, развешенных по стенам, заботливо обрамленной и кочующей с ним памяти его путешествий по миру; их он первыми распаковывает и расставляет в каждом своем новом доме. И когда незнакомец остановится перед грустной черно-белой фотографией старухи и мальчишки рядышком у рояля в какой-то дымной комнате, и кто-нибудь спросит, кто это снимал, а кто-нибудь еще спросит, кто на фотографии, Джон (отвечая на оба вопроса, а может, ни на один) скажет: «Старый друг». Вежливое любопытство касается старинного снимка плачущего младенца, а потом другой гость (чье имя еще не укрепилось в памяти Джона: только что представленный муж знакомой, поклонник джаза и любитель пустяков, неисправимый всезнайка; еще и вечер не закончится, как они с Джоном окончательно друг другу не понравятся) скажет: «Ну, если вы спросите меня, я скажу, что это Декстер Гордон», — и разговор метнется к звездам джаза середины двадцатого века.

Но немного назад: Джон в своем плавании уже посреди океана и не видит — и не ищет — никакой земли на горизонте. Он очень пьян и потому попеременно то мрачен, то оживлен, то потерян, то болтлив.

— Я даже не знаю ее фамилии, — признается он Наде, когда Ники далеко, фотографирует что-то в другом конце зала. — Вы представляете? То есть я ее читал, но никогда не слышал, как она ее произносит. Я даже не могу ее выговорить. Тут есть какой-то символизм, если вы сможете его найти, потому что я не могу…

В следующую минуту обе женщины сидят перед ним и смеются. Он не понимает, когда вернулась Ники; она только что была в том конце зала, да и вообще, что такого смешного?

— Это тот гад, который швырнул в меня камнем. — Джон щурится на мужчину у стойки, явного американца, беседующего с явно американской девушкой. Вон тот гад, Ник, швырнул камнем. — Человек в баре все время чихает, стойка перед ним вся в ухабах мятых коктейльных салфеток. — Который в меня камнем. Пойдем с тобой отметелим его до посинения. — Ники смеется, когда Джон подступает, моргает и говорит что-то, а противник даже не сразу его замечает. Ее аппарат щелкает и щелкает. — Хочешь бросить в меня камнем? Не так просто бросить в меня камнем. Я покажу, как бросаться в меня камнями.

Мужчина оборачивается к сердитому пьянице, который качается перед его спутницей и подругой детства, щебечущей про свой суматошный развод, завершение короткого брака.

— Извините? — говорит турист, отвечая на то немногое, что расслышал («брысас вмьне кэмне»), У него тихий голос, гундосый от простуды, слегка извиняющийся.

— Не пойдет, приятель. Слишком поздно для «извините». Никак не пойдет.

— Мы вас знаем?

— Оо, нас много таких, наверное, трудно отделываться от нас, камнеловов.

Джон подается на обруганного врага, но не держит равновесия и падает на колено, хватаясь в падении за руку мужчины. Когда эта рука в тот же миг его стряхивает («Эй, парень, убери руки»), Джон продолжает падение и ударяется губой — с твердыми, острыми, идеально наклоненными зубами позади — об стопу женщины, а потом его уводит куда-то в сторону Ники.

— Прибереги для меня, милый, — утешает она Джона. — Моим ногам тоже нужны жестокие укусы.

Ники сажает Джона в кабинке и время от времени прикладывает к его губам стакан со льдом, наблюдая, как лед медленно становится мутно-красным.

— Я не в состоянии драться, если честно, — признает Джон, и стакан падает, лед и розовая вода на поверхности стола кажутся черными. — Эй, послушай. — Джон не может открыть глаза, но компенсирует другим; его брови, губы, мышцы щек становятся необыкновенно многозначительными, из угла рта капает кровь, и он напоминает возбужденного слепого вампира. — Эй, послушай. Я думаю, что должен сказать тебе сейчас. Я правда, я люблю тебя, Эмили. Я знаю, ты сейчас этого не хочешь слышать, но я люблю.

— Это очень мило. Спасибо, — отвечает она, и Джон на время отключается. Позже Эмили, видимо, уходит, потому что приваленный к стенке, не изменивший позы с тех пор, как отключился, если не считать приоткрытых глаз, Джон видит, как Надя говорит с Ники. Они смеются и курят в нескольких столиках от него, соприкасаясь головами, и Джон понимает, что это, наверное, сон, потому что эти две никогда не встречались. Он смотрит, как их руки касаются друг друга в разговоре, как Ники фотографирует лицо, руки и плечи Нади вблизи, смотрит, как они показывают на него в кабинке и делают беспомощные, жалеющие лица — настолько штампованная и кинематографическая сцена, что часть Джона удивляется убогости воображения, которую должен предполагать такой скучный сон. Потом эти мысли развеивает долгая и лихорадочно горячая порция «P.E.M.», которая, кажется, звучит бесконечно, неуклонно замедляясь, и он просыпается в девяносто первый год один, в скипидарных парах ее жилища, одетый и потный в ее кровати, с невспоминающимися решениями и воспоминаниями в слабом разрешении и с карусельным, зацикленным желанием почувствовать, что этот год может каким-то непредсказуемым образом стать его годом.

IV

В начале января Джон с неожиданно острой грустью замечает, что от дат на первых страницах газет как-то мимолетно веет научной фантастикой. Джон думает, что Марк просто уехал, поняв, что это место ему не подходит, и в другом месте будет лучше; спешно уехал, воспользовавшись явно недолговечным моментом решимости. Глядя на невероятно странную дату, ковыляющую по газетному стенду в отеле, Джон раздумывает, подходит ли это место ему, не лучше ли уехать отсюда. Но у него тут слишком много дел, слишком много связей.

На улице прямо над головой из однотонного серого материализуется крупный, хлопьями, снег, будто низкое небо трут об сырную терку. Джон стоит на Цепном мосту и вспоминает, как несколько месяцев назад целовал здесь Эмили Оливер. Теперь этому уже несколько месяцев, этому дорогому воспоминанию, хотя, конечно, через долю секунды оно заставляет Джона ежиться от стыда, потому что дорогое воспоминание автоматически перетекает в жгучее воспоминание об ужасных мгновениях, которые последовали, и о глупости, которую он месяцами демонстрировал Эмили, и о ее тайне, которую он по сей день гордо безмолвно хранит. (Да и поцелуй-то был не на этом мосту, только теперь вспоминает Джон.) С тех пор прошли месяцы; с Хэллоуина он с ней даже не виделся. Какое право имел ее призрак являться Джону, когда только ей заблагорассудится? А если бы тот обреченный поцелуй на мосту не был последним? Если бы сегодня она спала на его груди, так близко, что струя воздуха из его ноздрей колыхала бы ее ресницы. Или если бы она стояла сейчас здесь и он потянулся бы поцеловать ее, и она снова сказала бы нет, и тогда он просто сильно толкнул бы ее через перила, она слегка вскрикнула бы, падая, и исчезла в утешительном тумане за долго до того, как он услышал приятный далекий всплеск.

Ему нужны перемены, как Марку, отдых от вечно все тех же людей, хотя его круг после светского взлета в мае его приезда от месяца к месяцу съеживается, Ему надо уехать куда-нибудь, где его будут окружать друзья правильного типа. Его место в Праге; он знает это уже почти год. Жизнь ждет его там, ждет с какими-то достижимыми, но изящными и волнующими целями.

А вместо того редактор вчера дал задание, которое с первыми лучами яркого морозного рассвета привело Джона в ка кой-то отдаленный пригород. Он дрожал, пока у него не заболела челюсть, а спину между стянутых лопаток не свело судорогой. Он ждал и наблюдал на открытой тренировочной площадке, посреди застывшей скрипящей пустоши с кучами мусора под заборами.

— Я видела утром, как ты мерз со своим маленьким блокнотиком и маленькой ручечкой и — ыхм — тебе желалось быть внутри здания раздевалки. Ты не мог выносить холод.

— Точно.

— И — ыхм — я видела, как ты спрашивал вопросы у тренера очень холодно, и ты был очень несчастный. Я точно тогда узнала твою проблему. Знаешь, какая твоя проблема?

— Моя проблема?

— Слушай — ыхм — я тебе расскажу историю.

— Сейчас?

— Да, да — ыхм — сейчас.

Джон уже благополучно вернулся домой, теперь ему тепло, потому что к нему припадает голая конькобежка, демонстрируя олимпийскую выносливость и соревновательный пыл. Ладонями (и почти всем своим весом) она опирается на Джоновы плечи, успешно придавив ему и торс, и руки; он может только на дюйм-другой приподнять голову. Ее бедра ходят вверх-вниз в свирепом темпе метронома.

— Слушай, малый, когда я иду на тренировку зимним утром и мы вышли, на льду блядски холодно. Ты только один раз это поделал, и ты знаешь. — Несмотря на атлетический темп, она легко дышит. — Чтобы нас согреть, тренер говорит: «Делаем дветысячипятьсот метров как можете быстрее». Мы бежим, мы катимся большое расстояние. А потом — ыхм — мы делаем это опять. После седьмого раза дветысячипятьсот метров по-настоящему больно, и я думаю, у меня ноги никогда не болели так, мне надо остановиться.

Джон, насколько можно, поднимает голову и смотрит, каковы эти ноги сейчас. Треугольные (почти пирамидальные) рельефные икры лежат параллельно его бедрам, а ее бедра ходят вверх-вниз с невероятной скоростью. На пике каждого цикла ее бедра возвышаются от колен почти под прямым углом и кажутся Джону громадными пульсирующими поршнями, техникой, созданной на ярко освещенном, на 99,999 процентов свободном от частичек пыли, оборудованном лазера ми и роботами конвейере в Гамбурге.

— Но я продолжаю через боль — ыхм. Вот так ты становишься великим и едешь на Олимпиаду и выигрываешь золото. Я это знаю. Так что я просто не думаю о боли и бегу. Наконец, после еще двух дветысячипятьсот метров, я говорю: «Тренер, у меня ноги уже совсем горят». Он смотрит на меня — ыхм — будто, знаешь, я пукнула. И говорит: «Да, конечно, горят. Это хорошо. Рвани еще дветысячипятьсот метров. Не останавливайся, потому что ты знаешь, что наступает после горения?» Ты знаешь ответ, Джон? Ты — ыхм — знаешь, что наступает после горения?

— Нет, кажется, нет.

— И я сказала нет. «Тренер, что наступает после горения?» — ыхм.

На миг она отпускает Джоново левое плечо — убрать со лба несколько выбившихся потных прядей. Рука ложится на прежнее место, пальцы естественно попадают в оставленные ими белые следы.

— Он сказал: «После горения наступает агония, о'кей? Теперь беги!» И стреляет из своего пистолета. На тренировках у него всегда есть пистолет,'давать старт забегам и еще вдохновлять. И у него всегда — ыхм — настоящие пули.

— Что? Откуда ты знаешь?

— Он — ыхм, ыхм — один раз хотел заставить нас бежать быстрее и направил вверх и выстрелил, и на лед упала птица — ыхм. И это для тебя так же — ыхм — Джон. После горения наступает агония. Нужно — ыхм, ыхм — пройти весь путь до агонии, потому что кто знает — ыхм, ыхм, ыхм — что ждет храброго на той стороне! — Качание все ускоряется, до вдохновенной скорости. — Теперь, малыш, теперь!

Откатившись, она вдруг становится почти человечной: ее губы слегка запеклись; в уголке глаза что-то белое, Джон хочет вытереть ей глаз. Когда она отворачивается, спускает ноги с кровати, садится и включает лампу, желтый свет сочится сквозь ее растрепанные волосы. Она собирает влажные пряди в хвост и стягивает резинкой, и движения ее рук напоминают Джону о ком-то — он не понимает, о ком. Несмотря на все остальное, руки у нее не переразвиты, они девчоночьи. Она сидит на краю дивана, уже не дотянуться, изгиб ее спины, голова, повернутая теперь к лампе, плечо, угол глаза, едва видный над плечом, руки, прижатые к бокам, и ладони, плотно упертые в матрас: Джон понимает, что она ждет его. Он уже почти придумал верное слово, которое приведет ее к нему, и они смогут начать, но тут Джон засыпает.

Потом она опять заговаривает:

— Я серьезно. То, что я сказала. По-моему, ты похож на меня, только тебе нужно сильнее стремиться вперед. Я поняла это, когда ты стоял холодный со своим маленьким блокнотом. И потом тоже, когда ты говорил какие-то слова. Знаешь, он лучший тренер на свете. Понимаешь, что я это говорю не только про коньки?

Она одевается, а Джон смотрит, приподнявшись на локте на слишком податливой диванной подушке. В другом конце комнаты она кажется убедительно человечной, но слишком далека, чтобы принимать ее вполне всерьез. У нее джинсы, несколько раз подвернутые на щиколотках и еще отвернутые через край широкого черного кожаного ремня, затянутого на дырку, проделанную дома гораздо дальше последней фабрично пробитой опции. Слишком длинные и слишком широкие в талии джинсы тем не менее вот-вот лопнут на бедрах. (Нынче утром в серебряных леггинсах эти бедра напоминали два ребристых твердых чемодана.) Она надевает лифчик из розового газа, купленный во время часового перерыва в тренировках, забегах, сне и тщательно расчисленной, но жадно съедаемой пище, в трехдневной поездке в восточную Францию.

Джон надеется, она не станет экзаменовать его по тому, что сказала: он не помнит и двух слов, кроме куска про несчастную птицу, но чувствует последний, как свет гаснущей свечи, трепет нежности к этой девчонке, пока она намазывает кое-какую косметику, забирает пальто и сумку: он где-то как-то почти хочет, чтобы она осталась на ночь здесь вместо того, чтобы ехать домой пить протеиновые коктейли, анализировать замедленные видеозаписи старых забегов и лечь спать рано и одной.

По «Эм-ти-ви» играет попсовая мелодия — та песня, та, которая в этом сезоне, кажется, звучит повсюду, песня, которая засела у Джона в мозгах, так что, даже не умея напеть, он всякий раз живо ее узнает, будто сталкивается с нежно любимым старым другом Сочная романтическая композиция, слов толком не разобрать, но что-то об утрате и освобождении, задержалась и застряла у Джона в голове. Кажется, эта музыка написана и записана только для того, чтобы настигать Джона в минуты счастья или грусти, в компании или в одиночестве, пока все, что было сколь-нибудь замечательного в этом сезоне, не будет сопровождаться словами, что нашептала знойная двухметровая гренландка, напоминающими Джону: освобождение возможно, оно близко.

Эта песня играет и наутро в отделе новостей «БудапешТелеграф», пока Джон борется со скукой безжизненного первого абзаца и досадливо моргающим курсором —

||||Как говорится в старом анекдоте, «Что за женщину я видел с тобой прошлым вечером?» — «Это не женщина, это участница восточногерманской женской сборной по плаванию». Плотная стероидная загадка этих социалистических амазонок, которые легко раскладывают наших изящных девочек-спортсменок последние сорок лет международного соперничества, теперь доступна для пристального рассмотрения, и, получив такой беспрецедентный доступ||||

— когда Чарлз звонит из больницы.

V

25(С)(III). Если в течение срока действия данного договора какой-либо из партнеров утратит дееспособность, так что не будет в состоянии вести или осуществлять обычную деятельность и, вследствие этого, исполнять обязанности или сообщать другим о своих желаниях по исполнению обязанностей, требуемых от него по настоящему договору, то при наступлении таких обстоятельств («Недееспособность») партнер, не утративший дееспособности, или же другой представитель фирмы, которого утративший дееспособность партнер ранее письменно уполномочил, примет полную власть в управлении и операциях по делам Партнерства принимать любые деловые решения, относящиеся к коммерческим операциям Партнерства, без совещания с недееспособным партнером, если такое совещание невозможно по причине недееспособности. Недееспособность должна быть письменно подтверждена лечащим или приглашенным врачом в присутствии как дееспособного партнера, так и нижеподписавшегося назначенного поверенного Партнерства. Третьи лица, взаимодействующие с Партнерством в течение недееспособности какого-либо из Партнеров, имеют право полагаться на подпись дееспособного партнера или специально уполномоченного представителя.

VI

Январь умер, и февраль родился в больнице, которая, хоть и расползалась во все стороны, в итоге сводилась к единственному гулкому коридору почти без окон да двухместной душной палате вовсе без окон, облицованным грязно-белой плиткой и пахнущим сильно, потом слабо, потом снова сильно холодком антисептика, а из-под него — чем-то настойчиво, неистребимо, липко септическим.

— В ужасно неподходящий момент все это случилось.

— Подходящий момент бывает? — Кристина Тольди не смотрит на младшего партнера.

— Конечно же, я не имел в виду…

— Мы надеемся на вашу уверенность и знания, что пока они поддержат нас. Да.

— Понятно, но я только хотел сказать…

В странном флуоресцентном освещении коридора ее кожа — будто лунный свет, а белки глаз бактериально желтые. Чарлз досадует, что она не носит косметики, хотя бы один-единственный мазок телесного тона поперек лба.

Невилл перебивает:

— Как я понял, ближайший член семьи — это какой-то дальний родственник в Торонто. Это так, Карой?

— Мисс Тольди, наверное, знает лучше.

Явно не интересуясь этим разговором, мисс Тольди нетерпеливо крутит головой и переминается, торопясь вернуться в комнату больного.

— У него вообще нет прямых родственников Его завещание осталось с юристом в Вене. У него нет никаких связей к канадскому родственнику.

— Наследника нет, — подтверждает Чарлз. — Он всегда говорил мне, что наша Кристина и есть его родная семья.

— Говорит, мистер Габор. Он еще не умер.

— Я не хотел сказать…

Кристина возвращается в комнату Имре.

Больница отодвинута от дороги, кольцо дряхлых кирпичных строений жмутся друг к другу в поисках тепла вокруг заснеженного двора с расчищенными хлюпающими дорожками, по которым дюжие санитары в рубашках с короткими рукавами возят от здания к зданию каталки и кресла. Весь комплекс напоминает образцовую детскую исправительную колонию девятнадцатого века, которая за век с лишним давно успела повзрослеть и забросить идеалы своих создателей, и теперь не исправляет никого, но заключает многих. Немало проблуждав, спросив немало полудвуязычных людей и без понимания выслушав немало ответов, Джон наконец добирается до нужного здания и обнаруживает Чарлза: тот вальяжно сидит на складном деревянном стуле в длинном коридоре прямо под дверью Хорватовой палаты. Младший партнер изучает пачку финансовых таблиц, положив ее на кожаную папку. Он постукивает по бумагам ритмично подскакивающим кончиком зачехленного пера, губы слегка шевелятся в молчаливой проверке цифровых батальонов, марширующих под Чарлзовым командованием. Сбоку, между плечом Габора и дверным косяком палаты — швабра, вырастающая из замызганного белого пластикового ведра и опирающаяся на плитки стены, беззаботно выглядывает из-за плеча и время от времени принимается кокетливо скользить по стене на Чарлза.

Джон, понимая, что задает глупый вопрос, произносит, как следует произносить глупый вопрос:

— Ну, ты в порядке?

— Что? А, ладно. То есть, ясно, ты понимаешь, это ужасно все.

— Еще бы.

— А качество ухода, боже мой. По-моему, защитники животных для лабораторных крыс добиваются лучшей санитарии. А в этих условиях я бы и стричься не стал. У меня такое чувство, будто можно получить удар просто оттого, что тут сидишь. Клянусь богом, так и есть.

На середине прямого длинного коридора (напоминающего учебный рисунок студента-художника по ренессансной перспективе) сестра за письменным столом тихонько напевает ту песню — Джонову песню, — и слова с венгерским акцентом дотекают до Джона отрывочным шепотом: ражве не видишь… никто не шкаже крамитибяаа нам ряй открывалшша… так дольго так одьноко, слишшком… Но она не расслышала строку «Я бродила всю ночь и все думала только о нас», и слова долетают до Джона с перевернутой ключевой согласной: «Я бродила всю наджи все думала долька аннас».

