Практикантка — страница 3 из 8

такого скелета! Палата ахает, ошеломлённо переспрашивает:

– Вот так прямо сказала?! Сука?! Не может быть! Может, вы не расслышали?

Рассказчица поднимает не накрашенные, голые, слепые от боли глаза. И все понимают: всё правда. Так и было.

– В то утро, – продолжает она, – маму увезли в больницу. Где выяснилось, что у неё произошёл разрыв аневризмы брюшной аорты. Через три дня мама умерла.

Всё это время я не отходила от её постели, спала на стульях. Держала её руку в своей, шептала самые ласковые слова. Просила прощения за всё, за всё. Перед смертью мама сказала: «Какая ты у меня хорошая… Как беспокоишься обо мне, ухаживаешь. Спасибо, доченька…»

Она меня простила, но я-то себя – нет! – страстно вскрикивает женщина. Прижимает руки к груди и умоляюще оглядывается: – Понимаете, я предала её, когда сообщнически трясла головой. Когда возводила глаза к потолку, вздыхала и «понимающе» переглядывалась с фельдшерицей. Так сказать, была её союзницей против мамы. Дала моральное добро, и она произнесла чудовищные слова…

…А мама почему в тот момент молчала? – помолчав, рассуждает женщина. – От характера, от силы, от упрямства своего. От невыносимой боли, наконец. Не хотела признать непривычного состояния, недуга своего. Всё в ней негодовало: как она: до сих пор такая сильная, волевая – и вот лежит беспомощная. Услышала в моём голосе нотки раздражения – и обиделась, замкнулась, зажалась, как малый ребёнок».

Аня отложила швабру, спрашивает разрешения присесть на койку. Слегка обнимает женщину, заглядывает в опущенное лицо, в полные муки глаза:

– Но вы тогда возмутились этим… Не хамством фельдшера даже… Должностным преступлением? Человеческим?

Собеседница отводит глаза. Нет. Она не сказала ни слова. Аня пытается анализировать вслух, подсказывает:

– Может, объяснить это вашим стрессовым состоянием? Люди часто в таких ситуациях растеряны, подавлены… Но ведь можно было наутро поднять шум, пойти к главврачу, написать заявление.

«Нет», – качает золотоволосая головой. И видно, что никакая она не золотая, а тускло-жёлтая, с поблёскивающими седыми прядями. Много седых прядей. Никуда она не ходила, ничего не писала. Сначала забегалась с мамой, потом с похоронами, а потом… Какой смысл, ничего уже не изменить: маму не вернуть.

«Значит, фельдшерица продолжает ездить на вызовы, – думает Аня. – И, если ей что-то не нравится, раскрывает рот и… по полной выливает на больного дерьмо. Под деликатное молчание врача».

– Но нельзя же так оставлять! В какой день вызывали эту бригаду, в какой час? Можно же восстановить хронологию…

Постаревшая женщина качает головой: поздно, поздно. С той поры прошло девять лет. Она все годы носит это в себе. В который раз прокручивает в голове, не может забыть ту минуту… Когда она сообщнически переглянулась с фельдшерицей. Когда предала маму. Мама лежала спиной и не видела, но слышала одобрительное молчание дочери. Её предательство.

– Но ведь сохранились в архивах журналы вызовов, можно поднять? – настаивает, не хочет успокоиться Аня.

Сохранились, не сохранились… Какая разница: маму не вернуть…

Палата негромко обсуждает услышанное. Примеряет ситуацию на себя. Про женщину – деликатно молчат. Ей с этим жить всю жизнь. И с фельдшерицей всё ясно. Про таких в советское время говорили: «Ей не место в рядах строителей светлого коммунистического будущего». Но что-то ведь надо делать, нельзя терпеть это хамство в белых халатах (Аня в своём белом халате невольно поёживается).

«Охо-хо, – рассуждает палата, – ну, найдут эту хабалку в белом халате. Дадут ей выговор, общественное порицание какое ни то, дисциплинарное взыскание. Премии лишат (что вряд ли: много времени прошло). Но в газетке про неё, с полным именем-отчеством-фамилией, не пропечатают. Привлечёт ведь к ответу за клевету. И суд встанет на её сторону: где доказательства, где свидетели? На худой конец, где тайная запись на диктофон?»

«Какие люди перед врачами беззащитные, – думает Аня. – Перед любым другим хамством хотя бы одеты. Перед людьми в белых халатах уязвимы и «раздеты» болью, стыдом, страхом, слабостью. Не говоря о том, что раздеты в прямом смысле слова, до исподнего… За что же с ними так?!

– Ак зарплата маленькая – вот и копют на сердце зло… – будто услышав её мысли, простодушно предполагает бабушка, штопающая носки. На бабулю тут же гневно обрушиваются, будто она и есть источник всех бед.

– Дак пускай митингуют тогда, высказывают власти своейной, районной или областной. Или пускай увольняются к чёртовой матери, если чо не устраивает. Что же срывать недовольство на слабых, на зависимых – подло это, недостойно…

Ане снова кажется, что в этот момент все взгляды скрещиваются на ней. В палате начинают припоминать и приходят к неутешительному выводу. Не только в медицине, во всей стране так: принято отыгрываться на самых безответных. Кондукторы в городских автобусах гнобят пассажиров, продавцы в магазинах – покупателей. Воспитатели в садиках – малых детей, папки и мамки – воспитателей. «Дедушки» в армии – солдат-новичков. Сиделки в домах престарелых – немощных стариков. Что же это с нами со всеми делается?!


