– А вдовица? – спросил я. – С нее шинель снялась?
– Нет. Мыкалась она в ней, изнывала да и повесилась. Видите, Костенька, как получилось: вышли мы с нею из шинели, да только я – в монастырь, а она – в петлю.
– А вы когда в монастырь поступили, молились о ней, о спасении души ее?
– Пробовал. Только старец Никифор мне запретил. Сказал, что это не молитва, но тайный блуд под видом заботы о спасении чужой души. Открыл старец «Лествицу», Слово пятнадцатое, и показал мне там речение: «Не забывайся, юноша! Видал я, что от души молились некоторые о своих возлюбленных, будучи движимы духом блуда, а думали, что исполняют они долг памяти и закон любви». Выпиши это и заучи наизусть, велел, а о ней вовсе забудь. Я и забыл. А она мне потом, через несколько лет, явилась ночью во время молитвы. Страшная, посинелая, голая, с веревкой на шее. Говорит: «Ничего, святоша проклятый, ничего! Я тебя еще достану, всю твою душу высосу». Ну, я перекрестился и плюнул в нее трижды, она и пропала после третьего плевка. Видите, чем любовные-то восторги оборачиваются!
Старец помолчал немного, вздохнул и продолжил:
– Узнав, что любовница моя прежняя повесилась, а потом явилась мне в видении, старец Никифор сказал: «Мнится мне…» Это он завсегда так выражался, когда возвещал тайны, Богом ему открытые. Старец ведь прозорлив был, но, по смирению своему, никогда не говорил: «Бог открыл мне», а лишь: «Мнится мне». Так и в тот раз говорит: «Мнится мне, что барышня, которую ты шинелькой укрыл, шла в отчаянии своем топиться, на мост шла, но внезапная доброта прохожего человека, шинелькой ее одарившего, так ее, бедняжку, поразила, что согрелось оледеневшее сердце ее, и сатанинское желание, к погибели толкавшее, иссякло, посему барышня жива осталась. А вдовица распутная, напротив, отчаялась и в самопожирающей злобе своей себя погубила. Противоположные исходы, гляди-ка, а ведь одним условием вызваны – теплотою согревающей, от шинельки распространяемой на телесный состав. Видишь, как одно и то же условие выявляет различные движения свободной воли человеческой? Посему не думай, будто виновен ты в погибели вдовицы, иначе чрез таковые помыслы утянет она тебя к себе на дно адово, являться тебе будет и доведет до умственного помрачения. А помышляй лучше, что поспособствовал ты спасению души отчаявшейся барышни, которую шинелька твоя удержала на последней черте».
– И что, – спросил я, – вдовица мертвая вам еще являлась после сего?
– Являлась. И весьма часто, – ответил старец. – Молитвой от нее ограждался, почти не спал оттого ночами, а когда изнемогал от усталости и ложился спать, так она со мною на одр возлегала. Почему и старался больше сидя спать, на стульчике, к стенке прислонясь. Тяжко было! Когда б не те слова старца Никифора, то, пожалуй, и не выдержал бы посещений ее и ума лишился, а потом бы, чего доброго, руки на себя наложил.
– А перекреститься и трижды плюнуть – уже не помогало?
– Первый-то раз помогло, а потом – нет. Терпеть приходилось. А когда натерпелся, то Бог отвел от меня искушение.
Записал я рассказ старца, затем показал ему записки. Старец внес исправления в нескольких местах, прочее одобрил. Но наказал нигде не публиковать эту историю до его смерти. А я-то уж собирался отослать ее Виктору Ипатьевичу Аскоченскому, в «Домашнюю беседу».
Мне же вот какая мысль пришла. Дай-ка, подумал, помолюсь я за упокой души несчастной той вдовицы-самоубийцы. Старец о ней не молился, потому что ему отец Никифор запретил, чтоб не искушался молодой тогда еще монах воспоминаниями о прежней своей любовнице. Так, выходит, никто и не помолился усердно за упокой души ее, и церковного поминовения о ней сотворить нельзя, ведь самоубийц не отпевают и не поминают в храмах Божиих. А я возьму да и помолюсь о ней. Мне-то, в отличие от отца Ферапонта, молиться о ней безопасно, ведь не моей же любовницей она была, и скверных воспоминаний молитва у меня не вызовет. Я человек посторонний, и ежели стану молиться о той несчастной, то не из скрытой похоти, но из одного лишь бескорыстного милосердия. Глядишь, и легче станет погибшей душе от молитвы моей. Пусть не освободится она из ада, но хоть какое-никакое почувствует облегчение посреди адских мучений своих. Буду молиться с усердием, и, Бог даст, посетит меня видение, в котором откроется мне участь ее, что, дескать, стало ей легче после моих молитв, а то и вовсе прекратились ее муки. Тогда-то и старцу все расскажу: так, мол, и так, молился за упокой души несчастной вдовицы, и помиловал ее Господь… Что-то старец на это скажет? Наверняка приятно будет ему такое услыхать. Он ведь, как Ангел Божий, всех жалеет, и даже такую озлобленную грешницу, как оная вдовица, ему жаль. Он бы и сам о ней молился, когда б не давнишний запрет отца Никифора, послушание которому старец и поныне хранит, исполняя все наказы почившего наставника своего. Но меня-то ведь никакой запрет не связывает.