— Что смешного? — Чарлз прищуривается на него. — Плевать. Они и правда смешны, эти маленькие штучки, на которых подвешена наша жизнь, нет?

Чарлз запускает пальцы в волосы — несвойственный ему жест усталости, на Джоновой памяти Чарлз никогда его себе не позволял.

— Да, — говорит Джон, — такие вещи заставляют это понять. Ты в порядке?

Он кладет руку на плечо сидящему Габору.

— То есть, боже мой. Маленький, крошечный сосуд лопается, и вот мои юные будни уже проходят в до слез скучном сидении здесь, в этих гнусных кафельных кишках мемориала Бориса Карлоффа. — Он дребезжит губами. — Шучу.

Джон перебрасывает черенок швабры из руки в руку.

Вероятно, два дня, пока Имре не нашли, инсульт бушевал и разбойничал незамеченным или, по крайней мере, необъявленным. Судя по анализам, он всерьез взялся за дело в прошлую пятницу. Кристина ездила к родителям в Дьёр; Чарлз был по делам издательства в Вене; Имре, один в Будапеште, очевидно, все выходные страдал от симптомов, которые решил не принимать всерьез. К тому времени, когда Чарлз споткнулся об него утром в понедельник, какие-то возможности предотвратить неврологические повреждения уже точно были упущены. У врачей ничего определенного; Чарлз ворчит, что за эти хитроумные увертки их освистали бы и выгнали с практикума студенты-первокурсники. На торопливых приглушенных совещаниях врачи взбадривали друг друга вдохновенной дискуссией о возможности потенциального «расстройства речи» как противоположности «расстройства языка» — дискуссией, которая показалась бы Чарлзу заумной даже если бы Имре не лежал в коме уже третий день подряд.

— Мы думаем, он проснется, когда будет готов, — высказывается один из врачей, мягко клада ободряющую руку Чарлзу на бицепс.

— Да, конечно, — бормочет Чарлз, похлопывая по бледной и волосатой руке на своем плече, — когда мальчики растут, им нужно много спать… Бедный старикан, — вздыхая, говорит он Джону. — Господи, какая неудача. Мне уже кажется, что я должен был это предвидеть. Думаешь, мог? Вечером накануне в офисе он рассказывал мне какой-то случай и не вспомнил, что уже рассказывал мне его дня два назад.

Чарлз поручает Джону несколько дней позанимать его стул в коридоре, пока сам будет в одиночку рулить типографией. Еcли хоть что то изменится, Джон должен звонить Чарлзу на мобильный телефон. В следующие несколько дней Джон, маясь от скуки, передает по телефону доклады о замене лампочек и о невеселом продолжении истории заброшенной швабры. Один раз телефон взял Харви, и хотя он сразу соединил Джона с Габором, Джон позабыл о своей шутке и больше не звонил.

Пока Джон пытается удержать равновесие на задних ножках складного стула, до него медленно доходит, что ему положено держаться на почтительной орбите и не приближаться слишком к мигающему солнцу Как доверенному лицу Кароя ему позволили сидеть на деревянном стуле Габора в коридоре и беспомощно слушать венгерские совещания врачей. Кристина Тольди при этом сидит в палате у постели Имре, активно советуется с врачами и почти или (чаще) совсем ничего не говорит Джону, входя и выходя от больного и осторожно затворяя за собой дверь.

Джон читал. Набрасывал заметки для колонки. Гулял в самый конец телескопического коридора посмотреть в единственное мутное окно сквозь решетку в форме цепей прямо за стеклом на двор и через дорогу, на придавленную дымом фабрику с забитыми окнами. Каждый день, выворачивая из-за угла и подходя к больнице, он пытается с земли высчитать, где его окно. Кажется, в этом здании не может поместиться такой длинный коридор; прогулка от деревянного стула до окна требует сознательной мобилизации энергии, накопившейся от скуки. Возвращаясь из этих унылых путешествий, Джон смотрит на часы, потом закрывает глаза и пытается угадать, когда пройдет минута или тридцать секунд. У него редко получается даже приблизительно; внутренний механизм времени, видно, собран из ржавых пружин и липких разболтанных шарниров, вращающих студенистые шестерни. Сколько мячей для гольфа поместится в этом коридоре? Потом Кристина Тольди выходит из палаты, и Джон поднимает брови, вопрошая: что нового? А она уходит по коридору, увильнув от его взгляда, и Джон вдруг чувствует, что его обвиняют в мрачных злодеяниях, представляет, что она думает, будто он только и ждет скорейшего известия о смерти Имре, будто он здесь только для этого, будто Чарлз хочет лишь моментального доклада по мо бильному телефону о кончине старика.

После пяти вечеров швабра так и не изменила своего положения, и Джон гадает: может, ее оператор уволился? или предполагается, что родственники посткоммунистических пациентов должны засучить рукава и понемногу подтирать коридор, пока их близкие тут? Наконец Джону, пока он глядит в ведро с водой, потемневшей за те дни, что он ее наблюдает, приходит в голову, что он мог бы написать колонку про этот маленький форпост подлинной Венгрии, куда ни у одного благополучного иностранца никогда не будет причины заглянуть. Было бы жгучее разоблачение скандальной ситуации и более того — страстная мольба о помощи Запада в возрождении когда-то мощного медицинского ведомства несчастной отважной Венгрии. Это будет начало нового поразительного направления в его работе. Очистившись в белом пламени протеста и шкворча эмоциями, он присоединится к своему поколению в улучшении этого мира Джон открывает блокнот и постукивает ручкой по зубам Немного спустя Кристина выходит и безмолвно проплывает по коридору к лифту, явно не позвонить и не в туалет. Какое то время ее не будет.

Имре, зачехленный в больничную спецовку, лежит на постели, мягко свернутое одеяло прикрывает его ноги ниже колена Жидкости на разных скоростях движутся сквозь предсказуемую паутину трубок. Никаких щебечущих телевизоров, только старинные машины ненавязчиво моргают и пикают. Джон удивляется, садясь в точно такой же складной деревянный стул; он-то думал, что здесь, за дверью, получше. Из-за несвежей белой шторки доносится другое пиканье, на полмгновения медленнее. Две машины — Имре и неизвестного за пеленой — дважды сигналят в унисон, потом невидимая немножко отстает, с каждым разом чуть больше (бип-п… бип-ьп… бип-бип… бип—бип… бип——бип… бип———би-бип), пока не отстает настолько, что сталкивается с догоняющим бипом Имре и медленно сливается с ним в новый недолгий унисон.

Джон созерцает медленное колыхание старикова живота на выпуклом матрасе под мигающими экранами и путаницей трубок. Бросает взгляд на вывернутые губы и запавшие щеки и торопливо отворачивается.

Смотрит на свои руки и вспоминает когда-то виденный телевизионный фильм, где любящие родственники коматозной старушки говорили в ее бесчувственные уши, в своей неистовой любви убежденные, что как-нибудь «она услышит нас, проклятье, я знаю, она слышит, и я сделаю все, ты слышишь? Все для нее, я от нее не отступлюсь, так не смей и ты от нее отступаться…» И тогда, не желая, чтобы его услышал тот, кто бы там ни лежал за занавеской, Джон пододвигает стул ближе к изголовью кровати, кладет локти на колени и, запинаясь, начинает говорить, адресуясь к груди Имре Хорвата:

— Ну, я правда надеюсь, что вы поправитесь, Имре. Вы такой значительный, ну, понимаете, когда вы не как сейчас. Не хочу думать о том, что случилось. Это как-то неправильно, что такое может быть, и вот оно — с человеком, который сделал и видел столько всего, сколько вы сделали и… и видели… Вся эта тема про жизнь как произведение искусства. Я думаю, стоит ли оно того? Я часто задумывался об этом про вас. Стоило ли? Сражаться с тиранами? Все, от чего вы отказались, чтобы быть на правильной стороне, когда она казалась проигравшей? Иногда я воображаю, что приношу страшную жертву ради кого-нибудь или чего-нибудь: ну, теряю руку, или меня парализует, или даже я теряю рассудок от какого-то особого насилия… и потом кто-нибудь спрашивает меня — а я без руки, или парализованный, или только наполовину в своем уме, — и меня спрашивают, стоило ли оно того. И я всегда теряюсь, что бы я ответил. И мне так хочется знать, что я ответил бы: «Да. Стоило. Конечно, оно того стоило», — даже с каким-нибудь ужасным увечьем. Я вообще-то часто про вас думаю. Сдается мне, что вы знаете что-то такое, ээ, такое… Конечно, будет ужасно, если, понимаете, мне будет очень жаль… А мне ведь, ээ, очень жаль, ну, что все это…

Джону стыдно, что у него сжимается горло. Он трет глаза, пока не перестает щипать. Кажется, его идиотизм уже не знает никаких пределов, и он вспоминает тот пошлый телесериал, но тут Кристина Тольди жестко хлопает его по плечу. Она, брюзжа, поправляет одеяла и наволочку, хотя Джон ни к чему не прикасался.

— О, привет, — говорит Джон.

— Да.

Время в больнице течет странно. В коридоре оно растекается стоячими лужами, мертвыми, неподвижными, так что у часов едва хватает энергии отсчитывать изменения, соответствующие тем страданиям, которые Джон терпит на жестком стульчике под запретными дверями палаты, когда сидит и ждет — не вечно ли — ежедневного прихода Чарлза или доктора. Потом календарь вдруг бросается сыпать датами, как пальма в сезон, и Джон с изумлением понимает, что прошла неделя, десять дней, две недели, почти три недели после удара, а Имре все не двигается, не приходит в сознание, и Чарлз продолжает платить Джону, чтобы тот сидел за него на страже, пока сам младший партнер «просто невероятно занят» управлением типографией.

Через два дня некоторое оживление: пациент открыл один глаз, когда врач на него подул; как дул каждый день все три недели. Глаз тут же закрылся, и в мозговой активности не обнаруживается почти никаких изменений.

На другой день Габор и Кристина организуют перевозку Имре в частную клинику в Буде со швейцарскими врачами.

— Сколько я их видел, мадьярские врачи великие гении, — признает Чарлз, — но мы должны делать для него все, что можем, понимаешь? По всему выходит, что эта больница получше.

Теперь Джон сидит в анатомическом стальном кресле, отштампованном с небольшим гребешком, так что Джоновы ягодицы лежат каждая в своей чашке. Он приваливается к голубой, как скворчиное яйцо, стене холла, и ежечасно, в пять минут каждого часа, врачи, кивнув Джону, входят в сверкающую хромом и мрамором палату, потом выходят и делают пометку или две на прозрачном голубом, как скворчиное яйцо, стенде, угнездившемся в прозрачной плексигласовой рамке, прикрепленной на вздыхающей гидравлической двери, что несет медную табличку, прикрученную и выгравированную в день поступления больного, словно это новый директор: «ZIMMER 4 — HERR IMRE HORVATH». По коридору от уменьшающейся докторской спины мягко разносится насвистываемая мелодия Джоновой песни.

— Я не могу откладывать дальше, такая штука. Я понимаю, что сейчас это не самые чуткие слова, — два дня спустя говорит Чарлз, пока Невилл на приглушенном и запинающемся немецком обращается к одному из врачей-консультантов, — но он как будто не собирается выпрыгнуть из кровати и кинуться управлять компанией, а теперь не самый подходящий момент для такого рода лени.

— Сущая леность, — соглашается Джон.

— Я целиком за то, чтобы отсыпаться, но кое-что довольно важное, что удерживалось до поры, уже определенно горит, так что ты можешь оказать мне огромную любезность. У меня есть группа, которую, в общем, ты и помог собрать, и в следующий понедельник мне нужно теплое тело за обеденным столом, а Имре, если честно, на это не сгодится. Можешь до понедельника не загреметь в больницу с инсультом?

Невилл жмет руку швейцарскому доктору и возвращается к американцам.

— При данных обстоятельствах, — говорит он голосом профессионального диктора «Би-би-си», — установление недееспособности — дело довольно простое. Я договорился насчет доктора.

Очереди в «А Хазам» этим вечером оскорбляют былых завсегдатаев. Бархатные канаты без иронии сдерживают потенциальных гостей. За порогом — упоминания клуба, вырезанные из газет и путеводителей, висят в рамках под венгерской надписью «Упомянуто в». Художественно невзрачная афиша пророчит появление «А Хазам 2» и «А Хазам 3», которые откроются в разных районах Будапешта, а также «Прахазам», который, как ожидается, проклюнется в Праге еще раньше. Это скорое опыление (все клубы станут щеголять одинаковыми фото с подписями диктаторов, одинаковыми лампами в колпаках, одинаковой разномастной мебелью) — флагманская инвестиция бывшей Чарлзовой фирмы на территории Венгрии. Джон с Чарлзом, навсегда исключившие клуб из своей программы, пробуют вместо него удовольствия «Бала Ваала», недавно открытого тремя молодыми ирландскими предпринимателями и декорированного в адских мотивах. У длинного бара в форме отвесного уступа расплавленной скалы друзья усаживаются на красных бархатных табуретках, и рогатые голые по пояс бармены в красных колготках наливают им «уникум» в игрушечные человеческие черепа; бармены, новички на этой работе, кажется, нервничают, понимая, какую опасность для бутылок представляют их заостренные проволочно-полистироловые хвосты. Клетки, свисающие с пещерного потолка, вмещают мужчин и женщин в старательно разорванных кожаных бикини, танцующих/корчащихся над пластиковыми котлами, в которых находятся красные мигающие прожекторы, а дюжие вышибалы со стилизованными вилами и грубо размалеванными лицами бродят по залу в поисках неприятностей. На большой эстраде под мигающими вертлявыми стробоскопами люди танцуют под брит-поп, микшированный с зацикленной записью человеческого визга.

Расхрабрившись после нескольких размачивающих черепов, Джон применяет к соседке слева начальный маневр тактики «кинозвезда по ошибке», и тут с табуретки справа Чарлз говорит исповедальным тоном:

— Хорошо, что мы с тобой поговорили тогда утром в больнице. Это помогло. Правда. Понимаешь?

Как ни странно, Джон чувствует, что Чарлз говорит искренне, но не может вспомнить, о каком разговоре идет речь. Хорошо поговорили утром в больнице?

— Эй, да ради бога. Без проблем.

Он снова оборачивается влево, однако намеченная ложная кинозвезда уже исчезла. И Джон признает, что его сердце не сжимается от этой потери.

Убыстренная музыка заканчивается и сменяется долгим, режущим уши визгом жестоко пытаемого человека. Задыхающиеся рыдания перемежаются демоническим смехом. Потом мягкие романтические барабаны и вступительные аккорды синтезатора, любимая Джонова мелодия; почти час потребовался диджею, чтобы выполнить заказ.

VII

— Штука в том, Карой, что ты сидишь на вершине мира и даже…

— Чарлз.

— …кажется, не понимаешь, что с этим делать. Что?

— Чарлз.

— А. Ладно.

Вечер понедельника, обещанные островитяне из южных морей опаздывают, и потому Джон с большого расстояния, издали по сю сторону сервированного на пятерых круглого столика, по сю сторону дрожащего черного диска своего «уникума», наблюдает, как Чарлз и Харви массируют свои коктейли и поочередно разговаривают. Он видит в Чарлзе слабые признаки нервного возбуждения: Чарлзовы ровные смыкающиеся поверхности пучатся, и отвращение к Харви проглядывает из-под защитной оболочки (правда, Харви, изолированный собственной нервозностью, не замечает).

— Они придут. Придут, — заверяет Харви, которого никто не спрашивает, и пытается оживить мертвую атмосферу электрическим остроумием: — Ну, теперь честно, скажи прямо — ты думаешь, он шпарит эту бабу Тольди?

— Вы только посмотрите на этого гнусного хорька, — Чарлз глядит на часы и два раза щелкает по циферблату. — Если и шпарил, то сейчас он этим заниматься не в состоянии.

— О, Карой, никогда не знаешь…

— Чарлз. Чарлз. По-английски. Это твой родной язык.

— Да, но ты говорил, она довольно внимательно присматривает за ним в отдельной палате, так? Может, это как раз такой инсульт, который взбалтывает кровь, если ты понимаешь, о чем я. Слыхал про такие вещи.

— Чарлз, нельзя ли заткнуть этого дебила? — Харви и Чарлз удивленно вскидывают взгляды, и Джон в приливе смущения понимает, что не просто подумал эти слова. Однако тон Чарлзова смеха выбран виртуозно, и Харви вмиг понимает, что добрую шутку Джона не надо принимать всерьез.

Толстые бордовые занавеси, с трех сторон ограждающие кабинет, слегка расходятся, и официант в смокинге придерживает темный бархат перед двумя островитянами из южных морей. По-зимнему бледный первый — помоложе, лишь на несколько лет старше Чарлза, но во всех смыслах преждевременно посеревший, в якобы-старинных бухгалтерских очочках. Пластмассовый красавец — парикмахерская каждую пятницу — чуть слышно перхая, пятится, давая боссу первым войти в тесный анклав роскоши. Тут и наступает обещанный Джону сюрприз, и время на миг застывает пузырем, чтобы дать разглядеть получше: трехмерная имитация знаменитого журнально-телевизионного лица, австралийский акцент, знакомый по ток-шоу и теленовостям, мрачная или слегка самодовольная мина (только два варианта), которыми украшаются по десятку обложек деловых журналов каждый год. Харви с подобострастием приветствует его и представляет. Но прежде чем сесть или подтвердить свою личность, видение оборачивается к официанту и заказывает обскурантистский антиподский коктейль, будто оно настоящий человек — телевизионный человек, — и Джон не видит повода хоть в чем-то усомниться. Неизменная ковбойская шляпа, нарост выпуклого острова-бородавки у юго-восточного побережья носа, брови как первобытный лес, над которым, должно быть, часами потеют телевизионные гримерши, замазывая их до какого-то сходства с мягкими человеческими чертами: весь реквизит узнаваем. Тем страннее, однако, несходства: в пределах ограды из штор у австралийца проявляются дурные привычки и тики — очевидно, их можно сдерживать только на время телерепортажа и ни секундой дольше. Там, где телевизионное лицо постоянно с начальственной напряженностью устремлено на закадрового интервьюера, трехмерный Мельхиор вовсе не допускает прямого контакта глазами, так что Джон опять почти убеждает себя, что за этот отдельный стол в «Короле гуннов» к ним пришел самозванец. При тусклом свете, при заключенной в богатую рамку репродукции гравюры с королевской охотой на единственной твердой стене, Джон чувствует странное, но физически ощутимое облегчение, увидев здесь еще одного крупномасштабного человека, который оказался не бог весть чем, вообще-то гораздо меньше того, каким его показывают миру.

Хьюберт Мельхиор владеет не самой большой медиа-империей в мире. Есть еще человек в Атланте и другой австралиец, еще, скорее всего, державы в Голливуде и Франкфурте и застекленные вершины на Манхэттене, чьи имена не всплывали пока на поверхность мирового сознания, у которых длиннее щупальца, больше влияния, больше телевизоров, книг и газет, что выражают клейменое мнение. Но в довольно широкой округе имя Хьюберта Мельхиора — одно из тех, которые даже для того, кто никогда не интересовался бизнесом и финансами, всегда кажутся знакомыми. («Это тот, который делает фокус с горящими кенгуру?»)