В эту ночь Аня с Людой только прикорнули – тут же и соскочили. Привезли парня, грязного как прах, катающегося по полу и воющего от боли. Кровь из него хлестала, будто из резаного поросёнка, залила весь приёмный покой. Парню в пьяной драке «розочкой» полоснули лицо. Щека висела на лоскуте, резиново расползались разорванные губы.

Такой чудовищной, чёрной ругани, которую изрыгал «беззащитный пациент», Аня в жизни не слышала. Призванный на помощь сторож ухватил разбрасываемые в воздухе ноги. Они с Людой навалились с двух сторон на бьющегося парня. Тот вырывался, шамкал, пуская красные пузыри:

– Убью! Лекарь, падла, что ж ты на живую шьёшь, гад… Я ведь, дятел, тя урою – дай оклемаюсь!

Хирург невозмутимо работал тонкими, как у пианиста, резиновыми пальцами. Кривая иголка с кетгутом ловко сновала туда-сюда. Холодно вскинул серые глаза поверх голубой маски-лепестка:

– Не возьмёт тебя наркоз, только добро переводить. Ты же насквозь проспиртован. Впредь башкой соображать будешь…

Утром буян едва шевелил вздутыми, в запёкшихся швах, губами. Пряча глаза, бубнил слова извинения и благодарности. У хирурга глаза усмехнулись поверх маски. Хлопнул парня по плечу: «Поправляйся», – и полетел дальше на развевающихся полах халата.

В санитарской Люда, причёсываясь перед зеркальцем, строго посмотрела на синие тени под Аниными глазами:

– Ты хоть два часа поспала? Старайся эти золотые два часа при любом раскладе ухватить, урвать. Покемаришь – и опять человек. А нам, как говорится, день простоять да ночь продержаться.

И она же, как орлица, налетела на тихого ясноглазого, похожего на блаженного старичка. Аня измучилась с ним. Прибегала десять раз по его несмелому зову. Растерянно снова и снова поправляла совершенно сухой подгузник. Отводила глаза от бесстыдно выставленного поверх одеяла старческого сморщенного синеватого «хозяйства». А старичку всё было не так, всё робко хныкал, всё ему что-то кололо и жало.

Аня не понимала хихиканья и фырканья мужиков на соседских койках. Тут-то и налетела Люда. Мокрым, пахнущим хлоркой кухонным полотенцем хлестнула старичка. Тот заслонялся ладошками.

– Опять, эксбиционист чёртов, за старое взялся?! – кричала во всё горло Люда. – Лопнуло моё терпение! Ведь в больницу нарочно ложишься: перед женщинами своим одрябшим добром трясти! Скажу твоей старухе, она те задаст перцу. И Олегу Павловичу докладную напишу – выставит в два счёта! Лежит в чистоте, на всём дармовом – так нет, нужно ещё похоть свою почесать! Э-э-эх, дедушка, ведь седой уже весь!

И, обернувшись, – набросилась на мужиков:

– А вы чего гогочете?! Старый похабник над девчонкой изгиляется, а вам бесплатное кино. Цирк устроили! Всех на выписку! Олегу Павловичу так и скажу: здоровы эти жеребцы, пахать можно!

На кричащую, разрумянившуюся как булочку Люду, мужикам смотреть было приятно. Что они и делали с большим удовольствием.


– Я, девонька, к смертушке загодя приготовилась. Как хворь маленько отпустит – роюсь-прибираюсь в шкафах, сортирую одёжу. Это дочери, это сестре, это – соседке. А этот узел, с запиской наверху, – смёртное. Все-то дела переделала, до чего руки сто лет не доходили. Даже кукле-чайнице пришила оторванную пуговичку на фартучке…»

Аня внимательно слушала. Скатывала ватно-марлевые тампоны и турундочки и бросала в стерилизатор: одноразового материала катастрофически не хватало. В помощь ей дали женщину из выздоравливающих, после удаления желчного пузыря.

Маленькая, кругленькая женщина оказалась разговорчивой, ни на минуту не умолкала. Голос напевный, ровный, ласковый – как речка журчит. И слова неутомимо выкатываются, круглые, гладкие, как обточенные водой камушки:

– Маленькую внучку к себе перестала звать. А помру при ней, не приведи Господи: перепугаю насмерть дитя. На улицу выхожу – наилучшее бельё под низ вздеваю. Чтоб, если на улице Богу душу отдам – не совестно перед людьми было. Врачи говорят: «Не рак это», – да на то и врачи, чтобы так говорить. Про операцию молчат – значит, безнадёжная.

А болячка проклятущая всё сильнее жмёт. И чую: уже она в моём организме вовсю хозяйничает, а меня из хозяек в квартирантки в уголок выжила. Как лиса – зайца в лубяной избушке… Во-от, значит, такие дела, не приведи Бог, девонька… А потом к Олегу Палычу на стол попала. Думала, изрежет всю вдоль и поперёк. Ан только четыре дырочки! Не глядя, операцию сделал.

– Как – не глядя?

– А так. Мне потом медсестра, дай ей Бог здоровья, рассказала. Упёрся глазами не на моё пузо, а в маленький экранчик, вроде телевизора. И вот – только четыре дырочки!

Женщина с готовностью, с гордостью даже, привычно – видно, многим охотно показывала – задрала байковый халат и ситцевую рубашку, отклеила уголок пластыря на повязке. Всё понятно: лапароскопия.