Прах и пепел — страница 76 из 77

Я молила сложное, спутанное пространство передать им мой всхлип – крик – шепот – мой голос – мою взывающую немоту – пусть даже они не услышат меня, но им хотя бы только почудится нечто, лишь встрепенется легкий намек, коснется лица паутинка тревожного неудобства, и отдаленный холодок повеет в сердце, сокровенная иголочка кольнет в мыслях.

Они приготовили для меня красивые имена, каждое как сгусток живого пламени, переплетенный со звоном будто бы колокольчика и россыпью осколков, отражавших искры и всполохи человеческих чувств.

Из этого богатства лучшая драгоценность предназначалась мне. Но я не получила ничего, потому что родилась не внутри жизни, а внутри смерти.

Мои родители были так омерщвлены моей смертью, что даже не поняли, куда унесли тело их мертворожденной дочери – безымянный недочеловеческий сгусток. В смятении своих чувств они не подумали, что следовало бы потребовать тело и самим похоронить его, но доверились людям, которые сказали, что знают, как надо поступать в таких случаях, людям, которые уверяли, что все устроят. В роддоме ведь многие рождаются мертвыми, как и я, поэтому там хорошо знают, что с нами делать.

Так я стала плодом в утробе страшного человека. И уже не человека – чудовища.

Так я вступила в лабиринт без нити, которой имя могло бы стать.

Но почему я так уверена, что мне необходимо имя? Что бы это дало мне… позволило мне… Что? Ну что могло бы имя мне дать?

На самом деле я не уверена, я не знаю, но в какой-то далекой глубине моего существа, может быть, в последней живой частице меня, тлеющей, как уголек, под слоем пепла, теплится смутное чувство. Мне самой не понять его, не разгадать. Но это чувство внушает мне странную абсурдную мысль о том, что имя – настоящее имя, нисходящее свыше, от моего истока, от родителей, – соединись оно только со мной – это имя могло бы меня спасти. Как спасти? Не понимаю. По какой такой логике спасти? Я же говорю, не понимаю! Да и что могу понимать я, изжившая свою короткую внутриутробную жизнь в тенях и бликах воображения, нахватавшаяся обрывков материнских мыслей и прочитанных матерью книг, услышанных слов, материнской памяти, спутанных потоков мысленных образов, по сути, жившая чужим разумом, как паразит живет чужой кровью, да к тому же не способная этот высосанный мною разум переварить и усвоить как следует, – что я могу понимать в таком-то химерическом положении?! Я не понимаю даже, как я существую после смерти. Да и существую ли? А не воображаю ли собственное существование? Может быть, все, что я думаю сейчас, – это лишь искаженное эхо процессов омертвения тканей тела? Я думаю, что мыслю и, следовательно, существую, но во мне движется не мысль, а процесс трупного распада, – разве нет?

И потом, мыслю я сейчас не так, как мыслила раньше, пока была над землей. Что-то изменилось во мне, наверное, это старость пришла. Вязкая, как ил на дне реки. Я заглянула в будущее, а старость заглянула в меня. Даже смешно: сначала я умерла и лишь потом состарилась.

Как бы там ни было, я чувствую вот что: имя даст нечто важное, может быть, даже и спасение. Впрочем, что такое спасение? Не знаю. Возвращение к жизни? Вряд ли. Выход из этой замогильной тьмы? Освобождение из этих мерзостных мучительных пут? Возможно. Но каким образом? Не понимаю.

И всю себя вложила я и вылила в отчаянную и горькую, как самая ядовитая в мире капля яда, просьбу о том, чтобы мои родители вспомнили меня, подумали обо мне. Я просила об этом, когда страшная, кошмарная, чудовищная тьма похотливо и жадно сжималась вокруг меня.

Ответом на мою просьбу было видение. Оно возникло внутри меня, словно трещина в обессилевшей материи, только наполненная не тьмой, а светом. Я увидела своего отца. Маленький, жалкий человек с помутившимся от горя умом. Он был в комнате, один, затравленно озирался, выбирал место. Для чего? С таким взглядом, как у него, выбирают, где бы повеситься. Но задумал он что-то другое. Вошел в узкое пространство между кроватью и стеной, опустился на колени, скрючился, преклонил голову в сумрак, достал ею до пола. И зашептал.

Что это был за шепот? Колдовские заклинания? Или молитва? Или сгустки безумия, вылившиеся в звук?

Сначала я не могла разобрать, но вскоре поняла: он говорит со мной. Уткнувшись лицом в пол, уже мокрый от слез, он разговаривал со своей умершей дочерью.

То, что разделяло нас, не смогло разделить окончательно. Паутинка нашей связи оказалась неожиданно прочной.

– Доченька, милая моя, родная, ты меня слышишь? – шептал отец.

– Слышу, – прошептала в ответ.

Наверное, тихий шепот – более пронзительное явление, чем громкий крик. Явление, способное преодолевать такие бездны, в которых всякий крик иссякнет от бессилия.

– Доченька, может быть, ты… Что я могу для тебя сделать? Что я могу сделать?

Это безумие, или я действительно чувствую капли его слез на своем лице?

– Папочка, что-нибудь сделай! Что-нибудь!