— Это и есть ребята, которые тебя так запугали, Кайл? — роняет Мельхиор, усевшись с легким хрюканьем. Серенький помощник как по команде посмеивается и кивает. Насмешка сказана странно безжизненным монотонным голосом, почти бормотанье — никакой шумной корпоративной фальшивой бодрости, к которой готовился Джон. На помощника Мельхиор не взглянул, и едва ли смотрел на Джона или Чарлза сколько нужно, чтобы понять, достаточно ли они устрашающи, чтобы так перепугать Кайла. Вместо того он глядит на собственные руки, которые вниз ладонями скользят по деревянной столешнице медленными беспорядочными траекториями.

— Запугали? Нет, нет, мистер Мельхиор, привели в замешательство, только и всего, — отвечает молодой с недочеловеческими интонациями всех запуганных безнадежных помощников президентов во всем мире, стареющих вдвое быстрее своих нанимателей. Он улыбается троим американцам от лица Мельхиора и равно от своего, предлагая вместе с комплиментами от корпорации дополнительный контакт глазами.

Мельхиор по-кошачьи привередлив. Он скребет крошечную выпуклую офиуру свечного воска, выбросившуюся на стол. Ноготь большого пальца его левой руки быстро скребет раз шесть или семь подряд, затем Мельхиор сметает восковые крошки торопливыми взмахами правого мизинца. Он чередует — скоблящий ноготь, сметающий мизинец, скоблящий ноготь, сметающий мизинец, — еще долго, когда никто уже давно не может разглядеть никаких восковых капель, когда его глаза и внимание уже давно в другом месте, но руки продолжают сами собой полировать стол.

— Миста Гыбр, — бормочет Мельхиор, разворачивая носовой платок и заботливо разглаживая на нем каждую складку, — одну неделю везде попадалось ваше лицо. Молодому парню не вредно иметь парочку карманных журналистиков. Должен сказать, вы прилично ориентируетесь в этой игре.

Чарлз вежливо посмеивается аутичной речи, произнесенной все тем же тоном едва сдерживаемой скуки.

— С вами и с вот этим вашим боссом, мистером Хорватом, он каждый раз появлялся в газетах, штанишки бедного Кайла все время были мокрые. Он все твердил: «Неподходящий момент, неподходящий момент, мистер Мельхиор». Не так ли, малыш Кайл? «Неподходящий момент»…

— Мистер Хорват, хотя и старший, он — надеюсь, я ясно объяснил, что вот Карой, он здесь как полноправный представитель…

— «Неподходящий момент, неподходящий момент», просто из-за какой-то чепухи про… — Мельхиор слышал, как Харви его перебил, но не поднимает глаз от незримых схем, которые рисует на столе прямым указательным пальцем, не отвлекается на брань, а продолжает говорить, и никакой мыслимый на земле шум его не остановит. — Пара новостей в газете, и наш Кайл плачет, как девчонка, что нам «неуместно» участвовать в конкурсе на венгерской приватизации. «Неуместно» после всего, что я построил. — Мельхиорово невыразительное, но честное признание, что его многомиллиардную медиаимперию загнали в угол не кто-нибудь, а Чарлз с Джоном, окатывает Джона гордостью. — Иисусе милосердный, мне пришлось слушать всю эту ахинею про то, что нам нельзя вмешиваться в процесс реституции, должны сначала дать венграм самим торговаться с собственным правительством. Полная ерунда. И вот вы тут сидите — просто мальчишка и такой же венг, как и я. — Он машет, но не смотрит на Чарлза. — Послушайте. Сказать по правде, мы немного с опозданием оценили медиапотребности в этом буше. Но теперь шутки кончились. Я буду в городе три дня, и у меня переговоры по шести газетам, шести издательствам, двум телестанциям и кабельному проекту, так что давайте не будем терять время и обхаживать овцу, правильно? Или она тебе поблеет, или ты идешь своей дорогой. — Даже эта эффектная австралийско-корпоративная похабщина говорится тем же будто бы скучающим и слегка социопатским голосом; Мельхиор пробует салат, обнаруживает в нем что-то противное и отодвигает. — Ваше маленькое издательство — хорошее, и я его хочу, но я не могу заниматься этим вечно. Есть еще полторы дюжины, кого я хочу в Венго и Чехо, да и поляки для «Медиан» тоже будут кое-что значить. Так что давайте решать. Вот Харви говорит, что ваш босс для этого нам не нужен. А это почему же?

— Он, к сожалению… — начинает Харви.

— Да. Жаль это слышать, — говорит Мельхиор.

— Полагаю, ключевой вопрос, возможно — камень преткновения, в котором, как я сам это вижу, я могу вам здесь помочь, чего я и хочу, предупредительно, предварительно обсудить: станет ли это «Медиан-пресс»? — спрашивает Харви, торопясь устраивать события, пока они не устроились сами.

Наконец Мельхиор поднимает глаза на собеседника — на Чарлза, который едва ли сказал хоть слово с момента приземления австралийца.

— Разумеется, ваше издательство станет новым членом гордого семейства «Медиан» и, значит, получит всю положенную поддержку бренда, гораздо большую поддержку, чем вы сможете устроить с тем, что осталось от вашего маленького частного фонда, миста Гыбр. — Намекнув на обширные знания персонального толка, Мельхиор возвращается к работе по перекладыванию своего неиспользованного столового серебра. — Вы какой-нибудь родственник тем сестрам, кстати? Актрисам? Вот скажите мне: значит ли название вашего издательства что-нибудь для людей в этой стране?

Все случилось так быстро — Джон едва ли понимает, что вообще происходит: когда последняя салатная тарелка покидает стол в бестелесных руках, он наконец осознает, что «Хорват-пресс» не только продается, но Парки уже приступили к обсуждению деталей того, как издательство будет именоваться, когда его, еще трепыхающееся, заглотит змеиное брюхо транснациональной корпорации «Медиан» и быстро расщепит на невоссоединимые компоненты.

Чарлз медленно надувает щеки и качает головой из стороны в сторону.

— Очень дальний, — сознается он. — Через моего прапрадеда, мне говорили, какая-то там родня. Никогда их, конечно, не видел. В Венгрии это относительно распространенное имя.

— Думаю, Карой сейчас в… в затруднении или как бы в затруднении, — вступает Харви. — Нам надо быть чуткими к требованиям, как это, обеих сторон, или не сторон, но интересов.

— Чарлз, — резко поправляет его Чарлз.

— Ага, — Харви смотрит на него невидящим взглядом. — Что?

Чарлз игнорирует общий вопрос Мельхиора и вместо того выдвигает вал конкретики. Начинает перечислять отдельные публикации «Хорват Холдинга», задуманные проекты, описывает выходившие каталоги и реестры издательства. Жонглирует названиями, авторами и публикациями, будто карточный шулер из Лас-Вегаса, распускающий колоду в воздухе.

— «Наш форинт», — говорит он, — и я останавливаюсь на нем как на одном примере тех вопросов, с которыми нам придется столкнуться, — «Наш форинт» — это марка с традицией и поколениями читательского опыта…

— Это ваша деловая газетенка. — В голос Мельхиора отражается слабый интерес, но его реплика — не вопрос, Мельхиор не сводит глаз с гравюры у Чарлза за плечом, и Джон понимает, как австралиец во время телеинтервью симулирует свое выражение проницательной сосредоточенности: фокус за плечом и верный ракурс съемки. — «Наш форинт», ха? — Он вытягивает руку и с гулким шлепком ловит всю колоду, выгнувшуюся в воздухе. — Нет. Может, она временно останется под этим названием, но вы же знаете, как это у нас. Вы не дурак, миста Гыбр. Вы выбрали это название с умыслом, и я ценю вашу деловую прямоту. Вы знаете, что мы вложили невероятные средства в раскрутку «Вввввалюты». Мы хотим, чтобы «Вввввалюта» была всемирным изданием, по всей земле единообразным, но с местными секциями-вкладками, без швов пригнанными к каждому местному рынку. Эти вкладки, предположительно, могут иметь местные названия. Мы с Кайлом не видим причин не назвать венговскую «Наш форинт», если вы убедите меня, что это важно.

— Думаю, это, пожалуй, разумная отправная точка. — Харви туда-сюда водит глазами между двумя интересными людьми за столом.

Мельхиор смотрит Чарлзу в глаза и улыбается, почти как человек. Он дал Чарлзу общее впечатление о концессии, обратился к одному маленькому элементу целого и рассчитывает, что его ответ экстраполируют дальше, так что здесь австралиец отодвигает стул и поднимается; ему незачем ждать следующего блюда. Он сосредоточенно натягивает роскошные перчатки на свои пятнистые руки, хотя его обреченная судомойкиной собаке еда уже появляется на столе. Помощник с готовностью поднимается, салфетка в руке, но Мельхиор уходит один: Кайлу следует доесть с тремя американцами. Мельхиор отработанным приемом разглаживает внутренность своей ковбойской шляпы, чередуя открытую ладонь и ее тыльную сторону.

— Основываясь на том, что сказал Харви, на сумме вашей заявки и стоимости оборудования в Вене, вот у Кайла с собой конверт с цифрой. Этого вам должно хватить. Это не стартовая позиция. Это окончательная сумма. Я не могу предложить ничего сверх этой цифры, так что или ваша маленькая группа вступает в семью «Медиан», или остается торчать в одиночестве посреди медианской страны, и мы первые свои месяцы здесь тратим на то, чтобы убрать вас с дороги. Кайл будет ждать в «Хилтоне» один день, пока вы придете и скажете, что заинтересованы. Приятно было познакомиться с вами, джентльмены.

Не встречаясь глазами ни с кем. Без рукопожатий. Свекольные шторы проглатывают ковбойскую шляпу, и бородавку, и аномальный мизантропский бубнеж.

В обществе Мельхиора было свое сине-ледяное удовольствие, понимает Джон, лишь когда бархат перестает струиться и застывает вертикальным красным морем. Похоже, от своей работы он не получает ни малейшего удовольствия, но зато, выполняя ее, кажется, не утруждается никакими ухищрениями. Он сказал: «Я хочу это», и «Я заплачу за это вот такую сумму», и «Нет, я не назову дело именем вашего коматозного босса», и дело с концом.

— Славная оленина, — говорит Кайл с настоящим чувством, на его лице печально-алчный блик. На несколько минут оставленный без присмотра с людьми более-менее своего возраста, он торопится побольше из этого извлечь. — Тут есть интересные места, куда можно пойти после ужина? Клубы, дансинги или что-нибудь?

— Давайте посмотрим на конверт, Кайл.

— Ах да.

Чарлз прикладывает запечатанный конверт к виску.

— Кушайте оленину, Кайл.

Не открывая, опускает в карман, и до конца ужина остальные ломают голову, когда же он наконец в него заглянет. Кайл, повышенно чувствительный к пренебрежению, не говорит больше ни слова. Вдвоем с Харви они любезно расплачиваются за ужин.

На улице, выйдя из ресторана, Чарлз многозначительно показывает на два такси, и Харви пытается залучить его на пару слов, понимая, что приблизившееся вынужденное расставание продиктовано вескими стратегическими причинами и Чарлз, видимо, хочет, чтобы Харви, оказавшись наедине с Кайлом, исполнил кое-какие изощренные продвинутые дипломатические маневры.

— Чарлз, Чарлз, послушай.

Харви кладет руку Габору на плечи, приятельски отводит от остальных. Чарлз наклоняется завязать шнурок, выпрямляясь, оборачивается в другую сторону, шагает к машине, вталкивает в нее Джона, жмет две руки.

— Карой, — уточняет он.

Чарлз не открывал конверта, даже, казалось, не вспоминал, что он у него есть, пока они с Джоном не сбежали, бросив тех двоих, стоящих в холоде последней февральской ночи — молодой австралиец откровенно удручен, оставлен в обществе очередного скучного мужика смотреть, как опять, как и в стольких разных городах, где заключалось столько разных сделок, все хоть сколько-то интересные уезжают в другую сторону в другой машине.

Такси вихляя проходит несколько кварталов, и Чарлз, не сбиваясь с модного, но все еще нового разговора о войне в Заливе, вынимает конверт из кармана пиджака. Не глядя, поглаживает эмблему отеля «Хилтон» и говорит о неясном очаровании Саддама Хусейна, потом наконец с хорошо дозированным безразличием открывает конверт: рвет краешек с узкой стороны, описывая, какие холодные экономические истины стоят за горячими политическими оправданиями войны в пустыне. С безразличным «пффф» Чарлз сжимает конверт в цилиндр и медленно вытряхивает листок, который и не собирается разворачивать. Благодарная аудитория, Джон надлежащим образом впечатлен Чарлзовой вялостью и спокойствием или, по крайней мере, ненасытной жаждой впечатлять. Обратившись к причинам войны («Можно быть гуманистом и жадным одновременно; просто немного труднее»), Чарлз разворачивает машинописную бумажку («Я правда верю, что людей можно расстреливать, морить голодом, зарывать живьем, сжигать и взрывать с гуманистическими целями, но для этого нужна большая эмоциональная зрелость»), но не смотрит туда. Зарево проплывающих фонарей подсвечивает его лицо мерными скользящими волнами бледно-желтого, одинаково запятнанными серыми бельмами клякс на стекле машины.

— Ладно. Я проникся. Давай уже посмотри на нее.

Чарлз благодарит кивком и наконец читает машинопись на листке.

— Ха, — роняет он. — Где-то так я и подумал бы. — Он начинает смеяться и мотает головой. — Если бы я был под кайфом.

Джон перенаправляет таксиста и в первый раз ведет Чарлза в «Блюз-джаз». Неудержимо растущее волнение Чарлза и его признание, что он удивлен предложением Мельхиора, вызывает в Джоне теплоту к другу, которая нечасто накатывает, и этого хватает, чтобы разделить с торжествующим другом любимое место.

Эта товарищеская теплота доживает ровно до того мига, когда они снимают пальто и готовятся опуститься на стулья: к разочарованию Джона, Нади нет; вместо того комната заляпана салатовым блямканьем фри-джазового секстета авангардного типа.

— Я люблю эту песню! — восклицает Чарлз, и Джон немедленно раскаивается, что не предпочел «Бал Ваала». — Джаз такая прелесть! Все лабухи прищелкивают в такт, под барабаны тра-та-та-та-та.

Но хотя бы Чарлз его просветил. Он объясняет ужин, который они только что ели, и для Джона это все равно что переживать еще раз совсем другой вечер, поскольку весь вал вечерних событий прокатил мимо Джона незамеченным. Чарлз описывает свое искреннее восхищение и чистое наслаждение Мельхиоровым умением вести игру. Странные мелкие тики, честное признание, что его одурачили, простодушное унижение Кайла мимоходом, грубая манера — «да-нет/сейчас-или-никогда/никаких торгов/никакой доплаты» — потрафили Чарлзу, и он оценил «труд, который затрачен на подготовку этого всего». На Джоново предположение, что это была настоящая личность Мельхиора, Чарлза душит смех.

— Все это было очень хорошо поставлено, — объясняет Чарлз, — но спектакль не имел бы смысла, если бы Мельхиор не умел в нужный момент включаться и выключаться… Если бы это был он, — терпеливо объясняет Чарлз, — тогда этот мужик просто придурок в ковбойской шляпе. И хуже того — удачливый бизнесмен, а не умелый бизнесмен. Нет, он серьезный человек, наш Хьюберт. Он очень здорово сыграл, так что не расстраивайся. Но — я как профессионал в этом уверен, — все это притворство, даже если он никогда не перестанет так себя вести, даже если остается таким и во сне, даже если таким умрет.

Конечно, Чарлзу любопытно было познакомиться с Мельхиором, но он никак не ожидал от него предложения, которое смог бы воспринять серьезно, — ну, может, миноритарный пакет акций, может, чуть завышенную цену за Чарлзовы 49 процентов, на что он почти надеялся тогда, в декабре, когда впервые показалось, что Харви и в самом деле их представит. Но это… это прекрасно, роскошно, мощно, за пределами мечтаний.

Джон тоскует по Надиному присутствию; ему кажется, он смог бы внимательнее слушать Чарлза, если бы только на сцене была она, если бы только он знал, что в конце вечера останутся лишь они двое и он проводит ее домой. Прежде он никогда не провожал Надю домой, и, пожалуй, напрасно. Джон играет образами новой традиции: серыми глухими утрами ее рабочих ночей он будет провожать ее до дому, и они будут выпивать по чашке чаю или хереса и славно беседовать в отблесках огня в ее гостиной, и потом он будет уходить… да куда угодно. Надина квартира будет сокровищницей ее удивительной жизни, так чудесно и так полно прожитой: невероятный неразборчивый каталог книг и пластинок — мятый, пожелтелый, но здесь уже макулатура; фотографии всех ее людей и городов; письма замечательным почерком, из той эры, когда почта приходила трижды в день; ее портреты, которые она бережет, но не боготворит, а ведь их набрасывали те же руки, чьи более законченные работы музеи рвут друг у друга, как разъяренные дети. На полке загадочные сувениры: оружейная гильза; стариннее покоробленные удостоверения, выписанные разными давно распущенными организациями на имя одного молодого человека, теперь давно уже седого или покойного; скрученная и завязанная благодарность от правительства, исчезнувшего с лица земли. «Спокойной ночи, Джон Прайс, — скажет она крепдешиновым голосом иностранной кинозвезды. — Или доброе утро, как оно, пожалуй, на деле обстоит», — и на пороге они поцелуют друг друга в щеку, и Джон Прайс выйдет вон в рассветный воздух и почувствует, что находится в правильном месте и готов встретиться… да с кем угодно.

— Но предложенная сумма как бы задним числом придала новое значение всему, что произошло за ужином. Они торопятся, ты видел, верно? Мы вынудили их ждать, спасибо Имре. Так что теперь им остается предлагать много, терпеть все необходимые убытки, потому что это захват земли, веление момента. — Джон отмечает возбужденные расширенные глаза друга — вся холодность испарилась от теплого питья и, может быть, от завывающих воплей, рикошетирующих от сцены. — А стриптиза у них нет? Ты почему сюда так много ходишь?

Конечно, лихая скупка изданий — опасный бизнес. Покупать газеты — это не консервы покупать. Газеты трещат: вынудили продать («…убрать вас с дороги…»), и тебе достается две недели ужасных издевательств от самого предмета твоей страсти, пока ты не завершишь сделку и не заткнешь ему рот. И в таком духе Чарлз гонит и гонит без устали — тут есть интересная деталь: «Медиан» занялись «Хорватом» раньше, чем стали говорить со всеми остальными фирмами, которые перечислял Мельхиор.

— А почему он хочет «Хорват» вперед всех? — Мельхиор хвалил Чарлза за то, что у того хорошая пресса, и он понимает всю ее важность. — Сообразил уже? Он хочет «Хорват» вперед всех из-за…

— Да, да — из-за тебя.

— Нет, малыш. — Чарлз щиплет Джона за щеку так крепко, что тот кряхтит. — Из-за тебя, из-за тебя, дорогуша.

«Медиан» так или иначе придет, но Мельхиору стоит тратить время и деньги, чтобы все сделать как полагается. «Медиан» решил не подавать приватизационную заявку на «Хорват Киадо», потому что Джон убедил Харви, тот — Кайла, а тот — Мельхиора, что никакие иностранцы не смогут выиграть конкурс на такое знаковое предприятие, как эта типография. И теперь Мельхиор уважает человека, который сумел удержать его на привязи. И он просит нашей помощи: лучше, если первая покупка «Медиан» в Венгрии и Австрии состоится при мягком выгодном освещении в благосклонных репортажах Команды Чарлза, а не под бесполезный истерический стробоскоп, которым встретили первые сделки Мельхиора в Чехословакии, где несколько лицемерных апокалиптических передовиц вызвали настоящие протесты, «кучка по-настоящему глупых людей лежала на земле перед входом в офисы каких-то никчемных подпольных газеток, чьи сентиментальные редакторы так и не поняли, что выиграли в жизненной лотерее». Если мы собираемся продаться, продать нашу историю каким-то безликим денежным мешкам, зачем тогда вообще было утруждать себя восстанием, приучать себя говорить правду, невзирая на последствия? О чем это говорит, если издание решит отдаться первому же безмозглому миллионеру, который предложит немного твердой валюты? Теперь, когда мы свободная страна и бедная страна, что мы еще не готовы продать? Я лишь надеюсь, что мои чешские братья мудрее тех людей, которые платят мне жалованье и которые…

В другом конце зала лидер джаз-бэнда, баюкая в великанских ручищах крохотную трубу, бормочет в микрофон какое-то мадьярское прощание и благодарности, и из динамиков льется запись «Апреля в Париже» Телониуса Монка. Друзья кое-как приканчивают неуклюжую партию в пул, Джон спиной чувствует хихиканье настоящих игроков, дожидающихся очереди.