И даже такая мысль возникла: не для того ли поведал мне старец эту историю, чтоб подвигнуть меня на молитву об упокоении души злополучной самоубийцы? Просить меня прямо не стал, чтоб свободная воля моя сама проявилась, чтоб я самоохотно за дело взялся, а не из вежливости либо по принуждению, чтоб, следовательно, молитва моя была более искренняя и живая и, стало быть, более действенная.
В общем, стал я поминать вдовицу за упокой. Поскольку не знал имени ее – старец ведь так и не назвал имя, – то молился таковым образом: «Упокой, Господи, душу усопшей рабы Твоей, иже Ты веси, и аще возможно есть, прости ей согрешения вольные и невольные!»
Каждый раз, как поминал я родных и близких, вписанных в мой синодик, молился заодно и этой молитвой, двенадцать раз кряду ее повторяя с двенадцатью земными поклонами.
Однажды сосед мой по келье, монах Софроний, расхворался и отправился в нашу монастырскую больницу. Я остался один. Дело было в канун Дмитровской субботы. В тот вечер я молился о вдове-самоубийце с особенным усердием и не двенадцать поклонов положил, как обычно, а гораздо более. Сколько именно – не считал, возможно, и за сотню.
Как раз перед тем читал я взятую в скитской библиотеке книгу, «Слова подвижнические» аввы Исаака Сириянина, и вычитал там, что христианское милосердие до того простирается, что начинаешь слезно жалеть не только всех людей и животных, вплоть до самых мерзких, но даже и самих демонов. Удивительные слова эти выписал я себе в тетрадку, куда заношу все, что мне особенно ложится на сердце при чтении святоотеческих писаний. Слова же таковы:
«И что есть сердце милостиво? И рече: жжение сердца о всякой твари, о человецех, и птицах, и животных, и бесовох, и о всяком создании, и от поминания их, и видения их, точат очи его слезы, от многия и зельныя милостыни, содержащия сердце. И от многаго терпения умиляется сердце его, и не может стерпети, или услышати, или увидети вред некий, или печаль малу, бывающую во твари. И сего ради и о безсловесных, и о вразех истины, и о вреждающих его на всяк час молитву со слезами приносит, о еже сохранитися им, и очиститися им; подобне и о естестве гадов от многия своея милостыни, движимыя в сердце его безмерне по подобию Божию» (Слово 48 аввы Исаака Сириянина, из книги его «Слова духовно-подвижнические», в переводе старца Паисия Величковского, издание Оптиной Пустыни 1854 года).
Очень меня поразило это, что сердце горит жалостью и о «бесовох» – о бесах. И тут же подумалось: ну как в таком случае не болезновать о нераскаянных самоубийцах? Пусть они церковного поминовения лишены за свой страшный грех, но ведь не грешней же демонов эти несчастные!
Так мне стало жаль ту вдовицу, что едва начал поминать ее, как возжглось в моем сердце прямо пламя какое-то, и слезы вдруг потекли из глаз, словно я молился о родной сестре либо матери, а не о посторонней особе, которую даже и не видел вовсе.
И вот, после очередного земного поклона, лоб от пола отрывая, увидел я нечто, заставившее меня замереть в изумлении. Угол со святыми образами, пред которыми я молился, исчез. Стены, тот угол составлявшие, более не смыкались друг с другом, но выгибались таковым образом, что получался меж ними коридор, достаточно просторный, дабы двое прошли по нему бок о бок. Тот коридор уходил в кромешную темноту и выложен был из таких же досок, как и вся келлия, только доски в коридоре показались мне слишком ветхими. Я обонял запах гнили с примесью некоего сладковато-тошнотворного смрада.
Застыл я на коленях, завороженный жутковатой и манящей темнотой, которая, чем далее вглубь, тем все гуще и плотнее становилась, так что чудилось, будто в самой глубине темнота вязкая, как деготь.
И вдруг привиделось мне во тьме какое-то шевеление.
Присмотревшись, различил я темную фигуру. Она выходила из сердцевины тьмы и приближалась, бесшумно ступая. Не звук доносился ко мне, но чувство гложущего ужаса, словно бы ужас подменил собой звук шагов. Фигура делала шаг, и сгусток ужаса летел по коридору в келлию и обволакивал хладной пеленой мое сердце.
Оцепеневший, стоял я на коленях, не имея сил вскочить и бежать прочь, да и не желая того. «Как чучело зверя, – подумалось мне, – уж не боится человека, хотя бы тот приближался с намерением изничтожить его». Паника, охватившая меня, была мертвенной, застывшей, то был панический паралич. А ужас меж тем пронизывал мое нутро, ползал пауком по коже, клубился вокруг удушливым облаком.
Фигура приближалась.
Вот она вышла из темноты в область сумеречного полусвета, наполнявшего начало коридора. В этом сумраке она виделась не черной, как прежде, а серой. Теперь я мог рассмотреть ее. Это была женщина, обнаженная и отчасти схожая с неким насекомым. Словно бы изнутри ее тела пыталась вырваться наружу гигантская саранча или богомол. Казалось, эта внутренняя тварь скоро разорвет мышцы и кожу, сбросит с себя покров плоти, как тесное одеяние, но покуда чудовище кое-как было оплетено человеческой формой, будто саваном, который удерживал его внутри.
Хотел я взмолиться к Богу о помощи, но не смог. Никак не складывались в уме слова молитвы. Само имя Божие