Беспомощный мятущийся человек, мог ли он как-то помочь своей дочери? Да и существовала ли она вообще – она, сама не уверенная в подлинности своего бытия? Его шепот, его слезы, его беспомощная любовь – какое все это имело значение в бесконечном сплетении тайн жизни и смерти, простертых вокруг этой человеческой пылинки?

– Любочка, доченька моя… – едва шевельнулись пересохшие, помертвевшие губы.

Любочка?

Он назвал меня. Он дал мне имя.

Послесловие


Самый частый вопрос, который читатели задают писателю, работающему в жанре хоррора, звучит так: «Что курил автор, чтобы написать такое?»

На это я стараюсь отвечать честно: «Автор курил Данте, Гофмана, Гоголя, Одоевского, По, Достоевского, Тургенева, Лескова, Чехова, Блэквуда, Мельникова-Печерского, Гаршина, Куприна, Конрада, Андреева, Сологуба, Булгакова, Акутагаву, Замятина, Уэллса, Платонова, Честертона, Кафку, Л. М. Леонова, Майринка, Хармса, Лавкрафта, Ивашкевича, Сартра, Набокова, Кортасара, Балларда, Гайдара, Дюрренматта, Маркеса, Голдинга, Брэдбери, Ф. К. Дика, Шукшина, Лема, Беккета, Стругацких, Ионеско, Андрича, Вежинова, Шефнера, Солоухина, Бернхарда, В. В. Быкова, Зиедониса, Мамлеева, Дж. К. Оутс, Кинга, Павича, Баркера, Лиготти, почти всех Толстых (включая графа Михаила Владимировича). Да вы сами попробуйте такое покурить – вдруг и на вас подействует».

Читать я начал рано и читал много, а желание стать писателем пришло ко мне слишком поздно, после сорока пяти лет. Поэтому и вышло так, что человек я уже пожилой, но писатель еще молодой.

В моем советском детстве не было литературы в жанре хоррор. По крайней мере, считалось, что в СССР этого нет. Однако был Гоголь. Его потрепанный увесистый том сталинских времен издания и стал первой полноценной книгой моего детства. А еще мои родители хранили первое советское издание «Мастера и Маргариты» – в двух номерах журнала «Москва» (№ 11 за 1966 г., № 1 за 1967 г.), забранных в самопальный твердый переплет, оба журнала под одной обложкой.

Когда мне исполнилось пятнадцать, в мои руки попал только что изданный в 1986 году двухтомник Федерико Гарсиа Лорки, и вот оттуда на меня дохнуло не просто ужасом, но ужасом сюрреалистическим: я прочел чудовищно прекрасный цикл стихов «Поэт в Нью-Йорке», этот шедевр онейроидного запредельного кошмара, который не просто просочился в действительность, но захватил ее, трансформировал и превратил в часть себя, в какой-то орган монструозного пищеварения.

«Вчера хоронили ребенка, и так он заплакал, что даже созвали собак заглушить его плач»[1].

«Луна над головою внезапно превратилась в конский череп, и воздух вызрел черною айвою»[2].

«Магический ужас в глазах, что, проснувшись, видят сами себя на глазурной тарелке»[3].

Для меня кошмары Лорки прозвучали как откровение. И одновременно – как вызов. Самому захотелось творить что-то подобное. Но о писательстве я тогда не думал, меня привлекали живопись и поэзия, да и то поэзия прикладная – в виде текстов песен для рок-группы, которую с моим школьным другом мы сколотили, учась в 9-м классе, играли дикую смесь арт-рока с панк-роком.

Потом был период, когда я почти утратил интерес к художественной литературе – читал книги по истории, философии, филологии, религиоведению, мемуары, письма, дневники, биографии. Выдуманный мир прозы казался мне просто туманом вокруг идей, которые можно было бы высказать прямо – языком философии, без художественных условностей.

Но на пятом десятке мне самому захотелось творить этот туман художественных условностей – и заселять его зловещими чудовищными тенями.

Естественно, возник вопрос: куда податься неопытному писателю? Где публиковаться? Где набраться опыта? Где найти поддержку?

Я присматривался к различным литературным сообществам – словно бы заглядывал в собрания всяческих сект, совершающих свои ритуалы. Для меня имели значение не столько характер и принципы сообщества, сколько конечные плоды в виде той литературы, которую сообщество порождало.

Тут меня и зацепило…

В 2016 году я натолкнулся на достаточно молодое сообщество русского хоррора, так называемую «темную волну», на издаваемый этим сообществом онлайн-журнал DARKER и книжную серию «Самая страшная книга».

Честно скажу: первые рассказы, которые я прочел в этой серии, меня не впечатлили. Они были, на мой вкус, слишком простыми и узкими в жанровом отношении: ну, хоррор, да, типичный такой, довольно крепкий, но слишком уж какой-то дисциплинированный, не стремящийся переступить ни за какую черту.

Но вот что произвело внезапное впечатление – это доклад Владислава Женевского «Хоррор в русской литературе».

Во-первых, доклад написан великолепным литературным языком, который просто завораживает. Публицистика такого художественного уровня большая редкость. Филологи, пишущие о литературе, как правило, гораздо хуже владеют словом; исключений мало, разве что Набоков с его блестящими лекциями о русской литературе или Розанов с его критическими комментариями к Достоевскому, этюдами о Гоголе, очерками и статьями о русских писателях.