— Ребята такого уровня, — говорит, опершись на кий, Чарлз, пока Джон бьет, — не тратят время на тягомотину, не оценивают кусочек за кусочком. Это они оставляют блистательным личностям типа Кайла — пусть займутся. У ребят наверху просто верные инстинкты, и если что-то не получается сразу, они добиваются этого на чистой силе воле. Тебе это должно нравиться. Он сделает «Хорват» прибыльным быстрей, чем вышло бы у меня, просто из-за масштабов «Медиан». Сделать так, чтобы людям хотелось просить тебя приложить руки. Это прекрасно. — Чарлз сидит на краю стола. Болтает ногой, подбородком уперся в кий; на кончике носа — кружок бледного голубого. У него лицо мальчишки, предвкушающего игру в бейсбол. — Честно, Джон, я ведь парень не сентиментальный, так? Но ведь это редко, правда? Когда видишь такую красоту. Это изящно. — Мысль, к которой Чарлзу пришлось подбираться два часа, состоит в том, что ему снова нужен Джон: его пишмашинка и его связи с приятелями-журналистами, которых он завел, когда начиналась история с Хорватом. — Хьюби опоздал сюда явиться, потому что поверил тебе. У тебя талант редкостной силы. Для тебя тут начало серьезной карьеры. У тебя есть способность вызывать события. Это поднимает тебя над людской массой. Ты умеешь видеть вещи, каковы они на самом деле. Люди думают, что мир и газеты наполнены разнообразными деяниями Бога. Но ты понимаешь истинное значение событий. Ты доказал, что можешь управлять теми механизмами, действие которых другие считают силами природы.

Лишь через три часа и несколько бокалов Джон спохватывается — снова в баре — спросить: «А как же Имре?» — но к тому времени Чарлз уже сел в такси и укатил к себе на Геллерт.

Джон сидит один в дальнем правом конце барной стойки, Чарлзовы слова еще звенят в ушах («как говорят на войне в Заливе: не влезай, если не знаешь, как будешь вылезать»), пялится на старинный телефонный автомат, оплетенный черными чернильными гирляндами трехъязычных граффити. Мысли движутся с хмельной текучестью: с этого телефона Эмили звонила когда познакомилась с Надей лучше бы Надя не говорила мне того что увидела в Эмили. И он спрашивает бармена, где пианистка.

— Она умерла, мужик. Так жаль — она хорошая была женщина.

Джон застывает, ждет, что глупая шутка освободит дорогу для серьезного ответа, хрипит: «Правда?» — слышит подтверждение, кивает, жует увертливую непослушную губу, медленно идет прочь от стойки. Он хочет пройти в туалет, но посреди зала срывается на бег.

VIII

Она дышит тяжко; это не укрылось от внимания швейцарского доктора. Она настаивает: он сжал ее руку, когда она произнесла его имя.

— На этой стадии болезни, фройляйн, чрезвычайно маловероятно, чтобы такой перелом, и, хотя я знаю, трудно, как это бывает слышать, но, кто не врач, часто обманывается из-за…

Кристина Тольди плотно зажмуривает глаза и мотает головой, еле заметно передергивается, будто стряхивая с плеч и с шеи снежные альпийские манеры врача, и наотрез отказывается слушать еще хоть слово. Ей некогда бороться с упрямствующим неверием. Она произнесла его имя, и он наконец ответил; это чистая правда.

Но форменная улыбка доктора не сворачивается, неподвижно натянутая над аккуратно постриженной треугольной белой бородкой. С высоты своего огромного роста он смотрит на фанатичную маленькую женщину, как на маленькую девочку, которая еще верит в Деда Мороза, и дает отвести себя в палату, и терпеливо баюкает безвольную руку пациента, и покорно молчит, пока Кристина, все больше напрягаясь, распевает — с каждым разом все медленнее, — имя пациента. Он стоит с другой стороны кровати, немного сгорбившись, прозрачная планшетка под мышкой, остро чувствуя, как тикают часы, рука потеет в руке коматозного пациента, гнев точно отмеренными дозами разбавляет его терпение, капля за каплей, повтор за повтором: Имре… Имре…

— Теперь, пожалуйста, послушайте меня, фройляйн. Мне придется настоять. Я имею к вам всяческое сочувствие, но герр Хорват переживает — майн гот.

С обострившимся вниманием он в молчании ждет еще несколько минут (теперь легкокрылых, а прежде неуклюжих) и наконец пишет по-немецки в свою планшетку — зафиксированный факт: 22.20–22.35: пациент отвечает на вербализацию, производя пожатие руки, слабо, Зх/.25 часа, каждый случай немедленно после объявления имени пациента, только правой рукой. Кристина склоняется и нежно целует уснувший лоб, гладит искаженное, обросшее серебряной бородой лицо.


— Это чудесно, Кристина, чудесно. Я абсолютно потрясен. Пожалуйста, сразу звоните мне, как только будет о чем сообщить. Я буду на месте весь вечер. И конечно же, я сейчас всем здесь сообщу счастливую новость. — Он кладет трубку. Ее воодушевление не оставляет безразличным. — Этот диапазон вот тут, — говорит он молодому австралийцу, вдвоем с которым они допоздна засиделись на работе, галстуки у обоих распущены в вытянутые Y, — продажи иностранных переводов венгерской классики из нашего каталога, по странам. Как видим, не золотая жила, но недорого и гарантированно восстановимо…


— И все же нам нужно сохранять реалистичный взгляд на разворот событий, — говорит врач, впрыскивая инъекцию здорового швейцаризма. Он умеет распознать, с проницательностью, за которую его давно ценят коллеги, что эта неуравновешенная юная леди легко может пасть жертвой гиперэмоциональной реакции, если больной не вскочит сей же час с кровати и не начнет перед ней плясать. Эта картина веселит врача, и он вывешивает на лицо улыбку — равно для собственного удовольствия и чтобы унять перевозбуждение Кристины.


«Берегись, мировое зло — идет Венгрия!» — две статьи, посвященные участию Венгрии в антииракской коалиции, заставили Джона несколько дней непрерывно разъезжать И он еще не истощил свой траченый запас иронии; он замечает несоответствие окружающей обстановки своим внутренним монологам, которые может останавливать лишь на время и с большим трудом Например, «Я напыщенный, сентиментальный идиот» ревет так громко, пока он сидит в приемной только что назначенного пресс-офицера штаба венгерской армии, что с тем же успехом его могли бы передавать по общей трансляции. «Она была одним из тех редких людей, которые знают, как надо жить» — это рвалось из пошлого либретто днем позже в полевом лагере, пока адъютант из пресс-службы водил его от одного нетопленого здания к другому нетопленому зданию. Первое из нескольких исполнений «Что за придурок целый час воет в кабинке венгерского туалета?» происходит под аккомпанемент ритмичного «шуп-пуп-бам» минометных стрельб на припорошенной снегом продуваемой равнине на полпути между Папа и Шопроном. Написание первого выпуска «Берегись, мировое зло — идет Венгрия!» в редакции «БудапешТелеграф» тормозится особенно настойчивым, богато аранжированным римейком «Я напыщенный и т. п». Назавтра в полдень он нетерпеливо и почти на двух языках расспрашивает поочередно трех служащих «Блюз-джаза» и наконец добирается до того, кто знает Надин домашний адрес. «Она была из тех редких и т. п.», — мурлычет подавляемая реприза, пока он ходит взад-вперед мимо ее дома тем же вечером и на следующее утро, и на следующий день, смехотворно не решаясь войти или постучать в облупившуюся маленькую дверь, вырезанную в громадных старинных каретных воротах. Удивляясь зияющему отсутствию духа, он ретируется к Ники. Она — единственный человек, кого Джон может представить своим спутником, и не важно, сколько недель прошло с тех пор, как они виделись в последний раз.


Кривые пластмассовые грабельки царапают его подошву и возвращаются в бархатный футляр в кармане докторова пиджака. Прошли управляемые эксперименты, включающие последовательности звуков и голосов, с разной громкостью произносящих разные слова. Долгие дуновения пахнущего паприкашем дыхания овевали его лицо. Булавки кололи ему пальцы на ногах, сначала тихонько, потом, когда врач вышел из палаты, свирепо; Кристина тычет иглами с такой силой, что бусинки крови выступают на грубой шершавой поверхности его бледных желтых ступней. Оставаясь одна, она берет его руку и монотонно повторяет его имя, модуляции едва ли заметнее, чем у усердного прихожанина, для которого значение произносимых слов уже начало затираться. Особая машинка удерживает его веки открытыми, затем с почти утешительным жужжанием отпускает их закрыться и отдохнуть. Лечащий врач сообщает новости: недавние исследования показывают, что в определенных случаях, имеющих нечто общее со случаем нашего герра… герра… (смущенное заглядывание в планшетку) герра Хорты, кажется, можно предполагать, что примененная в нужном месте очень слабая электрическая стимуляция может, видимо, оказать целительное воздействие. Кристина не соглашается бить своего кумира током на основе таких вялых догадок. Добросердечная медсестра-англичанка подсказывает, что музыка, к которой джентльмен был неравнодушен, пока пребывал в сознании, вполне вероятно, поможет немного ускорить события; прежде она видела, что это довольно неплохо действует. И вот вскоре в палату доставляют маленький лазерный проигрыватель и компакт-диск с традиционной цыганской музыкой (за то и другое с радостью заплатил Чарлз), и они в самом деле, под внимательным взглядом Кристины, вызывают беспорядочные и еле заметные сокращения правой щеки и еще по крайней мере два пожатия второй степени правой рукой, но потом — ничего. И вот одним поздним — очень поздним — вечером, при громко работающем телевизоре (горделиво невнятное объяснение, чего добились американские специальные подразделения в тылу иракцев), Кристина бьет Имре по липу. С конца января она практически живет в двух больничных комнатах, и теперь, после недолговечной радости от того пожатия руки, как бы громко, ласково, соблазнительно ни произносила она его имя, оно больше ничего в Имре не вызывает. В этот вечер Кристина немного выпила, и вместе с алкоголем в ее кровь просочилась малая мера жалости к себе. Ее обычно хорошо размешанные чувства слегка створожились, и, к собственному смущению, она сердится на Имре. В этот вечер она дала ему две пощечины, бессмысленно взывая к нему. Она бьет его от злости и от обиды, и еще оттого, что это может быть безрассудной, необычной, но успешной терапией, продиктованной чувствами, что прочнее и глубже самодовольной швейцарской медицины. Так или иначе, глаз он не открыл, и, прибавив телевизору громкости («каждый из этих парней несет то, что мы зовем „горячим яйцом“, и лучше об этом распространяться поменьше»), Кристина тяжело опускается в анатомическое кресло рядом с кроватью и позволяет себе поплакать, чуть-чуть и с полным самоконтролем.

— Печально это слышать. Я и сам надеялся на музыку. Пожалуйста, держите меня в курсе. Нет, нет, конечно, нет, это все нормально. Обязательно будьте там. Здесь дела потерпят без вас. О, нет, конечно, милости просим. — Чарлз кладет трубку. — Такое дело, Кристина — настоящее достояние этой организации Вы должны ее удержать — не буду учить вас вашей работе. Не сомневаюсь, у вас хватает собственных людей такого типа, но она местная, а это реально помогает. — Чарлз отказывается от австралийской сигареты.


Я знаю, что я один из многих паразитов, но иногда мы видим тело своего носителя в лучшем ракурсе. Сказать по правде, оттуда, где я присосался, идея Венгрии и ее бывших социалистических товарищей, внезапно якобы приобщившихся к НАТО, вызывает чувство, будто меня знакомят с детьми новой жены отца, моими сраными сводными братьями и сестрами, которые переезжают к нам, начинают играть моими игрушками и зовут моего папу «папа». Но вместе с тем у кого не заболит душа о венгах, новичке в большой школе? Как малютка, которого выбирают в последнюю очередь, когда разбиваются на команды для игры в кикбол, Венгрия робко стоит у края площадки, пока наконец президент Буш не скажет: «А-а, блин, смелей, Жольт! Конечно, мы рассчитываем на твое мужество!» Или, как то красноречиво объяснил лейтенант Пал, у которого я был на минометных стрельбах: «В общем, я совсем не уверен, что наши минометы будут так уж полезны в условиях пустыни. Так что мы с большей радостью и уверенностью поможем медицинским персоналом». Что ж, вода под мостом течет быстрее, чем раньше, и эта нынешняя эпохальная война, кажется, превратится в воспоминание прежде, чем дело дойдет до продуктовых карточек и ночных гражданских патрулей, или у нас появится возможность спать с женами ушедших на фронт солдат Как однажды заметил один мой друг, в наши дни трудно уследить за сменяющимися эпохами. Теперь начало марта, и это помещает нас в лихорадку и эйфорию послевоенного времени. Конечно, война, которая начинается с черчиллианских призывов к крови, поту и слезам, победе любой ценой и спасению свободного мира, но заканчивается военным эквивалентом поведению злобного ребенка-дебила, который внезапно забыл, зачем душит хомячка, и отбрасывает жертву в сторону, пока она еще способна задышать…


— Йо, позвони мне, когда будешь дома. У меня тут опять наши островитяне. Так здорово наблюдать умелых людей в работе. Уж и забыл, как они выглядят, так долго тут живу. Понравилась, кстати, твоя штучка про войну в Заливе. Позвони, когда будет Минута, надо о настоящем деле поговорить, ладно?


— Гей-го, вот и король 1991-го! Давно никому не засовывали, ваше величество. Какой прайс на любовь? — Она чмокает его в щеку и за руку подводит к бельевой веревке, слабо натянутой перед черными шторами, образующими ее лабораторию. На веревке на прищепках висят, еще немного влажные, десять увеличений, которые она только что размножила, — пасущиеся козы, статуя Вёрёшмарти, классические французские полотна с голыми богинями в разных позах, каждое окороковое бедро обильнее предыдущего. Есть и снимки, еще в дорожках блестящей испаряющейся влаги, событий, в которых он играет главную роль, но которые так и не одолели короткий путь в его короткую память. Джон разглядывает их в изумлении, гадая, могут ли это быть коллажи, но на вид они слишком нормальные, Ники не стала бы возиться, и кроме того, они слабо тревожат что-то: если не память, то, по крайней мере, узнавание характера: скамья у рояля, несущая их с Надей, и Декстер Гордон прямо позади них курит на стене; табуретка у стойки — кажется, он целует ее в ножку, над ним два озадаченных лица; его лицо, ярко освещенное сверху, на сцене «Блюз-джаза», он держит микрофон, глаза дремотно прикрыты, губы выгнуты в плутовской сладострастной ухмылке; его верхняя часть в кабинке в «Блюз-джазе», голова пьяно опирается на две ладони, короткая струйка слюны отражает голубой свет — единственный цветной штрих на черно-белой композиции.

— Пойдешь со мной? — в конце концов выговаривает он и даже немного подлизывается, чтобы размыть ее неожиданное безразличное сопротивление. — Ради искусства. Тебе это должно показаться, знаешь, художественным. А мне твоя компания очень бы не помешала. Я брожу там уже три дня. Мне кажется, тебе бы стоило просто, знаешь, из любопытства. — Какая-то частичка его спокойно вопрошает, не настал ли так долго приближавшийся миг, когда наконец она придет к нему.


Кристина Тольди заснула, и не когда-нибудь, а в три часа пополудни, в анатомическом кресле, сложив руки на груди, зацепившись каблуками за перекладину кресла, тяжело уронив голову почти на колени. Даже во сне у Кристины немеет шея, и в полудреме она чувствует каждый болезненный просвет между позвонками: затекший, горячий и почти слышимо хрустящий. Она мотает головой из стороны в сторону, нашаривая подушку, которая уже несколько недель бывает у нее только во сне, на миг открывает глаза и видит, что Имре смотрит на нее. Глаза Кристины закрываются прежде, чем сознание регистрирует увиденное, и еще несколько секунд она пробивается наверх, прорывает неожиданно толстую поверхность и выныривает в окончательную бодрость. Но и тут она теряет еще секунду или две, пока фокусируется взгляд. Его глаза закрыты. Ей все могло присниться. Она берет его руку, гладит лоб и зовет, вразумленная.


— У него все так же, — отвечает Чарлз. — Спасибо, что спросили. Мы не перестаем надеяться на дальнейшие перемены.

— И его состояние применительно к этому соглашению?

— Не изменилось, — отвечает Невилл.


Привратник в ее доме — роскошноусый атлетического вида мужчина в пламенно-красном спортивном костюме — широко разулыбался, едва глянул на них через кружевную занавеску на двери своей квартиры в стене арки, ведущей во двор. Он с первого взгляда понял, что это иностранцы, и, открывая дверь, сразу извиняется:

— Nem English, пет Deutsch.

— Надя, — просто говорит Джон и лицом показывает: он понимает, что его не проводят к дверям живой женщины, Только теперь он соображает, что не знает ее фамилии.

— Igen. — Привратник сочувственно кивает.

Джон поворачивает воображаемый ключ.

— Иген? — спрашивает он. Венгр широко пожимает плечами и смотрит в пол, а его брови поднимаются в двуязычном сомнении. — Моя бабушка, — говорит Джон по-английски, потом изловчается по-венгерски: — Мать на моей матери. — Привратник непонимающе трогает зализанные назад волосы, и тогда Джон выкладывает пред собой две ладони, одну над другой, изображая семейное древо. — Моя мать, — говорит он и шевелит нижней рукой. — И моя мать, — продолжает он, шевелит верхней. — Надя.

Комендант жмет плечами, запирает свою дверь и ведет их четыре лестничных пролета вверх, ритмично шлепая спортивными сандалиями. Джон представляет, как его бедная старенькая подруга каждый день вскарабкивается и спускается по всем этим ступенькам.

— Amerikai? — спрашивает их проводник, когда они останавливаются наверху передохнуть. — Юувэсссэй?

— Иген.

Венгр кивает с восторженной многозначительностью, брови летят вверх.

— Igen, igen, юувэсссэй, юувэсссэй, nagyon jó. — Он ведет их в короткий темный отнорок главного коридора. Задерживается у последней двери этой неосвещенной оконечности этажа и рассеянно брякает ключами. — Jó. Нью-Йорк Сити, — начинает он непринужденно.

— Yes, New York City, — соглашается Джон.

— А, Калифорния, — подсказывает венгр, кивая.

— Yes, yes, — вторит Джон. — California.

Наконец венгр отпирает и распахивает перед американцами дверь.

— О'кей, — говорит он почти с грустью, вероятно, рассчитывая, что его пригласят внутрь, — о'кей.

Наконец он ретируется, оставляя родственников умершей женщины в квартире одних. На секунду его притормаживает скрежет скользящего засова.


— Пожалуйста, пожалуйста, Имре. Пожалуйста. Имре. Пожалуйста, Имре. Я же видела тебя сейчас, правда, Имре? Пожалуйста, теперь еще раз, Имре.


Невилл раздает четыре экземпляра документа и открывает свой на странице 6.

