Порой и Дольку вспоминали. Наливали тогда кроваво-красного винца в бокалы, говорил кто-нибудь: «Земля ей пухом», – и пригубляли, не чокаясь. Хотя, если разобраться, какой там к черту пух! Дольку вообще не хоронили, но Лев Николаевич, по указу паука, перемолол кости ее сначала в мясорубке, потом в кофемолке, а костную муку смешали с пищевыми отходами, Дольку же объявили пропавшей без вести.
А то еще говорили: «Царствие ей небесное», – тоже курам на смех. Такую-то мерзавку, как Долька, нелепо и представить было бы после смерти в каком-то там раю или где-то на небесах. Но поднимавшие бокалы за нее настроены были благодушно, к чему их и вино обязывало, да и паук тому же учил, поскольку качество крови человеческой заметно улучшается в атмосфере взаимного благожелательства.
Чрево
Так рано Вадик еще не просыпался. Родители ушли в пятнадцать минут шестого, у них вахтенный автобус отходил в пять тридцать. Когда они собирались и тихо переговаривались на кухне, Вадик проснулся, лежал в кровати, глядя в потолок, и, только дверь за ними закрылась, сразу встал.
Субботнее летнее утро лениво растекалось по городу. Словно за кромкой гор, замыкавших город с востока, опрокинули огромную банку какой-то химии, и та медленно пропитывала небосвод, осветляя его и вызолачивая. Вот-вот и заспанное солнце взойдет из-за гор на порог дня.
Вадик выглянул из окна. Никого. Еще не бродил по двору с папиросой сосед-старик, всегда просыпавшийся рано, вразвалку шагавший на плохо гнущихся ногах. Еще никто не врубил музыку – так, чтобы хлестала из окна, – всем на радость, ну или на раздражение. Никто не хлопал дверцами автомобилей. Не тявкали соседские собаки. Чуть позже двор оживет, но сейчас не время, сон пока не натешился человеческими леденцами, еще обсасывал их, сладких, в уютной тьме за щекой своего тягучего бреда.
Маленький Вадик Черенков был сейчас, наверное, единственное бодрствующее существо во всем доме, на все пять этажей и четыре подъезда. Ему вдруг показалось, что дом – корабль, а он – его капитан. И может увести дом, пока остальные спят, в неведомые края, а как проснутся жильцы, с удивлением увидят из окон странный пейзаж и в тревоге ступят из подъездов на незнакомую, возможно опасную, землю.
Вадик приоткрыл дверь в комнату сестры. Лина дрыхла без задних ног. Да она рано и не встанет, если в школу не идти, а сейчас каникулы. Как всегда, сидела за полночь в соцсетях. Закрыл дверь, чувствуя превосходство над сестрой. Она, конечно, старше на целых семь лет, но сейчас-то хозяин в квартире он, а она, спящая, – только предмет обстановки.
На кухне Вадик деловито отрезал хлеба, намазал маслом и джемом. Жуя, хозяйски огляделся. Кстати, вот мусор бы вынести. Обычно он с неохотой таскал ведро, но теперь-то не родители посылают, а он сам – хозяин-барин! – решил, что так надо. Положив на разделочную доску недоеденный бутерброд, вернулся к себе в комнату, натянул майку и шорты, взял из кухни ведро и отправился с ним на улицу.
Четырьмя мусорными контейнерами в металлической выгородке, под покатым навесом, пользовались жильцы трех окрестных пятиэтажек, а также полутора десятка частных домов, стоявших здесь с середины прошлого века, когда третьего микрорайона еще и в планах не было.
Двор перед домом Вадика давно превратился в целый парк. Деревья – самые безудержные из них – вымахали до уровня четвертого этажа. Кусты меж ними разрослись, как застывшие в стоп-кадре взрывы артиллерийских снарядов. У родителей было мало шансов высмотреть своих чад из окон или с балконов. Вадику очень нравился этот двор, полный укромных закутков.
Пройдя с ведром по узкой асфальтированной дорожке с бордюрами, кривящейся среди растительности, Вадик выбрался из парка, пересек детскую площадку с ее качелями, горками и всякими нелепыми конструкциями, в которых через несколько часов будет роиться визгливая малышня, и вышел к помойке.
Опорожнив ведро в контейнер, застыл на месте. То, что показалось ему грудой хлама, сваленного в углу выгородки, зашевелилось, поднялось и сделало три шага навстречу.
Женщина – Вадику она увиделась ветхой старухой, хотя была не так уж стара, – стояла перед ним. На некрасивом грязном лице мутнели глаза с червоточинами зрачков. Ни малейшего выражения не было в том лице. Одетая не по погоде тепло, беременная, живот пузырем, она нависла над Вадиком, тупо глядя на него сверху. Маленький, худенький, ломкий, руки-спички, стоял он перед ней.
Пока раздумывал, стоит ли поздороваться, или эта бомжиха, вонючая к тому же, не заслуживает никакой вежливости, ее лицо вдруг ожило, словно его включили, как телевизор. Глаза наполнились умом, язвительностью, лукавством, холодным высокомерием и злобой. Ехидный червячок искривился на губах. И при этом она как будто помолодела.
Вадику сделалось не по себе.
