Прана — страница 20 из 29

Вновь будка, шлагбаум. За ним хуторок. И за ним, у реки, за крахмальным забором – оазис "для белых". Отель.

Изумрудные газоны, гаревые дорожки, дюймовочные фонтаны, растущие из земли – как крошечные фигуристки, крутящие юлу, приседая и распрямляясь со сведенными над головой руками.

Бежевая "Тойота" в тени под деревом. Вошли. Сумрачный холл. После яркого солнца – мерцанье, как в шкатулке с драгоценностями. Мы – единственные гости в этом двухэтажном заповеднике. Ксения заполняет бумаги.

Мы сняли комнату на 15 коек на втором этаже, оказалось втрое дешевле, чем люксы на первом, и столько же, сколько наш дворец в

Лахман Джуле.

Прогулки на слоне по заповеднику – дважды в день: в восемь утра и в пять пополудни. Можно и на джипе, но джип нужно заказывать за день, шофер работает в Харидваре. Завтра заповедник закрывается на три дня. Приезжает комиссия из Дели – пересчитывать животных.

Я спрашиваю, как найти директора парка. В Дерадуне, – отвечает хозяин. Это сутки езды. А администрация, спрашиваю. Там же, говорит.

А здесь? Здесь хоть кто-нибудь есть? – Мистер Денью. – И как его найти? – Направо от шлагбаума, по тропе, в глубь джунглей.

Ксения в столовой, беседует с поваром, по-английски не говорящим.

Нам предлагают завтрак на газоне, выносят столик. Есть яйца. Первые в Индии яйца. Ксения непреклонна.

Я выкладываю ей план: найти мистера Д, представиться корресподентами немецкого и русского журналов (кстати, при слове "русский" лица их озаряются; при слове "немец" – тоже, но как бы искусственным светом, при дневном) и попытаться присоединиться к комиссии.

– Они что, – спрашивает, – усыплять их будут?

– Да, – говорю, – как песчинки в Ганге.

Она заказала творожную тюрю со свежими овощами и ласси. Я – яичницу

(надеюсь, из куриных яиц) и кофе.

Сидим посреди газона, за шатким столиком, малиново-перламутровая стрекоза с витражными глазами села на палец, приблизил к лицу: египтянка. Августейшая окулистка.

– Или, – говорю, – как мертвый час в детском саду; лежат в кроватках, подглядывая друг у друга…

Повар, как деревце, скользит по газону с подносом на голове.

У нее – зимовка в торосах, у меня – теплокровный затон на закате с приутопленной радужною листвой.

Идем сквозь хуторок по пустынной дороге. На обочине – козы, длинноногие, с золотыми очами и слюдяной плинфой зрачка.

Я вспомнил карманную безделушку детства: козочка, стоящая на таких же высоких упругих ногах на спальной тумбочке; давишь пальцем с исподу, и ноги гнутся – козочка, кривясь, опадает, заваливается, а отпустишь – вскакивает.

Я обронил с улыбкой, что, мол, она на нее похожа. То есть не на игрушку, а на этих, стоящих на обочине. Неосторожно. Она мне это запомнила, истолковав по-своему. Как? Помилуй Бог уточнять.

А ведь и вправду в ней что-то было от этого странного создания. Не впрямую, конечно. Но эта настороженная повадка головы и отведенный взгляд – чуть в сторону от тебя, эти божественно наплывающие глаза – чуткие, близкие и пустынно далекие одновременно, этот чуть смазанный подбородок – от отца, прикрывавшего эту осечку рода рыженькой куцей бородкой. И, наконец, что-то неуловимое и ироничное в образе попки: ощущение неприкрытости, что ли, ее недотроги.

И еще: этот все перепрятывающий себя оборотень ее возраста; от бодливой солнечной девочки до проступающей амальгамной старухи.

И, видимо, эта подспудная геронтофилия ее не случайна.

Шестидесятилетний Питер. И тот, до него, – примерно с таким же разрывом.

Дом престарелых, этот тихий стерильный могильник, где она по утрам протирает безгубый пергамент.

Эти чаи по средам у сушеной фиалки – старой девы из прошлой России, эти как бы уроки русско-немецкого языка. В этом выпитом воздухе, бездыханно осевшем вдоль плесени стен, при задернутых – наглухо и навсегда – занавесках.

Ганди? Смиренье гордыни? Вряд ли. Не думаю. Но с ее именем, связями, образованием, с ее возможностями, не говоря уже о способностях, она бы легко могла выстроить свою жизнь ввысь и вширь – как угодно.

Значит, было ей не угодно, значит, не там ее сердце. А где? В этих искорках на реке?

Что-то не так. Что-то так и не так. Как в той оговорке ее "в детстве смерти" вместо "смерти детства", когда мы говорили с нею… О чем?

А она на днях:

– Это что же, вы все, русские, идете под парусом, когда речь идет о продаже, говоря sail вместо sale? Думала – ты один.

– А кто еще? – спрашиваю.

– Амир.

Шлагбаум. Сворачиваем, идем по тропе. За деревьями – несколько хижин. Перед одной из них – две стены без перекрытья, и в простенке меж ними – земляная морщинистая гора с помахивающим кнутом: слон – со спины. Ближе. Рядом еще простенок, но уже загороженный перекрестными бревнами, и там – слоненок, бродит по кругу.