— Нам еще нужно обсудить два пункта. Мне ужасно неловко вспоминать о них сейчас, но, возможно, мы сможем быстро достичь единодушия и инициализировать соглашения. Думаю, к четырем мы всех отпустим. Самолет у вас когда?


Две комнаты — узкий прямоугольник, подставленный к стороне маленького квадрата, — напоминают самые первые, дразнящие камеры фараоновых гробниц, только хуже освещены. Джон нашаривает лампу. Ники идет в дальний конец квадрата и отодвигает тонкую нечистую салатовую штору на единственном окне. Джон медленно обходит комнаты по периметру; он безошибочно чует аромат нежилого. Погнутый обесцветившийся железный вертлюг выступает из стены прямо над изножьем утлой кровати, с него свисает на плечиках Надино красное платье. Кровать не застлана; простыни кое-где поистончали. На тумбочке вверх корешком любовный роман в бумажной обложке, открытый чуть дальше, чем на середине. На перевернутой обложке под английским названием и именем автора голый по пояс мускулистый герой с рапирой хватает за плечи женщину, а та откинула назад голову и согнула ножку. Рядом с книжкой лежит потрепанный англо-венгерский словарь и блокнот, заполненный убористым венгерским письмом — незаконченный перевод любовного романа. На полу маленький кассетный магнитофон, на нем — две кассеты без ярлыков. На крюке над малюсенькой плитой связка острых сушеных красных перцев, дьявольская гирлянда. В тесной Надиной ванной (шкаф в стене прямоугольника прихожей) Джон находит обильный сад парфюмерных бутылочек, коллекция без всякой логики ни ради ежедневного использования, ни ради странного вложения денег: десятки флаконов, балансирующих на раковине, теснящихся на рахитичном плетеном стуле и на полу, сохранившем лишь отдельные плитки, у большинства сосудов в утробе лишь несколько последних слюнявых пузырьков запаха; золотистые, прозрачные и нежно-голубые жидкости, едва омачивающие кончики пестиков своих распылителей Белье — мучительно старое, старое, старое — выгнулось на краю треснутой ванны с болтающимися ленточками замазки.

Ники по-прежнему у окна — подносит к свету маленькую фотографию в рамке.

— Смотри, что она хранила, — говорит довольная Ники. — Не могу сказать, что одобряю эту рамку.

Она показывает Джону новогодний снимок за роялем под фресочным курящим Декстером Гордоном, единственную фотографию в квартире. Ни афиш на стенах, ни писем, ни обрезков, ни лоскутков, ни медалей — никаких свидетельств. Джон плюхается на кровать.

— Тут ничего нет. Ничего, — бормочет он, удивленный, что не раскопал ни одного доказательства в карликовом комоде — ничего, кроме кое-какой одежды, металлических форинтов, гребенки и платяной щетки. — Это не ее жизнь, — с грустью говорит Джон. Может быть, кто-то уже заходил сюда и забрал все личные вещи, пока он на улице дрожал на мартовском ветру и неверном солнце.

— Хорошая карточка, — говорит Ники, — я бы сказала. Она была так счастлива, когда я принесла ей пачку на выбор. Это мне очень польстило. Ну, и вообще приятно. Она так потешно к тебе относилась.

Угасающий солнечный свет лижет руки Ники, и Джон замечает, как они изящны и прекрасны. Несмотря на обгрызенные ногти и надорванные, волнистые кутикулы, несмотря на пятна краски; ее длинные пальцы изгибаются грациозно, и она подносит фотографию к свету с нежностью, которая подкупает, даже если это акт самолюбования. С такими пальцами она тоже могла бы стать пианисткой. Джон отцепляет тонкую нечистую штору от размочаленного колышка; она снова заслоняет окно. Джон представляет их двоих в этой маленькой квартире в вынужденном мраке военного затемнения, в зловеще непредсказуемом электрическом напряжении кризиса, мятежа, репрессий. Танки катятся по улице, по его улице, где он прожил с ней все эти мирные годы. Джон кладет фотографию на тумбочку, накрывая ею бумажный роман, берет Ники за руки.


— Но послушайте, мистер Говард. Я уверен, что мистер Мельхиор прилетел в такую даль не для того, чтобы услышать, как вы на этой стадии предлагаете значимые изменения в договоре.

— Пусть, Кайл.

Опять без интонаций, глаза где угодно, только не на лице собеседника.

— Как я уже говорил, это несущественные изменения, но я не могу с чистой совестью рекомендовать Чарлзу…

— А может, давай не будем париться по мелочам, Нев? Хьюберт приехал издалека, чтобы покончить с делом.


— О, мой Имре, благодарю, благодарю вас. Вы слышите меня? Вы можете показать, что слышите меня? У вас такие прекрасные глаза, вы так добры, что показали их мне! Спасибо. Можете пожать мне руку? Можете? О, очень хорошо! Только, конечно, не тратьте сил. Вы так добры, так добры. Я хочу позвать врача. О, ведь вы не знаете, где вы, бедняжка, вы так добры. Я вернусь через минуту. Не пугайтесь. Я здесь, я все время была здесь. Вы не понимаете меня, да? О, вы так растеряны, пожалуйста, просто верьте мне, вы поймете, вы скоро станете собой, Хорват-ур.


И если за ним придут, он хочет, чтобы его забрали именно так — из ее объятий, из этой узкой маленькой кровати, что едва выдерживает их двоих. Пусть они все повылезают из своих танков, пусть сидят, таращатся и аплодируют ей и Джону, которым на них плевать. Ее руки повсюду, ее рот повсюду, их одежда — опустелая, съёжившаяся бесполезной кучей; пусть русские забирают. Так и не покинув своей любимой маленькой квартирки, они совершили успешный побег, Джон и его жена с прекрасными руками пианистки, хриплым голосом, мягкой однодневной щетиной на бритой голове и приобретенным привкусом той кошмарной челюсти. Его прекрасная храбрая жена: она не согласится сейчас оказаться ни в каком другом месте, только здесь, в постели с ним; она предпочтет занятый врагом город, где Джон, любому безопасному раю, где Джона нет. А список, на составление которого они потратили долгие часы, пусть его, пусть русские сожгут его, или съедят, или отдадут озадаченным бессильным дешифровщикам. Нет таких границ, которые надо пересечь, которые они не могут пересечь здесь и сейчас, когда их тела сливаются — тела Джона и его жены, — когда они так тесно прижимаются друг к другу, что больше толком не различишь, где кончается один и начинается другой; происходит слияние, как и всякий раз, когда они вместе; они обмениваются частицами, и ни один в конце не остается таким же, каким был в начале. И пусть забирают ее рояль, ее мольберты и холсты, ее фотолабораторию, все ее секретные бумаги из посольства — к черту все это.

— Вы можете моргнуть? Можете? Доктор, он моргнул? Это он для нас моргнул, да? О, Имре — Хорват-ур, простите, что называю вас Имре. Вы спали так долго…

— Фройляйн, наверное, стоит дать ему прийти в себя постепенно. Мы не хотим шокировать…

— Да, хорошо, но пустите от меня. Хорват-ур, если вы меня слышите, быстро моргните два раза. Вы можете… эй! Так! Вы такой храбрый! Эй, швейцарец, видели? Вы видели? Мне бы вы не поверили, но вы сами видели! Он слышит, и он сказал да. Два миганья — это будет теперь «да», ладно, Имре? А одно — «нет». Пока вы не заговорите, мы будем делать так… О, так много всего рассказать вам, да. Пустите от меня, швейцарец! Ладно,'я уйду, но, Хорват-ур, я вернусь. Сейчас отдыхайте, Имре, и я все вам расскажу, когда вы почувствуете более энергично. Пожалуйста, швейцарец, отстаньте меня.


— Поразительно, я купил эту фиговину неделю назад в Токио, а она уже не подает признаков жизни. Не пишет ни черта. Заплатил пятьсот долларов за золотой корпус с монограммой для этого чертова пера.

— Пожалуйста, возьмите мое.


Стук в дверь, сначала тихий, и сразу — громче.

— Amerikai? Эй! Amerikait Mit csinálnak? Nyissák ki az ajtót!

Топот солдат — Джон выжидает еще секунду, — топот солдат, они знают, что он здесь. Пусть разобьют засов и снесут дверь, пусть штурмуют, несчастные имбецилы, жестокие недоразвитые дети; пусть застрелят меня прямо здесь, такого, я в последний раз упаду обессиленным в ее объятия, на ее тело.


Ощущение прежде неведомое, дрожь сквозь резиновые мускулы. Удивительно, что мысли движутся намного быстрее соответствующих событий. Необычно и волшебно, будто возвращение в себя после невероятно долгого и глубокого сна. Замечателен вид перьев, едущих через лист; они движутся так медленно, что Чарлзу видно, как чернила черными реками обтекают крохотные шарики в кончиках перьев; ему слышен скрип этих шариков, как они прорезают в бумаге каналы, слышен шелест чернил, устремляющихся в эти каналы, и затем потрескивание, когда они застывают. В продолжение одной росписи ему хватает времени подумать о несчастном Марке Пейтоне: не такой уж он (подумать только!) дурак, как выяснилось: есть мгновения, которые значат много, которые стягивают к себе и в себя все три временные зоны — прошлое, настоящее, будущее — и сотворяют из них странные гибриды: будущее прошлое, настоящее будущее, прошлое настоящее. Когда его собственное перо прорезает, наполняет и студит прекрасные линии и размашистые завитки его росчерка, Чарлз знает, что будет чувствовать, вспоминая этот момент через сорок лет, как будет расти его любовь вот к этому мигу. Он наслаждается не только шорохом своего пера, царапающего бумагу в эту секунду, но и тем, как этот звук с каждым проходящим годом становится все прекраснее — так, будто каждый новый отзвук громче прежнего, и, наверное, звенит громче всего в годовщины (12 марта 1992 года; 12 марта 1999 года; 12 марта 2031 года), но столь же громко и в даты, никак не связанные с этой, вызываемый разными мелочами: сломанное золотое перо, человек с основательной бородавкой под носом, галстук как у Невилла (в странном вкусе, как у всех, кажется, бриттов — где он выискал этот узорчик?), металлический одеколон, как у бедняги Кайла Но больше всего здесь настоящего — зрелище вот этой росписи и ее поразительное значение: он продал намного дороже, чем купил. Его алхимия явно удалась. Что такое финансовый гений, как не способность видеть будущее быстрее остальных? Эта подпись — вот сейчас она льется из-под маленького металлического шарика, — доказывает, что он умеет выхватить самую суть возможной сделки, быстрее других оценить ее главную ценность и смешать с новыми актива — ми свои собственные волшебные многоплодные семена. Пейтон был прав, и в этот миг правда: Чарлз искренне завидует ученому в его страстных штудиях (…одно из самых прекрасных свойств игры…). Сердце колотится в ушах, и Чарлз боится, что покраснеет, или захихикает, или еще как-нибудь выдаст себя.


— Ваш коллега очень лояльна к вам, и был с вами в каждый из этих дней теперь уже очень долгое время.

Имре не настолько владеет мышцами, чтобы засмеяться или заплакать, но новость от холодного врача на плохом венгерском — что партнер не покинул его (в том, чем бы ни были эти дни и недели), — проникает сквозь облака его периодического полусознания, и он надеется, что Кристина или врач поскорее приведут Габора к нему. Он понимает, что лежит в больнице, и что очень устал, что у него двигаются глаза, но больше ничего, и что в горле у него катастрофически сухо. Но что Карой не покинул его и бывал здесь каждый день очень долгое время в течение этого… Глаза у него опять закрываются, и врач вытирает лужицу влаги в уголке рта своего пациента.


— Эй, amerikai! Нью-Йорк! Калифорния! Эй, эй! Tor! Porte!

— Да ради Христа, подумай головой!

Ники вылезает, голышом топает через узкий прямоугольник и отодвигает засов на сотрясающейся двери. Столкнувшись с этой лысой наготой, этой самоочевидной презрительной яростью, красный спортивный костюм пятится, неубедительной похотливой ухмылкой защищаясь от картины голого тела, затем поворачивается, угрожая чем-то непостижимо венгерским. Вернувшись, готовая продолжить с того места, на котором ее отвлекли, Ники застает своего партнера в слезах.

— А это что такое? — спрашивает она, все еще злясь на вторжение и теперь ужасаясь такому грубому нарушению правил дома. Но она не жестока; она может заставить себя чуть привалиться к бело желтой известке стены, положить голову всхлипывающего мальчишки к себе на колени, гладить его влажные курчавые волосы и бормотать маленькие стыдные бессмысленности — кажется, людям нравится, чтобы их бормотали в таких случаях, — пусть она и распекает себя за всю ту работу, которую не сделала сегодня.

IX

Март. Серия газетных статей и телевизионных сюжетов, десяток концентрических кругов, расходящихся от эпицентра в Будапеште (Джонова рабочего стола, если быть сейсмически точным) и доносящих дрожь через океаны: Я обещаю, что это моя последняя заметка об этой сделке, но ее повороты и изгибы стоят того, чтобы держать их в поле зрения, пока болтаешь ногами в уютном кресле в фойе отеля «Форум» и раздраженно спрашиваешь безразличную официантку, почему они не в состоянии сварить нормальный кофе. Потому что теперь, с «Медиан», новая Капиталистически-Демократическая Венгрия™ завоевала шумное, грубое расположение настоящей живой транснациональной корпорации, и лучшей аттестации для осиротевшей бывшей красной нации, которая надеется вступить в семью народов, чем холодноглазое благословение людей, чьи деньги для этих народов важны, быть не может.

…Если вы помните наш сюжет несколько месяцев назад — о парне из нашего города, молодом кливлендце далеко в восточной Европе, чьи усердие и решительность…


Наконец в разгар дня окна можно открывать на несколько дюймов. Кристина открывает окно.

— Стоит отпраздновать свежим воздухом, — мягко говорит она — ведь неловким тыканьем пополам с расплескиванием Имре управился с соломинкой: тонкая струйка апельсинового сока пузырится между его губ, и, напившись, он моргает лишь раз, когда она спрашивает, не хочет ли он еще. Не хочет ли он свежего воздуха? Не нужно ли еще подушку? Не хочет ли он послушать цыганскую музыку? У нее по-прежнему не хватает духу рассказать этим мигающим глазам, как дела в издательстве. Она решила, что ему пока не надо себя этим утруждать, но она понимает, что ей просто невыносимо первой сказать ему, или, может, хуже — последней узнать, что он уже давно знает и не потрудился сказать ей, одобрил все это задолго до болезни. И потому ей трудно смотреть на Имре; от кипящего в ней сиропа из вины и ярости у нее тошнота и головокружение. Нельзя ни кричать, ни плакать, и вместо этого Кристина пытается заставить себя наслаждаться ролью этакой профессиональной сиделки — скучающе-бодрый голос, фальшивая улыбка и усталые глаза, — которая позволяет себе раз в день сбегать домой, чтобы принять душ-ванну и переодеться, и в последние дни Кристина с опустошительным огорчением замечает, что ей даже не в радость обычные прелести начала весны. Недавно она заметила, что в Будапешт пришло «нетерпеливое время», как выражалась ее мать: когда дети требуют, чтобы зима наконец прекратилась, и ненавидят затененные участки между домами, где укрывается последний снег, упрямые и жуткие маленькие объедки, точно по форме тени-защитницы.


Адвокатская контора, где работает Невилл Говард, занимает второй этаж итальянской виллы в самом начале проспекта Андраши; первый этаж до сих пор бледен и все бледнеет розовым пережитком иных времен, красных времен, когда вилла стояла на проспекте Народной Республики, или даже времен еще краснее, когда она стояла в конце проспекта Сталина. К недовольному кудахтанью Невилловой фирмы первый этаж все еще занимает Общество венгерско-советской дружбы, которому в последнее время остается только смотреть, как его цели и идеалы исчезают после опьяняющих событий, одного за другим, и вот уже сам советский посол ищет другую работу, напрочь забыв о старых Друзьях. Члены общества прилипли к интерьерам виллы, как застенчивый плющ, они глотают злобу и сомнения, выслушивают презрительные «здрасьте» новых соседей — специалистов по рынку ценных бумаг — и глазеют в окна, которые еще принадлежат им, на декоративные деревянные скамеечки проспекта Андраши. Там, под свежим солнечным теплом и над быстро сдающим позиции снегом, молодой клиент (новоиспеченный финансовый гений) и молодой адвокат (чья звезда в фирме быстро идет вверх) держат послеобеденный совет; оба откинулись на спинку и вытянули ноги, оба греются на солнце, подставляя ему сомкнутые веки и расстегнутые пальто.

— Ему немного получше, — говорит молодой клиент. — Кажется, он был рад меня видеть, насколько можно по нему понять. Жалко. Я объяснил ему суть сделки, стоимость его доли, договоренность о попечении. Кажется, он был рад, что я обо всем позаботился, насколько он меня понял. Фффф, сложные чувства — ну, наверное, это неизбежно. Так вот. Исполнять все эти мелочи по нему — тебе, а то мои планы уже в общем определены.

— Конечно, разумеется, — говорит советник.


Весна не означает тепла в этой части Канады, но рыжий пухлый молодой человек, слегка заторможенный таблетками, с удовольствием выходит ждать на улицу, где мороз щиплет глаза. В эти последние месяцы он полюбил бывать на воздухе; после Будапешта здешняя сельская округа кажется безобидным безвременьем (кроме одного вида — из окна игровой комнаты на рассвете, — неуютно напоминающего полотно Томаса Коула «Последний из могикан»[80]). Он сидит на чемодане, не разговаривая с тихим психологом, который ждет вместе с ним. Когда приезжает микроавтобус родителей, он принимает от врача еще одну визитку и напоминания о полезных мнемоправилах для каждодневного успокоения и жмет своему доброжелателю руку. Осторожные объятия родителей — уже второе десятилетие сын кажется им печальным и непонятным, — и он погружается на заднее сиденье вместе со старым шоколадным лабрадором, которого несколько лет назад прозвал именем одной из собак Карла Первого. Он смотрит в окно на уменьшающееся здание клинической больницы, отмечает, что еще не начал мучительно скучать по времени, которое там провел, и что лишь под принуждением согласится, что таблетки не помогли: в принципе, более менее.


Последний вечер марта — лишь через неделю ты соблазнишься выпить свой вечерний стаканчик на террасе, и лишь еще через две недели сможешь поддаться этому соблазну, моментально о том не пожалев и не ретировавшись, звеня чашками и блюдцами, обратно внутрь. Но в этот последний мартовский вечер, сидя в тепле внутри «Гербо» у окна со знакомыми видами, но подальше от входа со сквозняками, под звяканье тарелок, аромат и треск кофейных зерен, пересыпаемых в медные жестянки и из медных жестянок, расслабляясь под освещенными зеркалами и зеркальным светом, привыкший к теперь уже милым угрюмым официанткам в хлорвиниловых сапогах с бахромой, задерживаясь тут на сколько угодно по пути с работы, которая тебя не волнует, туда, куда идешь, и неважно, опоздаешь ли туда и насколько, ты не много найдешь мест, где так приятно посидеть одному и выпить кофе, как в «Гербо», если тебя не раздражает несомненное преобладание шумных американцев, ведущих разговоры вроде такого:

— Нет, а вот это — смешно. Отгадай, кто появился в моей квартире вчера вечером слегка под мухой? А? Кристина Тольди. Набросилась на меня. Набросилась. Типа: «Эй, привет, давай без выпивки, возьми меня сразу». Классическая модель набрасывания. Погоди, будет значительно смешнее. В общем, я говорю: «Нет, извините меня, старая злобная ведьма, я воздержусь», — и она впадает в ярость. Нехилую. Типа, она угрожала меня убить. «Убить» — сказала. У нее есть пистолет, говорит она мне, и она собирается меня пристрелить. «Пристрелить? За то, что я отказал вам в близости?» Вообще-то, смотри, довольно смешно. И что же она делает? А? Нет версий, мистер Прайс? Ладно: она начинает целовать меня в шею. Такие мелкие клевки сухими губами. Как грызун, который слегка надкусывает, чтобы понять, насколько я соленый и можно ли меня заготовить на зиму. Ладно, я подавляю здоровое мужское желание сблевать и говорю: «Нет, правда, без выстрелов, я не собираюсь это с вами делать». Но чему нас учили мамы, а, Джон? «Пожалуйста, — говорит она. — Пожалуйста, пожалуйста». Как раз то, что мне нравится слышать от моих бешеных нимфоманок-поклонниц. Тогда я говорю: «Я ценю ваше предложение и вашу вежливость, ваши манеры безупречны, но, правда, я не собираюсь…» И вот — престо! Пистолет и правда есть. Они, знаешь ли, могут изрядно напугать, пистолеты, даже маленькие — думаю, такое определение, по справедливости надо счесть подходящим для того пистолета. «Что я сказал о ваших манерах, мисс Тольди? Помните? Так вот, в изменившихся обстоятельствах, я должен сказать…» — но тут она мне велит — я тебе сразу примерно изложу на простом английском языке — заткнуть нахуй рот, или я — она — убьет тебя.