Женщина опустилась на корточки, лицо ее теперь замерло на одной линии с его лицом. Взгляд буравил Вадика, проникая все глубже в его голову. Вадик отступил, но женщина больно схватила его левой рукой за шею и притянула к себе. Правой рукой расстегнула свою грязную шерстяную кофту, под ней байковая рубашка – расстегнула и ее, затем майка, когда-то белая, и эту майку она задрала, захватила в горсть обвисшую голую левую грудь и навела на Вадика, словно какое-то оружие, омерзительный сосок, похожий на застывший сгусток гноя. Левой рукой притянула Вадика еще ближе, чуть привстала, и вот уже сосок тычется ему в лицо, в складку около носа. Нацелилась получше, и сосок упирается ему прямо в губы.
– Бери зубами и кусай, – приказала она; голос был тихим и страшным.
Вадик оцепенел от ужаса.
– Бери! – процедила с ненавистью; таким тоном обычно говорят «пшел прочь!».
Вадик раскрыл задрожавший рот и легонько сжал зубами сосок.
– Кусай! – прошипела бомжиха.
Его зубы сжались чуть сильнее.
– Еще! – Шипящий звук выполз изо рта мерзкой сороконожкой, и Вадику показалось, что она, невидимая, прыгнула к нему на лицо.
Он малость обмочился от страха и сомкнул челюсти до конца, почувствовав, как перекусывает чужую плоть, как откушенный кончик соска, словно голова казненного на гильотине, падает на язык, скатывается куда-то к изнанке щеки…
Женщина издала короткий не то стон, не то рык – знак удовольствия – и отпустила шею мальчика. Попятившись, он встал перед этой безумной, широко открыв рот, с трудом глотая воздух и конвульсивно вздрагивая. Ему хотелось кричать, но не было голоса. Женщина приподняла грудь с откушенным соском к своему лицу и осмотрела рану. Ни капли крови почему-то не выступило на поврежденном месте.
Вадика меж тем вновь объяла паника: он почувствовал, что случайно проглотил откушенный кончик соска, что тот проскользнул в горло и, после очередного спазма, канул в глубину организма. Вадик сорвался с места, разорвав чары оцепенения, которыми был опутан, и бросился прочь.
Женщина не собиралась его преследовать.
Об этом происшествии Вадик рассказал сестре, взяв с нее клятву, что родители ни в коем случае ничего не узнают. Лина поежилась, представляя себе откушенный сосок, который Вадик так и не смог исторгнуть, сколько ни дергался в искусственных конвульсиях, суя пальцы в рот, чтобы вызвать рвоту. Задумалась. Про беременную бомжиху ей уже приходилось слышать, причем давненько, когда училась еще в третьем или четвертом классе. И рассказывали про нее что-то страшное. Что именно – Лина уже не помнила, осталось лишь ощущение какой-то зловещей мерзости от тех рассказов. Но была ли бомжиха, что теперь пристала к Вадику, той самой? Лина, закусив губу, соображала, с кем бы поговорить на эту тему.
И вспомнила! Вспомнила, кого можно спросить. Был один тип, который знал все страшные слухи, витавшие в городе. Это был Артем, ходячая энциклопедия кошмаров. Про каждое страшное событие в городе – преступление то, несчастный случай или самоубийство – он знал все. Его отец, угрюмый дядька с неприятно скользким взглядом, работал патологоанатомом, и Артем с раннего детства мечтал, что пойдет по отцовским стопам и будет ковыряться в трупах, как только вырастет. По крайней мере, так он не раз о себе говорил, если спрашивали о будущей профессии; возможно, просто глумился над вопрошающими.
Он был ровесником Лины, только учился в другой школе. Две подружки однажды затащили Лину в компанию, собиравшуюся вокруг Артема на пустыре. Сейчас на этом месте выросла новостройка, а тогда пустырь был дик, частично заболочен, там колыхались заросли высокой травы, и человек двадцать, от шкетов-десятилеток до шестнадцатилетних прыщавых дылд, сидели вокруг Артема и слушали. Как он, никто не мог рассказывать страшные истории. Сам тщедушный, узкоплечий, с выпирающими под бледной кожей костями, он словно набрасывал петлю на горло каждого из слушателей и затягивал, затягивал ее, нагоняя жуть, которая липла к сердцу, как паутина, и не отпускала потом несколько дней продолжала тревожить вечерами, заставляя пугаться безобидных теней и звуков.
Лина терпеть не могла все мрачное и страшное, ей делалось душно и тошно в атмосфере зловещих историй, но, чтобы разобраться с этой бомжихой, хоть что-то разузнать, она решила отправиться на заседание круга к Артему, и там спросить – что ему известно про пресловутую беременную бомжиху, о которой ходило столько слухов.
Самым постоянным и фанатичным слушателем Артема Тарасова был Кабан. Имя-фамилию Кабана мало кто знал, на слуху была только его кличка. Учился Кабан не в обычной школе, а в элитной гимназии, хотя, глядя на него, трудно было представить, что хоть одно учебное заведение когда-либо принимало его под свой кров.
Кабан был злобным и страшным. Выглядел старше своих лет: ему стукнуло пятнадцать, а на вид – все двадцать пять. Огромная туша, сплошные мышцы и жир. Когда он ухмылялся, чудилось, будто у него изо рта торчат кабаньи клыки. Зубы его были великоваты, конечно, но клыков не имелось никаких, они лишь мелькали в воображении у тех, кто смотрел на Кабана. Поговаривали, что он – убийца, хотя Кабан еще не убивал никого из людей, животные – те, само собой, не в счет. Кабан говорил, что обязательно кого-нибудь убьет, когда вырастет, что чувствует свое предназначение, и оно в том, чтобы стать убийцей.