А на пороге лачуги, метрах в пяти от загона, сидит близоруко щурящийся старик с цветной бородой. Не щурящийся – глазами смеющийся, а виды видавший рот аккуратно подобран, поджат. Борода будто крашена хной – розовато охриста от метелки до середины, а выше седа. Мусульманин. Но от полумесяца – только тряпка на бедрах, зеленая. Остальное – от солнца, от Сурии, Индии.

– Намосты, мистер Денью!

Ксения, как парусок, поплыла, выгнув спину, к загону, к слоненку. Я подсел к старику.

По-английски он не то чтоб не говорил, но вскипал и бурлил, театрально гнул брови и вдруг смолкал, как заглохший мотор.

– Комиссия? Да! Какая комиссия? Завтра? Считать заповедник опасно закрыт. О-го-го! – и гнул брови.

– Так завтра нельзя, – повторял я почти по слогам, – на слоне, – и показывал пальцем, – туда?

– Как нельзя? – Он вскипал и таращился в сторону парка.

– Потому что комиссия…

– Да, – он печально кивал, – нет комиссия. Было три дня и пять лет,

– и смолкал.

И, через минуту очнувшись, приветливо озирался по сторонам.

Ксения миловалась с восьмимесячным Йогином, так его звали. Он просовывал хобот меж бревен и, обвив ее стан, подтягивал, склонив голову набок, помаргивая озорными глазами.

И отпускал – и ее, и себя от нее, делая радостный круг по загону, довольный собой и своею, хотя и нетвердой, рысцой.

И опять подходил, и сосал ее пальцы, забирая поглубже их в рот, и при этом смотрел исподлобья так, как, кажется, мальчик смотрел бы, заигравшийся с женщиной и притихший у тайной черты.

Рядом, в простенке, стояла слониха, шестидесятилетняя. Как Питер. И, как оказалось, как Денью. Перед нею лежали свеженарубленные ветви.

Она перебирала их хоботом, обрывая листья, иногда прижимая ветку ногой и стягивая с нее листву скользящим движением вдоль, и, помахивая этой зеленой воронкой, закидывала в расслабленный треугольник устало смеющегося рта.

Ела она, глядя на Денью. И он, покуривая, поглядывал на нее. Он был старше ее на месяц. С тех пор они так живут, не разлучаясь ни на день. Он – на пороге, она – в простенке, меж ними – метров пять.

По утрам он заводит ее за хижину – попастись в тени, привязывая якорной цепью за ногу к дереву, чуть потоньше этой ноги.

А в два пополудни они спускаются к Гангу по одной и той же тропе, мимо той же горстки лачуг на берегу с выбегающими навстречу детьми и затем детьми этих детей, мимо пробудившихся крыш, на которые оба смотрят сверху вниз.

Он – на ней, ноги его прикрыты ее ушами с такой же розовато-охристой порослью, как и его борода, и особенно напросвет, в лучах солнца, и он звонко постукивает ее по черепу над глазами, когда она останавливается пооборвать сладкие руки у дерева или хоть подразнить его – позаламывать.

И оба они знают – у какого дерева и как она остановится. И, подойдя к реке, она запрокидывает хобот и опускает его, обнявшего этот хобот, обнявшего – как что? – как Шукшин березку.

А потом он садится на камень, все тот же камень, вынимает кулечек beedi, закуривает, а она, эта Женщина-гора, входит в реку, тоже

Женщину, святую Гангу. И две великие Женщины соединяются.

Женщина-гора, войдя по бедра, валится на бок, и Женщина-поток обвивает ее всей дрожью, и гора роняет голову в поток, и лишь буруны над нею по кругу ходят, и вдруг взмывает хобот ее из воды, и трубит, трубит, и наотмашь валится в изнеможеньи в воду, и еще, и еще, и ее уже сносит, волочит по каменистому дну, и он, сидящий на камне, стучит палкой по валуну, покрикивая: "хэй! хэй!", и она встает, пошатываясь в бурунах, и идет с коленчато поднятым хоботом и, ступив на берег, выметывает струю в небо над ним, и он смеется, пригнувшись под этим душем с радугой от плеча.

И она валится в пыль и встает, и валится на другой бок, и встает, и смотрит на него, как руина, тихо дымясь, улыбаясь и опуская хобот к его ногам.

И он обнимает его, и на нем поднимается вверх и ступает на голову, и садится за дублеными латами ее розоватых ушей, и по той же тропе они возвращаются.

А потом он сидит на пороге, а она обрывает листву, и когда она видит, что он начинает кунять, берет ветку потяжелей и, раскачав ее, запускает с навесом по воздуху, чтоб она шлепнулась у его ног. Он привычно вскидывает голову и кричит ей: "хэй! хэй!" – с каким-то гортанным фейерверком вслед, и смеется, оголяя желтые разболтанные зубы.

А в пять пополудни он преображен: на нем – английская колониальная форма и вместо шлема – фуражка с высокой тульей и длинным козырем.

Идет, преображенец, и за ним – она с устланным коврами восьмиместным дощатым помостом, покачивающимся на спине.

Но это бывает не часто, под заказ. А так – коротают вечер; он – в плетеной качалке, на нее смотрит; она, раскачивая голову, на него. И так шестьдесят лет.

Был еще муж, моложе ее лет на двадцать. Умер. Беспричинно. Несколько лет назад. Йогин – не их. Его подобрали двухмесячным в заповеднике.

Что там случилось – можно только гадать. Еще немного подержат, поставят на ноги и отпустят. Имя ему, то есть судьбу, как и каждому здесь, выбирали со всей серьезностью – сверяя по звездам и дням.