— Меня убьет? А я-то что сделал?

— Нет, Джон, извини, это был плохой перевод. Меня. Ну, и поскольку рот у меня теперь заткнут, я не могу спросить, какие еще есть варианты, какую задачу она ставит на переговорах, как говорили у нас в бизнес-академии, не могу вычертить схему движения к положительному ответу, так что остается только крепиться. Но я знаю, что делать. Видя такой поворот, я киваю философски и начинаю расстегивать рубаху. «Ладно, ладно, мы это сделаем, ни в кого не надо стрелять», и, сознаюсь, в голове проходят такие мысли: а) это не худшее; в принципе, она могла быть еще страшнее; б) это мой крест — быть таким желанным, и в) а ведь отнюдь не исключено, что в судорогах страсти я исхитрюсь ее обезоружить. Так что я стал расстегивать рубаху и смотрю на нее таким взглядом, мол, ладно, я делаю это под пистолетом, но я не такой уж бука, так что иди поближе. И что она делает?

— Убивает тебя наповал?

— Нет, хотя догадка хорошая. Опускает ствол и начинает рыдать.

— Врешь.

— Не вру. Клянусь пакостным Богом вашего забитого неприятного народа. Просто ревет в три ручья. Что для меня уже немного чересчур, потому что я-то уже настроился с этим покончить. Начинаются всхлипы. Высх-ли-пы. Ну, я застегиваюсь и деликатненько пытаюсь забрать пистолет, типа: эй, ты же явно изрядно взвинчена, крошка, давай-ка уберем эту штуку и ты поплачешь себе вволю, а мы подождем, пока тебе полегчает, вызовем коррумпированных и бестолковых стражей закона твоей страны и посмотрим, кто предложит больше взятку. Но, как ни удивительно, она не поддается, и вроде вяло так опять наводит на меня пистолет. Ну, вялый пистолет выстрелит не хуже любого, так что я сажусь на диван и жду ее приговора, как мы дальше проведем остаток вечера. Я же говорю, я такой человек, готов лучше переспать со страшной пожилой клюшкой, чем быть застреленным пулями. Одна из моих фишек.

— Это все про тебя знают. Это и восхищает нас.

— Я готов поверить, что мое чувство времени в тот момент немного ослабло. Поэтому я думаю, что сидел на диване и смотрел, как эта тетка хлюпает носом и время от времени машет на меня пистолетом, где-то, дай подумать, скажем, двенадцать минут. Хлюп, хлюп, носом — швырк, пистолетом потрясет и тряским — в меня, потом уронит, хлюп, хлюп, все сначала. Где-то минут пятнадцать. И ради чего? Стреляла она в меня? Нет. Принудила заниматься сексом? Нет. Она плакала и тыкала стволом, начала говорить, что собирается заявить какое-то требование, и тогда я снова стал расстегиваться, а она: «Нет, не то, не то», — и снова плакать, и потом через несколько минут просто уходит. Я посмотрел в окно, а там все это время ее ждало такси. Вот какой был у меня субботний вечер. И еще немецкая порнушка по кабелю.

— Но почему?

— Да потому что они там все похожи на девушку Сант-Паули.[81]

— Давай перефразируем: но почему?

— Тьфу ты, Джон. Понятия, блин, не имею. Давай взвесим разные возможности. У нее был на редкость плохой день? Я напомнил ей мужика, который убил ее собаку? Она выросла в душераздирающей нищете, без любви? Мда-а, это порази тельная загадка, которая будет мучить нас до могилы. О, кстати, ты меня не отвезешь через пару недель в аэропорт? Я возьму пикап для своего барахла. На неделе получил кое-какие веселые новости.

— А ты вообще собирался ей сказать?

— Я? Нет. Я думаю, ты сказал. В своих статьях. Я сказал ему.

— Ты вызвал полицию?

— А, ну да, конечно! Именно так я и хочу провести мои последние недели в этой чертовой дыре. Да ладно, не дуйся. В конце концов, она меня не застрелила — сосредоточься на позитивном! Это же была, по идее, смешная история. Вы злопамятная раса, ваш народ. Несчастная женщина слегка подвыпустила пар. Никто не пострадал, никому не пришлось заниматься сексом ни с какой старой корягой. Знаешь, я уже и для нее обеспечил немного денег. Она заслужила. И для тебя, кстати, тоже. Невилл с тобой свяжется.

Заикающиеся, неоформленные, не совсем по адресу вопросы, которые Чарлз все равно высмеет и оставит без ответов, спасает от унизительной судьбы стук, брызнувший в стекло с той стороны Джонова и Чарлзова отражений, и появившиеся за стеклом лысая голова и машущая папка. За то время, пока Ники прямиком шагает в кафе и налево — к их столику, друзья не успевают придумать убедительное вранье или согласовать план.

— Привет, малыш. — Она целует Джона в губы, и тот чует запах спиртного. — Эй, я — Ники, — это человеку в пиджаке.

— Мы встречались летом, если я правильно помню, — отвечает Чарлз.

— Ну точно, да, в «А Хазам», ага.

Она жмет Чарлзову руку в реверансе, скидывает свой груз на пустой стул между мужчинами и занимает монетку уплатить пошлину дракону, охраняющему туалет.

— Ты ведь говоришь на венге? Закажи мне что-нибудь хорошее.

— Ну, малыш, — произносит Чарлз, едва звякает белое блюдце и пожилая официантка на бархатной табуретке мрачным кивком пропускает Ники, — не самое удачное начало для вечера нежных ухаживаний. Хочешь убежать, а я тебя прикрою?

— Поздно. Да начнутся нежные ухаживания.

И через несколько секунд Джон встает, а на другой пустующий стул между мужчинами опускается Эмили.

— Здравствуйте, джентльмены. Рада видеть, что вы поддерживаете старые традиции.

Недавно утром, учуяв запах дизельных выхлопов, смешанный с весенними ароматами, Джон решил, что теперь они с Эмили наконец равны; то, что он хранил ее тайну всю долгую, полную событий зиму, что-то доказывает. И пока решимость не прошла, он позвонил ей и ни с того ни с сего пригласил на à trois[82] (да ради бога, ничего особенного, в воскресенье). И она отвечала с такой неподдельной охотой, что Джон моментально воодушевился и, положив трубку, лег и воспринял серию обновленных и почти правдоподобных грез о будущей Эмилической благодати. И вот она плюхается на стул, распускает и снова собирает в хвост волосы, и вид ее абсолютно не волнует Джона. Ее роли в Джоновых снах зимне-весеннего сезона были жар и трепет, она являлась размноженной, возведенной в степень: кипящая космическая сущность женского, едва ли не беспредельная, почти индусская. В жизни, однако, она не способна менять форму, не пылает, заметно усталая. Бледна, как любая не-стриптизерша после зимы на центральноевропейской равнине. Белая оксфордовая блуза уныло обвисла, неглаженая.

Ники возвращается и снова целует его в губы: совершенно беспричинный жест: в конце концов, после Надиной квартиры три недели тому назад они не виделись, и к тому же несколько минут назад она его уже целовала. Джон какой-то миг думает, что Ники испугало появление незнакомой девушки, и она решила сразу показать ей, кто есть кто, но тут же признается себе, что в жизни так не бывает. Он представляет женщин друг другу. Лицо Чарлза складывается в его любимую гримасу.

— Приятно познакомиться, — говорит Эмили, и Джону мерещится холодность в ее голосе, или (тут же поправляет он себя) он просто надеется, что в ее голосе холодность.

Он забавляется сопутствующей догадкой, что это Эмили ревнует, и что в этот раз впереди их ждет другой сюжет, получше.

— Да, но, если быть совсем точной, мы встречались летом в «А Хазам», — поправляет ее Ники с явной затаенной досадой.

— Да? — Джон видит, что Эмили на миг смущается. — А, да, конечно. Помню. — Джон благодарен Эмили за ее стремление всем облегчить жизнь.

Повисает молчание, потом Габор просит Ники показать, что у нее в папке, и она тянет из черных бумажных корочек какой-то фотоколлаж.

— Называется «Мир», — говорит она, передавая фотографию Эмили. Та держит снимок, пока двое мужчин склоняются рассмотреть.

Семья из четырех человек на пикнике в парке. Расселись на небесно-голубом одеяле под голубым одеялом неба, вокруг корзинки с лоснящейся едой: улыбающиеся мать и отец, улыбающаяся девочка и младший улыбающийся мальчик. Улыбаются все. Мать с улыбкой распаковывает еду. Мальчик с голодной улыбкой смотрит на угощенье. Отец, улыбаясь, держит руку у матери на плече. Девочка, одетая в девчачье платьице, лежит на животе, подперев ладонями улыбающееся лицо и болтая голыми ногами. У матери не хватает одного зуба. У мальчика течет слюна из дальнего уголка рта и сочится кровь из повернутого к зрителю уха; его рыжие брючки фантазийно грязны Отец смотрит голодными глазами не на еду; проследим за его взглядом: он голодными глазами смотрит на что-то другое. У девочки на каждой босой подошве наклеено по три параллельных полоски лейкопластыря. За деревом, наполовину скрытый, голый, не считая плаща, фетровой шляпы и солнечных очков, сидит на корточках мужчина и, испражняясь, фотографирует семью из своего тайного наблюдательного пункта.

— Предполагается, что это ты, Джонни, — быстро и негромко объясняет Ники, чтобы не разглашать очевидное.

Из верхнего левого угла в картину движутся насекомые — «сезон саранчи», поясняет Ники; немногочисленный, но плотный отряд предполагает огромную стаю, что трещит уже здесь, прямо за краем снимка Наконец, далеко на заднем плане лодка в парковом пруду и в ней — нетвердо стоящая фигура. Фигура — неясно какого пола на таком расстоянии, — поднимает над головой весло; поймана в замахе, в следующий миг огреет кого-то или что-то в лодке или в воде.

— Вообще-то это такое большое «Иди на хуй!» моему папе, — небрежно бросает Ники и добавляет: — А по правде, любому, кто пытается мною владеть.

— Это совершенно отвратительно, как ты, наверное, и замышляла, — слегка резонерствует Эмили. Передает фото Джону, — У тебя, очевидно, очень живое воображение, — язвит она.

Джон теряется. У него, как всегда, нет ни малейшего понятия, что сказать про очередное загадочное творение Ники, и он подозревает, что упоминанием тех, кто ею владеет, она хочет на что-то намекнуть ему, но Эмили излучает вражду, это несомненно. Он никогда не видел, чтобы две женщины так быстро возненавидели друг друга, и не смеет позволить себе верить тому, чему отчаянно хочет поверить. Ему приходится кусать губы, чтобы не заговорить; наконец-то он получил над ней власть.

— Так за что твой отец заслужил большое… ну, вот это? — спрашивает Эмили, почтенная матрона, втянутая в неминуемый разговор с ломящейся в двери проституткой.

— Как мило, — мурлычет Ники. — Не можешь сказать «на хуй». Охуенно мило. Самая охуенно прелестная штука, что я слышала за последние хуй знает сколько времени. У меня, нахуй, в глазах туманится, я хуею.

— Извини. Наверное, тебе это смешно. Но меня не учили все время сквернословить.

— Сквернословить? Тебя не учили сквернословить? О, Иисусе ебучий, какой восторг. Джонни, где ты откопал этого ангела? Ладно, не важно. Мой папочка заслужил большое ну вот это обычной скучной ерундой: пьянство, эмоциональная и физическая жестокость, инцест, ля-ля-ля…

— Да, у тебя, очевидно, была тяжелая жизнь, — говорит Эмили самым сладким голосом. — Это ужасно грустно. — Джон и Чарлз вертят головами, точно зрители на теннисном матче, переглядываются, дабы увериться, что еще существуют. — С другой стороны, — продолжает Эмили, дерзко, но спокойно устремляясь вперед, хотя лысую голову уже заливает красным, — быть может, он сделал тебя сильнее?

— Сделал меня сильнее? Ты что, ницшеанка чокнутая?

— Я хочу сказать, что, может, твой особый дар, художественный талант, твоя безусловно незаурядная личность, все это родилось из твоего неоднозначного опыта, и отец сделал тебя такой, какая ты есть.

— Что? — Ники начинает подниматься, но Джон хватает ее за руку. — Убери руки, — огрызается она и отдергивает свою, сжимая кулак. Но все же садится, только с ее губ на блузу Эмили летит маленькая звездочка слюны. — Так это он меня сделал? Иди ты на хуй, деревенщина. Меня сделала я. Ты хоть можешь понять, что это значит, милашка? Меня сделала я. МЕНЯ. СДЕЛАЛА. Я. Ладислав не делал ни хрена. Его участие ограничилось спермой, спасибо, блядь, большое.

Чем больше ярится Ники, тем спокойнее становится Эмили, и Джону кажется, он видит блеск удовольствия в ее неожиданной издевательской власти над разъяренной художницей.

— Ну, так кто идет ужинать? — спрашивает Чарлз.

— Нет, я иду домой. На хуй. — Ники поднимается и собирает вещи. — Ты знаешь, где меня найти, когда зачешется, — это Джону, стоя прямо за его спиной. — Она наклоняется и целует его вниз головой, крепко, пусть по необходимости неуклюже. Отстраняется; нитка слюны отзвуком поцелуя соединяет их рты. Она шепчет что-то едкое и липкое в его повернутое к окну ухо, потом обращается к остальным: — Чарли, как-нибудь увидимся. Пока-пока, сестра Мария-Катарина.

Ники уходит в молчании, Чарлзов смешок его оттеняет.

Составленное Джоном трио выходит в прохладную темноту площади Вёрёшмарти, срезает путь мимо заросшего строительными лесами «Кемпински» на площадь Деак, идет по проспекту Андраши, соображая, где поесть. Мысли Джона ерошатся и спутываются на ветру: холодные намеренные провокации Эмили, Ники, шепчущая ядовитое благопожелание: «Выкинь этого деревенского дайка и приходи вечером ко мне». Он наслаждался зрелищем двух женщин, сцепившихся из-за него, и радовался, наблюдая, как наблюдает за этим Чарлз. Но в своем боевом спокойствии Эмили как будто упрекала его в неискренности: как может он быть с той, кто во всем столь непохожа на Эмили? Шагая, Эмили хранит это давящее обвинительное молчание (если не считать ее разговора с Чарлзом). Они изучают меню на ржавом металлическом штендере перед рестораном, и Чарлз бракует заведение. Очевидно, Эмили думает, что Ники напала на нее из ревности, или это Джон ее подучил, пригласив Эмили специально, чтобы она угодила в эту детскую засаду. (И вот они, как ни в чем не бывало, идут по Андраши, выбирая ресторан.) Но Эмили сражалась; она ревнует. И как великолепно она смотрелась рядом с Ники: активная, холодная, невозмутимая, точная, а Ники суетилась — колючий шар зазубренных вросших страхов и неуправляемых влечений. Сегодня Эмили рискнула быть открытой, сражаясь за него, наклонила свое сердце ровно настолько, чтобы оно отразило свет. Сказала, сколько могла, чтобы дать ему понять: она готова быть с ним. (Эмили с Чарлзом смеются над чем-то в обреченной и пыльной витрине магазина.)

Увертюра первых дождевых капель барабанит по тротуару, и следом нестройно, неуклюже проламывается сквозь облака весь оркестр. Чарлз кричит что-то о неприкосновенности наутюженных складок и ныряет в ближайший ресторан. Эмили двигается за ним, но едва Чарлз исчезает в тускло светящемся дверном проеме, Джон ловит ее за руку, и вдвоем они останавливаются наполовину в свете уличного фонаря и целиком под сыплющимся холодом.

— Что ты делаешь? — Эмили перекрикивает шум ливня, и Джон видит половину ее лица в тени, половину в капающем свете, и понимает, зачем она сейчас такая. Джон кладет ладони на ее холодные мокрые щеки и целует. — Что ты делаешь? — повторяет она (с той же громкостью, но с новыми акцентами) и отталкивает его: вторая женщина за пятнадцать минут.

— Ты меня запутала, — констатирует Джон.

— Похоже.

— Но так больше не должно быть. Кажется, ты попалась…

Она кивает.

— Давай войдем и поедим чего-нибудь, — заканчивает она за него.

— Идем ко мне, — говорит Джон и берет Эмили за руку. — Ко мне домой, я знаю, что ты…

— Что? Джон. Хватит. Пожалуйста.

Но ее рука лежит в его руке, и это что-нибудь да значит.

— Нет, — возражает он. — Сейчас я говорю. Послушай. Я никогда и ни в чем не был так серьезен. Пожалуйста, поверь мне. — Она отнимает руку, что-то говорит — за плеском дождя по сияющему тротуару не разобрать, — поворачивается к ресторану, и Джон понимает, что настал момент, которого мужчина ждет всю жизнь. — Эмили, погоди. Я что-то скажу. Что, если я скажу тебе, что знаю? Давным-давно знаю. Я журналист. Я всему миру мог рассказать, кто ты на самом деле, но я не стал. Я тебя понимаю.

— Кто я на самом деле? Что тебе сказала эта идиотка? Зачем ты ее слушаешь? Она же явная извращенка, она чокнутая. — Эмили убирает со лба мокрые пряди, тяжело дышит и слегка даже улыбается. — Ну ладно, давай. Мне страшно любопытно узнать, что она сказала.

— Мне разжевать? Ладно. Я скажу — для нас обоих. Скрывайся, если хочешь, просто знай, что от меня тебе не нужно прятаться. Ты и не сможешь от меня спрятаться. Мне нужна ты сама. Мне наплевать, что ты шпионка.

Какой-то миг Эмили абсолютно неподвижна, смотрит будто куда-то сквозь Джона. Проходит еще миг, и она говорит — очень тихо, и ему приходится наклониться, чтобы расслышать.

— Иди ты на хуй, Джон, ты жалкий мудак.

X

Может, все еще обернется так, что вчерашнее событие окажется спасительным ледоколом, паровым клапаном. Еще один толчок — и все состоится, наконец начнется. Утром: дождь символически закончился, голубое небо, желтый камень моста, голоса птиц над голосами машин, вечное движение реки, клочки облака, словно ресницы только что раскрылись после супружеского сладкого сна. (И все же какое-то бесформенное сомнение копошится во внутреннем ухе, жужжит где-то за краем поля зрения, строит злые рожи, не дожидаясь, пока Джон отвернется.) Он придумывает слова для разговора, и рокот и плеск Дуная, что слышны с этого лучшего из всех возможных мостов, — барабанные раскаты к птичьим гобоям и автомобильным струнным. Прямо перед ним оранжевые безрукавки пожилых муниципальных уборщиков: остановились и метут тротуар жесткими метлами из прутьев — реквизит из волшебных сказок. Джон проходит, один из метельщиков опирается на свое орудие и с безразличным лицом ловит его взгляд. Джон по-венгерски желает ему доброго дня. Старый метельщик неопределенно гмыкает в ответ и возвращается к сгребанию в кучу маленьких кусочков синего и белого неба — осколки зеркала, разбитого и брызнувшего по тротуару.

Впереди в тени Парламента молодая женщина стоит на коленях, спиной к Джону, голова низко опущена. Без задержки минуя ее и оглядываясь через плечо, Джон видит, что она гладит кошку, лежащую на тротуаре, головой у женщины на коленях. Та тихонько плачет, кошкины внутренности вылезли, мокро вывалились на тротуар. Полузакрытые оранжевые кошачьи глаза вяло провожают идущего мимо Джона, но сил двинуть головой или лапой у несчастной твари уже не осталось. Женщина гладит застывшую мягкую кошачью голову. Джон видит, что она не испугана, хотя и в слезах, хотя ничего не может сделать, не может вызывать дежурную летучую бригаду виртуозных кошачьих хирургов. Она плачет и гладит животное, и у Джона нет слов спросить, что случилось, предложить хоть какую помощь или утешение. Потрясенный, он идет дальше, пытаясь сосредоточиться на тексте письма к Эмили (запасной вариант, если не удастся выманить ее вниз в фойе выслушать его основную речь).

Он повторяет заготовленные фразы (Я бы никогда ничем тебе не…). Репетирует и слегка изменяет их, пока незнакомый морпех звонит наверх (Я сказал то, что сказал, только чтобы ты поняла, я…).

— Она в отпуске, — приглушенный микрофоном голос с алабамским акцентом просачивается сквозь пуленепробиваемое оргстекло. — Ды, с сегодняшнего. Ня, не сказали. «Очередной отпуск» — все, что сказали. Хотите оставить сообщение, сэр?

На обратном пути к реке он редактирует обращение, которое теперь переносится в ее бунгало (Я только хочу, чтобы ты поняла, как…). По пути Джон заходит в редакцию, любезно проговаривая за Эмили ее ответы (Конечно, я на тебя нисколько не сержусь, входи, всякое бывает, мммм, ты ужасен…).

— Отлично. Нас нежданно посетил Пройс. Минуточку вашего времени, саа. — В последнее время главный усвоил манеру диккенсовского учителя, и Джону смешно от такого вызова: строгая бровь, манящий указательный палец крючком, медленно сгибается и разгибается, будто главный прилежно щекочет подбородок невидимого перепуганного ребенка. Редактор затворяет дверь, прыгает в кресло и начинает яростно черкать в бумагах. — Очень хорошо. Прайс. Ты уволен. Очистить стол и вон отсюда через — будем справедливы, — пятнадцать минут. И нет: никаких рекомендаций.

Джон падает на пустой стул и трет глаза, еще сухие и зудящие после относительно бессонной ночи (Ты и правда хотела бы, чтоб я оказался страдающим девственником?).

— Дружище, я полужив. Я уже сто лет толком не спал. Да, пока не забыл: на стриптизерш у меня, наверное, еще денек уйдет. Почти готово.

— Нет необходимости, — бормочет редактор и яростно вычеркивает целую строчку.

— Ой, ну не давите. Правда, еще денек. Сегодня у меня встреча с тем квартетом, который ставит оргию в пустыне. Обещаю — к завтрашнему готово.

Редактор поднимает глаза от черканья:

— Ты еще здесь. Ты меня слушал? Пятнадцать минут начались, когда я сказал «пятнадцать минут».

— И еще у меня есть другая идея. Как думаешь: может, сделать серию очерков о послах, таких светских. Теннис с американским послом. Безнадежное рысканье по ресторанам с французским. Секс клубы с датским. Грустное, нищее разглядывание витрин с болгарским и северокорейским.

— Ты что, вомбат? Простые же действия. Забери свои вещи. Мои оставь. И уходи. Больше не попадайся мне на глаза.

— Вы на что-то злитесь?

— Мистер Прайс. Если вы так хотите провести… — Театрально отодвигается манжета, взгляд на циферблат черных пластиковых часов, подсчеты в уме, манжету на место, пальцы сплетаются на крышке стола, — …тринадцать минут — как хотите. Ты думал, посольство не пожалуется? Ты думал, я тебя прикрою? Или что ты прокатишь за символ свободной прессы? Это преступление — печатно называть сотрудников посольства шпионами или хотя бы этим угрожать. Прав ты или нет, посольство все равно сердится. А отвечать мне.

— Они сказали, будто я сказал, что я на… — Несколько долгих секунд Джон таращится на немигающего главного. Смутная возможность, что Эмили все неверно поняла, сказала кому-то из начальства, а те позвонили главному…

— Ты еще здесь? Ты ведь не собираешься утомлять меня лекциями о свободе печати, а, мой юный идиот? Все-таки у тебя побольше ума. Давай иди.

Джон сидит не шелохнувшись и пытается сообразить.

— Вы хотите, чтобы я позвонил кому-нибудь и объяснил, или что?

— Нет Я хочу, чтобы ты ушел. Сейчас же.

— Вы собираетесь уволить меня за это? Это смешно. Я поссорился со своей девчонкой, и вы увольняете меня за измену родине? Абсурд.

— Еще здесь? Ладно, мистер Прайс. Очевидно, ты думаешь, что я мартышка. Я согласен, это, нафиг, не «Таймс» и не «Прага Пост», но, знаешь, мы не окончательно коррумпированные, глупая ты манда. Ты получал или ты не получал плату от персонажей статей, которые ты писал для нашего издания?

— Но это совершенно вырвано из контекста. Вы все не так поняли, кто бы ни был вашим источником.

Главный уже заводился, его ноздри зажили собственной активной жизнью.

— Еще здесь? Отлично. Мистер Райли, необразованный, болтливейший человек из службы безопасности посольства, который ночью пробудил меня от глубокого сна, также сообщил мне, что это не ваша девчонка, мистер Прайс, и что вы, я цитирую этого несчастного, «до сегодняшнего дня хищнически преследовали упомянутую молодую особу». Так что вы уж меня простите, мистер Прайс, но я снова спрошу: вы, нахер, еще здесь?

— Это стопроцентный нонсенс. Абсолютная ложь.

— Восхитительно. Уже горячее отрицание. Преступный сексуальный шантаж? Ну вроде того. Злоупотребление доверием газеты? Да, но тут ничего серьезного, скорее вопрос интонации. Преследования? Конечно, нет. Миста Пройс, вы еще здесь?

Но его уже нет. Большие часы на стене отдела новостей с гулким щелчком удобно укладывают минутную стрелку на цифру три, спустя пятнадцать минут после прихода Джона, и Джон выходит за дверь редакции с тремя предметами, которые с полным правом может считать своими. Прямо за дверью его останавливает Карен Уайтли, целует, шепчет: «Если я чем-то могу помочь…» — и спешит обратно в редакцию.

Несколько бесполезных попыток за несколько часов — никто не отвечает в ее странно опустевшем бунгало, и потому с быстротой сна и внезапной темнотой декорации меняются, и Джон стучит в дверь уже на том берегу реки, в Пеште. (Возвращался он другой дорогой — не рискнул опять увидеть кошку.) Он понимает — с мимолетной ясностью, которая легко забывается через миг, — что неверно классифицировал: Эмили это не всерьез, просто немного вышла из себя. Он стучит в дверь единственного серьезного человека, которого знает. С ней выйдет деловой разговор без эмоций, на ровном киле, холодный душ реальности на липкую нереальность дня.

Она открывает дверь и оставляет открытой. Ни слова не говоря, возвращается через комнату к холсту. Влезает на заляпанную краской деревянную табуретку, тянется за кистью, но тут же снова ее кладет. Вильнув бедрами, крутит табуретку и оборачивается к Джону.

— Так что было прошлой ночью? Трахнул свою крестьянку? А?

— А ты на что злишься?

— Трахнул. Невероятно.

— Перестань. Я пришел, потому что мне надо с тобой поговорить. Меня только что уволили, я как-то…

— Прошу тебя. Перестань. Хватит. Уйми эту мелкую тряску, которую я слышу, ладно? Объясни мне кое-что: как я превратилась в такую, к которой ты приходишь поплакаться? Один раз — ладно, но это было маленькое чуднóе исключение. Я самый неподходящий для такой работы человек в мире. Не бывает человека, которого это интересует меньше, чем меня, ясно? Именно поэтому у нас есть правила дома. — Она опять вертит сиденье бедрами и хватает кисть.

— Ты ревнуешь?

Она запускает кисть кувыркаться через всю комнату — кисть ударяется в грязное ростовое зеркало со слабым «тик-клик-клик», оставляя на стекле два синих мазка.

— Боже мой. Люди, вы меня убиваете. Вы меня, блядь, убиваете. Если я и ревную, то, поверь мне, здесь нечем гордиться, мудила. Как же вы мне все омерзительны.

— Пожалуйста, поговори со мной. Я себя чувствую так, будто…

— Хватит, Джон, что бы ты там ни чувствовал, это жизнь, и далеко не самая интересная ее часть. Так что избавь меня.

Джон валится навзничь на ее постель и бросает в потолок заскорузлый, заляпанный краской теннисный мяч, ловит прямо у лица.

— Раз уж ты спросила — нет, я не трахнул свою крестьянку, хотя почему это заботит тебя, я постичь бессилен. Я знаю ее дольше. Я всегда чувствовал к ней, не знаю, как будто…

— Иисусе всеебущий. — Мольберт с грохотом валится на пол и на спинке скользит навстречу своему быстро приближающемуся двойнику. Джон ловит мяч на отскоке и замирает, одной рукой стискивая желтый ворс, будто окаменевшая кошка с клубком. — Слушай, тупица, мы тут все в кого-нибудь влюблены, понял? Поголовно. Каждый распоследний идиот, которого я только знаю. Это слегка утомляет. Если мы все начнем говорить о наших маленьких тайных болях, они перестанут быть тайными, и мы все будем такие одинаковые, что, наверное, друг друга поубиваем. — Ники смотрит на Джона в упор и тяжело переводит дыхание. Ее тон меняется — теперь он чуть спокойнее, принужденно добрый: — Ну, пожалуйста, ну, пожалуйста, уходи, дай мне поработать.

Джон лежит в своей постели. Бунгало Эмили настойчиво провозглашает свою опустелость, а телефон — глухое одиночество. Джонов автоответчик воспроизводит не меньше пятнадцати щелчков положенной трубки и одно длинное послание с угрозами от «Ли Райли, хочу пообщаться с вами по поводу некоторых жалоб от многочисленных лиц женского пола из состава сотрудников посольства, у меня, сэр, фактически несколько жалоб, поданных многими нашими леди о том, что можно классифицировать только как…»

Джон отключает запись. Он лежит в постели, и в голове звучат слова полюбившейся ему песни, хотя голос венгерский и незнакомый. Джон окунается в сон и выскакивает, как ребенок, преодолевший холодную морскую воду. В балконную дверь входит Надя, она несет с собой лунный свет.

— Это вопрос силы воли, Джон Прайс, — говорит она своим крепдешиновым голосом кинозвезды, — и сильные люди такого просто не допускают.

— Чего не допускают? — спрашивает он. — Чувств или разговоров о них?

— Вот именно, — отвечает она и садится ему на грудь — отчетливо слышен слабый хруст. Медленно, нежно она ведет своим молодым прозрачным лунным пальцем по его сомкнутым губам. Медленно, мягко просовывает палец ему в рот, сначала прозрачный лунный ноготь, затем старинный бесплотный сустав — поначалу это нежное сексуальное ощупывание. Внезапно Джону страшно, но он не знает, как управлять мышцами челюсти, чтобы воспрепятствовать вторжению, Ее ноготь режет мякоть Джонова языка — треск, будто рвется ткань, — потом легчайшим мимолетным прикосновением крошит зубы. Проткнутый содрогающийся язык остается на месте, а зубы сыплются в горло, забивая его, — все, кроме одного огромного моляра с аркой двух корней, вроде моржовых клыков, который она вынимает у него изо рта и держит двумя пальцами перед его широко открытыми мокрыми глазами. — Будет что включить в отчет, — шепчет она и старческой рукой касается Джоновой промежности, потом уходит тем же путем, каким пришла, через закрытую балконную дверь, забирая с собой лунный свет.

Он много спит, часто, хотя не всегда — ночью. Ли Райли оставляет ему несколько сообщений, и Карен Уайтли тоже. По булыжному говору дремучего юга и красочной солдатской фразеологии Джон пробует реконструировать самого Райли; он рисует лысого, плотного отставного морпеха с прищуром и усами (похожего на телевизионного частного детектива в дублированном сериале по немецкому кабельному каналу). На улицах Будапешта он встречает несколько воплощенных приближений к этому наброску и пытается, всякий раз слишком поздно, избежать встречи взглядами. Трудно отыскать Эмили, не натолкнувшись на Райли или его людей. Как он будет держаться, когда его станут избивать? Будут ли ему при этом нашептывать жаркие угрозы или, не мудря, поставят на непреодолимую силу неуличающей бессловесности? Объявят ли они себя или прикинутся венгерскими хулиганами, нанюхавшимися клубными ребятишками, цыганами? Фингалы. Сломанный нос, пинки по ребрам или в пах. А потом в мемориал Бориса Карлоффа — несколько швов несвежей ниткой от курящей вонючей медсестры.

Она все не возвращается. Когда дверь ее бунгало после мучительно долгой неподвижности открывается и Джон слетает с деревянной скамьи через дорогу, он натыкается только на выходящую Джулию.

— А, это ты! Мы тебя сто лет не видели, — воркует она, такая совершенно обычная. — Как ты? Нет, она в отпуске. Ну, типа, как правило — две недели, но вообще-то я не знаю. Она не сказала. Но, слышишь, я скажу ей, что ты забегал. А ты поскорее куда-нибудь с нами сходи, даже если ее еще не будет, мм? О, извини, дорогой, это было жестоко, да? Между нами, я думаю, вы, ребята, правда здорово подходите друг другу. Конечно, мы об этом говорили, глупый. Но знаешь ведь, Эмили ничего нельзя внушать. Еще бы ты не знал. Она как… нуда ладно. В любом случае приходи. Мы с Джулией сегодня вечером идем в новый…

Джон сидит в «Гербо» — если не в тот же день, то в какой-то очень похожий. Ему нужно убить время, и оно послушно выстраивается в очередь к эшафоту. Дни лениво отказываются различаться. Она может прийти в «Гербо», поддержать старые традиции.

Райли больше не оставляет сообщений, так что Джон, подняв воротник, снова храбро является в посольство. Другой морпех (или тот же морпех, но в другой маске) говорит:

— Миссоливервотпускесэрнехотитеоставитьсообщение?

Джон качает головой в металлический интерком. Он выходит из здания, когда осторожный лимузин выгружает на тротуар пассажира. Джон узнает посла, Робин Гуда с Хэллоуина, вспоминает ее руки, затягивающие шнуровку на его ярко-зеленом колете.

— Она в отпу-пуске, сынок, — заикается посол на Джонов внезапный вопрос на тротуаре, а венгерские полицейские с автоматами окружают их, обернувшись вовне, готовясь к возможному нападению, — кокон синих виниловых спин создает внезапное и сбивающее с толку уединение посреди улицы для импровизированного интервью.

— Куда она поехала? — вопрошает Джон.

— Вы как жена французского по-посла. «Где ми-милая Эмильи, hein? Мы хотим сделать приглашение на обед?» Но, сынок, как я сказал мадам Ле-ле-ле летние отпуска — это частное дело. — По какому-то неуловимому для Джона сигналу оболочка из полицейских раскрывается с одного конца, и посла всасывает здание. Джон смотрит, как черная кованая решетка закрывается за дипломатом, снисходительно принимающим скрипучий, но формальный поклон Старого Петера. Полиция рассеивается: по будкам, за углы. Где-то рядом играет боливийский оркестр: гитары и дудки, горы и кондоры, любовь и месть, можно купить кассеты.

В дверь звонят, звонили, позвонили, скоро перестанут звонить — брызги глагольных времен кропят его сон, пока он не встает и не плетется в тумане к двери.

— Балбес, у тебя что, будильника нет? — Чарлз одет в потертые джинсы, футболку с рок-группой, давно вышедшей из моды, и кеды. — Просыпайся, чувак. Поспать можешь в машине и разбить ее на обратном пути. Там это меня уже не касается.

Оранжевый пикап «МЕДИАН ВЕНГРИЯ» с черными крыльями на боках несет в брюхе Чарлзовы пожитки. Чарлз правит, подавшись вперед, подбородок на руках, сложенных на руле, радио потрескивает, ловя и теряя средний диапазон.

— Ты выглядишь триумфатором, — говорит Джон, когда они выезжают на автостраду, неотличимую от автострад Огайо, Калифорнии, Онтарио, Небраски.

— Это просто потому, что я триумфатор.

Чарлз — первый человек, который сделался маленькой знаменитостью на глазах Джона (и даже с его помощью). Пробивной юноша, сделавший имя на Диком Востоке, возвращается домой на лакомую должность в какой-то нью-йоркской венчурной фирме, или в инвестиционном банке, или в хедж-фонде, или еще где-то, в какой-то финансовой ерунде — Джон не в силах вникать в детали. Чарлза воспевают как единственного героя, пережившего стремительный упадок его фирмы, вызванный ею самой, — даже в статьях, которых Джон не писал, не планировал и не инспирировал. Вот он и возвращается в свой мир, через Цюрих, как крестоносец (белое распятие на кармине хвоста) из завоеванной Святой Земли, едет заверить свой народ, что их Евангелия истинны и сильны, а красные дьяволы с легкостью обращаются.

— Ты заходил к Имре попрощаться?

— Да, мамочка, я попрощался. Знаешь, его хваленые «коммуникативные умения», — Чарлз выпускает руль, чтобы показать кавычки, и пикап виляет в медленный ряд, — сильно преувеличены. То есть я спросил его: «Имре, правда ли, что, если исключить существенные флуктуации в стоимости форинта — и перебейте меня, если они кажутся вам более или менее вероятными, чем мне, — стоимость венских владений издательства относительно его венгерских владений со временем будет только постепенно возрастать, даже если предположить, что в течение десяти лет Венгрию примут в Европейское сообщество, или нет?» И, знаешь, он моргнул два раза, а это, как мне сказали, значит да.

Последние строения Пешта приблизились, пролетели мимо, уступили место однообразному жужжанию линий электропередачи и изгородей, прерываемому нетерпеливыми изумрудными знаками, каждый из которых, поправляя своего предшественника, сообщает, как далеко затаился аэропорт.

— Будешь скучать по Будапешту? Тут ведь был твой большой триумф?

— Нет.

— Нет, правда. Будешь?

— Правда? Нет.

— Да ладно тебе. Тебе не грустно уезжать? У тебя должны быть какие-то чувства к… к…

Джон сбивается, Чарлз сигналит и выразительно бранится на оплошность другого водителя.

— Надо признать, ты меня слегка разочаровываешь, Дж. П. Когда мы познакомились, у меня были на тебя большие надежды, но послушать тебя теперь… Ты позволил себе стать одним из этих унылых жалких попрошаек, которые бродят повсюду и умоляют других разделить их чувства. Ты гнусный жалкий попрошайка чувств, гремящий кружкой. Миру больше не нужны разговоры о чувствах. Это не здоровый курс; в этом нет пользы. Уж поверь мне. Я с этим разбирался. Я уделил этой теме немало весьма основательных размышлений. Люди, которые говорят о своих чувствах, ничтожны. Я не сторонник подавления, но правда — чувства никак нельзя принимать всерьез. Уж поверь, это лучший совет, который я могу тебе дать как друг. — Чарлз задумчиво постукивает по рулю в такт какому-то брит-попу, что пробивается сквозь помехи на средних волнах. — Ты во многом похож на меня, знаешь, как и все, кого я встретил в стране гуннов. Минус моя сосредоточенность и готовность платить цену. И минус харизма, конечно. Факты таковы — и это научные факты, Джон, — чем меньше говоришь о чувствах, тем меньше их замечаешь, и наконец становишься всамделишным человеком, а не каким-то комком чувств, который целыми днями скачет и разглядывает собственную задницу — Чарлз оборачивается к Джону, и машина виляет вправо. — Но ладно, маленький попрошайка, ладно, вот тебе они, мои прекрасные чувства: я тут всё ненавижу, ненавижу этот замызганный городишко, ненавижу венгров, старик, и всю их сраную жалкую недоделанную коррупцию и лень, и это отношение, которому они с рождения учат детишек: что мир должен их спасать, потому что история так крепко их пришибла, и что их все время предают, и все остальное. Меня просто убивает нытье этих людишек. Венгры — все до одного — это кучка…

— Ты тоже венгр. Ты. Тоже. Венгр.

— Это некрасиво, Джон, После того, как я только что пытался тебе помочь.

Подъезжают к грузовому терминалу «Свисс-эйр», Джон остается пристегнут к пикапу, а Чарлз выскакивает и начинает трудовые переговоры особой разновидности: одну за другой кладет десятидолларовые банкноты в открытую ладонь грузчика в фартуке, тем временем строго его инструктируя. Когда подходящая сумма наличных заполняет ладонь рабочего (он даже качает рукой вверх-вниз, будто взвешивая), прочая работа на терминале временна замирает; вся бригада из четверых мясистых грузчиков (в алых фартуках с белыми крестами на груди) взламывает пикап и бережно сносит Чарлзовы вещи в тележку. Любовно навешиваются ярлыки, быстро идет оформление бумаг. Рукопожатия со всеми. Еще несколько Гамильтонов.

— Знаешь, на что я буду оглядываться с умилением? — спрашивает Чарлз, когда оранжевый пикап, заметно облегчившись, визжит на развороте и мчит по дороге к пассажирскому терминалу. — Потому что ты прав. У меня останется одно дорогое воспоминание. Воспоминание, которое, по-моему, содержит всё — мой личный опыт, но и символическое обозначение того, через что прошла эта страна, пока я тут был. Даже больше — панораму эпохи моего поколения. Миг, в котором слилось это все, — его руки движутся в величественном и неопределенном жесте, — то, о чем я буду рассказывать моим детям, если мне удастся его достоверно передать. То есть я знаю, что я не великий говорун. Я простой бизнесмен. Но знаешь, что это был за момент, Джон? Смешно — видеть, как это происходит, и знать, что вот этот миг ты будешь хранить в сердце, всегда будешь хранить. Знаешь, какой? Когда те две невозможно страхолюдные девки из-за тебя сцепились. Раньше я никогда не видел, как дерутся страшные тетки. Это было свежо.

Джон крутит настройку приемника в безуспешной охоте за чистым сигналом. Сквозь туман прорезывается голос австрийского диджея, который что-то бормочет поверх песни. Чарлз выстукивает ритм на руле, пикап замедляет ход и занимает место в урчащей очереди.

— Я примеривался не говорить родителям, что возвращаюсь в Нью-Йорк. Думал, не нанять ли тебя писать им здесь письма от меня, рассказывать, как мне тут нравится. Что я решил подать на гражданство. Взял в жены хорошенькую гуннскую девчонку. Поселился в детской квартире отца в первом округе. Посылать фальшивые фотографии, которые умеет делать твоя лысая подружка, типа, я с детишками на пикнике на острове Маргариты. А я все это время буду дома, как белый человек, стоять в очереди в «Забаре». Но, к сожалению, ты меня прославил, так что теперь они будут сидеть у меня на диване и тарахтеть про блестящий Будапешт тридцать восьмого года. — Чарлз проползает несколько футов, берет парковочный талон, засовывает в козырек лобового стекла. И смеется — непривычно, грустно: — Я тебе говорил, что я у них второй ребенок? Я родился после того, как умер первый. Матьяш. Он умер от лейкемии в четыре года — долгая и страшная смерть. До сих пор в доме повсюду его фотографии. Я с этим вырос. Всегда чувствовал, не знаю даже, как… будто от меня ждут… — Чарлз сосет губу и въезжает на стоянку между двумя «трабантами». Неподвижно сидит, глядя в лобовое стекло.

— Ты врешь, — говорит Джон.

— Ты угадал, вру. Но все-таки. — Они идут к терминалу. — Мы все-таки были двойняшки, а второй — он был мальчик, — родился мертвым — вот это правда.

— Нет, не правда.

— Ну, наверное, нет.

Стены аэропорта оклеены рекламами: консалтинговые фирмы, аудиторские фирмы, рекламные агентства, компьютерные сети, двуязычное временное трудоустройство, немецкие кондомы. Громкая трансляция поливает венгерским равно понимающие и непонимающие головы. Двое американцев ссутулились в пластиковых креслах. Чарлзов посадочный талон трепещет, словно оперенный хвост, торча из заднего кармана экстравагантного черного кейса с монограммой (хитрый знак: мол, не надо спешить оценивать пассажира по футболке и поношенным джинсам). Они взбалтывают кофе в пенопластовых стаканах, и Чарлз задумчиво говорит:

— Знаешь, может, еще выйдет так, что Имре больше всех выгадает от этой сделки.

— Разумеется. Он ведь почти целиком парализован.

— Смешно, но не поэтому. Найдутся такие, кто скажет, что он получил больше, чем заслуживал.

— Что это значит?

— Так, ничего. Замнем. Я все равно не согласен с этими тухлыми намеками — невнятица — так что не должен их распространять. Он хороший человек, наш Имре. Хороший. Он открыл мне великую возможность. И я рад, что смог что-то извлечь из нее для нас обоих. И для моих инвесторов.

— Но того ли он хотел? — спокойно, лишь немного смущаясь, спрашивает Джон.

— Получить удар? Да, думаю, того.

— Того ли он хотел?

— Ты понимаешь, что он быд самым крупным акционером, или нет? Я сделал ему столько денег, сколько ему и не снилось никогда. Я сделал Имре Хорвата мультимиллионером, когда он уже не мог даже управлять собственной компанией. Это ты понимаешь, нет?

Чарлз что-то говорит, с такого расстояния не слышно, швейцарской стюардессе, та смеется, берет его билет. Чарлз оборачивается и невнятно машет Джону — жест, который показывает глупость прощальных отмашек в аэропортах. Чарлз ступает в узкий деревянный тоннель, на другом конце которого — Нью-Йорк. И уходит. Окон нет, неоткуда посмотреть, как самолет разбегается или взлетает. Все здание вполне сошло бы за второпях выстроенную студию звукозаписи. Джон шаркает на выход, мимо угрюмых рядов такси, платит за стоянку из тех денег, которые Чарлз сунул ему в руку перед посадкой. И все? Это и есть конец эпохи?

Джон отъезжает от аэропорта и видит, как Чарлз снова идет к посадочному тоннелю, снова показывает билет хорошенькой швейцарской стюардессе у входа, но на сей раз Джон добавляет смысл и надлежащую концовку. Рев, небеса с грохотом разверзаются: оскорбленное божество не потерпит, чтобы события кончились пшиком без всякого урока. И Кристина Тольди — огненный, пульсирующий, бесполый ангел мести — окликает его: выкрикивает только фамилию, будто взывает ко всем его предкам, к его народу, его подунайскому племени: Габор! Он оборачивается посреди приоритетной посадки. В левой руке черный кейс с монограммой; правая еще не выпустила конец посадочного конверта. С другого конца стюардесса вынимает посадочный талон, но теперь эта стюардесса отброшена на грязный деревянный косяк терминала, белая сборчатая блуза моментально расцветает красным, будто мультипликатор без звука заливает контур нарисованной розы. Ее голова бьется о дверь, и шляпка-таблетка сползает на глаза. Тело в конвульсиях оседает на пол, и шляпка комично встопорщивается на носу, а груди, которыми Джон только что восхищался, вздымаются неровным неглубоким срывающимся дыханием. И снова вспарывающий треск — пук рассерженного Бога, вновь имя, от вопля кровожадной гарпии осыпаются стекла, и теперь красное расплывается на плече рок-футболки, заливая фаллический гитарный гриф, и наконец-то, в присутствии десятков свидетелей, лицо Чарлза Габора освещено чистой эмоцией без иронии. Люди визжат и прячутся под пластиковые стулья, они навсегда запомнят вид похожих на старую высохшую резину внутренних органов, который открылся им, когда реальность прорвалась сквозь искусственность и нелепость окружающей каждодневности. У останков Чарлза Габора не остается времени умолять или пространства для маневра: следующий выстрел отрывает ему щеку. Он падает, и последнее, что он видит в жизни, — стоящая над ним Кристина. Она дважды стреляет ему в шею, потом, всхлипывая, направляет пистолет на себя.

Джон въезжает на стоянку за складом издательства «Медиан», где Имре Хорват подметал пол вечером 23 октября 1956 года. Он ждет, когда по радио, которое он все-таки уговорил поймать короткие волны, закончится его песня. У сдвижных ворот Джон спрашивает Ференца, офис-менеджера, и бросает ему ключи. Домой он едет на метро. Он странно истощен. Сон не может ждать и минуты. Голова Джона стучит по пластиковой обивке сиденья.

XI

Джон лежит на диване. Ветер танцует с освещенными листьями за окном, потом с Джоновой тонкой шторой. Моторы колеблют воздух. Пульт телевизора идеально, эргономично вписывается в линию его кисти и предплечья продолжением его воли.

Если бы он смог объяснить ей в реальном времени все, что с ним произошло, — каждое отдельное переживание и непонятое действие, каждое искаженное и гротескно перетолкованное намерение, — тогда в пламени страсти, в слезах и раскаянии, которые обязательно последуют, наконец произойдет их соединение и тогда у них будет «мы». «Я бродила всю ночь и все думала только о нас». Потом она заснет в его объятиях, и он будет гладить ей нежное место под подбородком и изгибающуюся линию челюсти, которая делает овал ее лица таким великолепным. Ее волосы рассыплются по ослепительно белой и выпуклой подушке. Он медленно опустит парашют волнующейся холодной простыни на ее тело, все члены ее расслаблены, но идеально прямы, тело проступит сквозь пелену, обозначится легчайшим намеком. Вот она переворачивается на бок: линия между грудной клеткой и началом бедра выгибается в трех измерениях, точно жизненная сила: линия-мечта, живущая в беспокойных неудовлетворенных снах мультипликаторов, автомобильных инженеров, дизайнеров кухонной техники, безнадежно одиноких виолончелистов.

Молодые американцы, одетые по моде пятилетней давности, не в лад движущимися губами говорят по-немецки и в награду получают взрывы хохота. Джон узнает сериал, популярный, когда он заканчивал школу и учился в колледже, дублированный и перепроданный немецкому кабельному каналу. Джон легко вспоминает имена персонажей: Митч, Чак, Джейк и Клэм. Четверо парней — теперь Фриц, Клаус, Якоб и Кламм — острят auf Hochdeutsch[83] в мансарде в ТрайБеКе,[84] в каком-то баре в СоХо, в кафкианских офисах центра Манхэттена, в Бруклинских парках, и вот Джон видит знакомый эпизод. Он смутно вспоминает диван в общежитии на первом курсе, вспоминает, как горбился на нем с тремя сгорбленными друзьями (имя одного из них никак не вспоминается). Как раз этот эпизод они и смотрели. Четверо персонажей заключают пари, вспоминает Джон: первый, кто познакомится с какой-нибудь девушкой и устроит так, что она пригласит его к себе домой на «хороший домашний обед», получит от каждого из остальных троих по сто долларов.

Теперь, через пять лет, в немецкой версии, Джон поражается, насколько несовременными выглядят костюмы и стрижки. Тысяча девятьсот восемьдесят шестой был не так уж давно, но те парни — их губы складываются в слова, никак не соответствующие тем, что раздаются из динамика телевизора, — кажутся такой же стариной, как хиппи, «смазчики», «джи-аи»,[85] эмансипе, «пончики»,[86] эдвардианцы, елизаветинцы. Джон вспоминает последнюю сцену эпизода за несколько минут до того, как она разыгрывается, вспоминает, как с тремя друзьями на диване они подсчитывали и ругали нелепости сериала и оскорбления здравого смысла зрителей: четверо проигравших персонажей, сидя на своем продавленном диване и глядя в свой телевизор, мрачно, но остроумно издевались над переслащенным романтическим фильмом тридцатых, в котором женщина готовит своему кавалеру, среднестатистическому Джеку, хороший домашний обед.

Джон ставит палец на резиновый пупырь, и каналы мигают ему кадром или двумя каждый, отчаянно вымаливая внимание — гоночный автомобиль, меняющий ш, бильярдный шар, отскакивающий от борта, сомкнутым фронтом идет от Атла, венгер, нгер, нем, немец, емецк, немецки, фран, в ходе войны с применением средств мас, — пока серия электрических раздражителей, движущихся быстрее мысли, не заставляет его отнять палец от резинового пупыря, и четыре сисястые, волшебные немецкие блондинки стонут, ублажая необыкновенно жирного нестарого мужчину с лохматой подковой сальных седых волос, одетого лишь в монокль.

Пульт соскальзывает на пол, но Джон уже увлекся и не тянется подбирать. Глаза у него сужаются, а мысли разбегаются — кровь откачивается от мозга. Снаружи тормозит машина, сигналит, призывая пассажира, открывается дверца, радио такое громкое, что та самая песня долетает аж до третьего этажа. Четыре немки обходительно и умело сменяют друг друга, и Джон представляет себя там, в середине, представляет их лица под белыми волосами: лицо Эмили Оливер и Ники М, лица Карен Уайтли и конькобежки, и двух девчонок, которые приняли его за кинозвезду, и даже — мысли скользят, свободные от любой цензуры, — старой Нади и Кристины Тольди; синапсы жужжат, и на миг появляется даже лицо Чарлза Габора, тут же сменяемое новой Эмили Оливер, и еще одной: четырехкратная Эмили Оливер, во всех ракурсах, оснащенная дополнительными руками, с четырьмя головами и лицами; гидра Эмили улыбается и рычит ему со всех сторон и обслуживает его такими способами, каких никогда не допустит земная гравитация.

Дыхание замедляется, фотографии жены и ребенка на привычных местах… надо не забыть их взять. Джон засыпает, когда машина с громким радио удаляется по Андраши, и телевизор (последний слабый тычок пальцем) мурлычет погодную картину по всему миру; в последнее время Джону трудно уснуть без негромкого бубнежа телевизора. Джон спит и просыпается, переключает каналы и снова дремлет, и снова просыпается, снова дремлет и снова туда-сюда. По телевизору Чарлз Габор подвергается учтивому допросу. Чарлз и его интервьюер сидят в крутящихся кожаных креслах, над ними светится надпись «ГОВОРЯТ ДЕНЬГИ». Журналист задает легкие вопросы, замаскированные под агрессивные: «Чарлз, вы, парень, который кажется мне таким юным, что его еще увлекает бритье, — как вам удалось поднять такое большое дело?»

XII

Скудный багаж уложен с радующей глаз симметрией и ровностью, будто это игрушечные чемоданы, сделанные специально по форме верхней багажной ниши в игрушечном поезде. Джон сидит у открытого окна и смотрит на перрон, и самое это слово благоухает возможностями и вероятностями.

Вокзальный перрон, где приезды и отъезды меняют все и… Кто может явиться проводить меня? О… И все-таки что-то в этом волнующее… Гигантская отмычка будет замечательной темой дгтя разговора, если там не пользуются такими же. На улицах, мощеных булыжником, в компании, или головой на подушке, лицом к лицу с той, что… Не она ли это идет, может, она узнала, смягчилась, нашла меня — да, волосы такие же, похожие. Посмотри, это ключ от моего… Перрон. Будто начало какого-то фильма: молодой человек на станции, готовый ехать в неизвестность, в чужие края, в нужный момент покинув…

Поезд трогается, и Джоново сердце вместе с ним. Сердце по рельсам устремляется на километры вперед, много быстрее поезда, через границы, к новым жизням, почти достигает цели, но, будто на резинке, скачком возвращается. Кончается станционная кровля, и здания, что стоят вдоль пути, как дворцы по берегам канала, плывут мимо, ускоряясь неровными толчками. Сквозь туман первого майского дня он оставляет город позади; обращаясь к тому, что впереди, — а не к тому, что покидает, — готовый встретить что угодно и кого угодно.

Зеленые поля и редкие заводы, фермы, домики, распотрошенный бок холма (зеленая глазурь на сером бисквите) с неподвижными экскаваторами и брошенными грузовиками, танец волшебной соблазнительницы в исполнении провисающих черных линий за окном.

Бедный старик, произведение искусства, жизнь как произведение… Не забывай, это все игра, и побеждает тот, кто умеет отличить серьезное от несерьезного. В конце концов, сейчас ни войны, ни тирании, ни бедности, ни пыток, ни нацистов, ни советских. В конце концов, это и впрямь не смертельно, всего лишь расстройство пищеварения, больше не есть некоторых продуктов, ну, он правда стал мультимиллионером, я же понимаю. Надо только не забывать, где серьезное, а где… Все, что произошло, на самом деле не… Просто оно…

Пригороды — хуже всего. Четыре часа сидишь в одной позе, ничего — восхитительно — не чувствуя. Свободен от прошлого и будущего, паришь в околоплодной вероятности, по вот начинаются пригороды, и последние двадцать минут растягиваются в вечность, разбухают до необъятности, безжалостно оттягивая твое все более неотложное прибытие.

Здесь, в конце этой дороги, начнется жизнь. Я сойду на перрон. Но там уже по-настоящему будет Европа, не задетая войной; никакого реконструированного «старого города» на потребу обманывающих себя туристов. Честность во всем. И эта честность привлекает другой тип. Там я найду людей, которые… В Будапеште я провел свой день рождения. Нет, как это может быть? Я о нем не вспомнил? Я приехал в прошлом году в мае, сегодня уже май, что я делал в день рождения? Не важно. Этот год станет другим, его будет окружать серьезность. Впереди настоящая жизнь, дни рождения, искупле…

Поезд кружит и кружит. Пересекает весь этот глобус по ускоряющейся прямой, внезапно замедляется и тащится по спирали, незаметно сжимая круги вокруг пункта назначения, и Джон воображает, что приговорен вечно скитаться в бесконечных пригородах, в сером лимбе почти-там. Поезд продолжает вираж сквозь унылые окраины, станции по-прежнему не видно; она как-то спряталась внутри бесконечной спирали, откладывая мгновение. Джон задремывает.

Температура стекла под его щекой меняется, вдруг становится горячо. Джон просыпается, и вот наконец она, с половиной его собственного прозрачного мокрого лица, что пометило ее водяным знаком. Вот она, хотя еще далеко, удивительно далеко после стольких мучительных минут, сгоревших в приближении. Она целиком здесь, один кадр, схваченный мгновенным взглядом: страна шпилей и игрушечных дворцов, расписанных золотом ворот и грустноглазых статуй на мостах, куда то глядящих по над туманной черной водой, городок булыжных улиц и матовых стекол, не задетых пушками, и этот сказочный замок, что плывет надо всем, парит, ни к чему не швартуясь, город, где, несомненно, возможно все.

С благодарностью