Прана — страница 26 из 29

Свод вагона напоминал рыбий хребет, озираемый из ее брюха. Отовсюду торчали сцепившиеся между собой вентиляторы – от кулачного до орлиных крыл. Безжизненные.

Сели на жердочку полки. Люди все прибывали и, переводя себя в горизонталь, тут же засыпали, опираясь приподнятой головой на локоть, вглядываясь закрытыми глазами в косо плывущие титры дали.

К полуночи кондуктор развел нас по двум освободившимся полкам в противоположных концах вагона. Лежал, листая лоскутную чресполосицу

Харидвара, Харимайи, Майявара…

Вот узенький темный переулок – писсуарный. Свернул за угол с бурлящей торговой и – где ты? – в тихо журчащем колодезном коридоре с белыми кувшинками писсуаров, растущих из стен, а стебли прикушены камнем.

Стоят на струях мужчины. Головы подняты вверх. Чуть выше голов – ряд окон; в одном – белье вывешивается, в другом – лицо намыленное, в третьем – надо мной, ниточной восходящею пылью – дымчатая старуха, почти что уже незримая, с ручным зеркальцем у лица.

И над переулком – стиснутая крышами – рваная полоска неба – единственная цветная.

И стоит сделать лишь шаг в сторону от этой пандорной околесицы улиц, и летишь в притихшую бездну пустынных дворов, распахивающихся один за другим, но кажется, что один под другим, потому что распахиваются, как земля под тобой, и летишь.

А во дворе лежит, как солнцем запятнанная, корова, положив голову на колесо еще до рождества ее опрокинутого велосипеда.

И над ними сушится белье на веревках, протянутых от окна к окну.

Змеиные лоскутки, притуманенное мерцанье крылышек, прихваченных прищепками меж оконными обмороками проемов.

И одинокий, тихо старящийся придворный ветерок, отирающий углы, места не находящий.

И эти облущенные, незабудочно купоросные стены – ветхая оторочка небесного сари, доходящего почти до земли.

А за ним – сквозь арку – еще двор, и еще, и еще, и в каждом, как камней в четках, 108 выходов-входов, и жизнь – одна, а точнее, чуть меньше одной, чтобы все их пройти.

К реке идем по кашеварной улочке. Неторопливо, как под водой.

Приглянюхиваемся. Пожалуй, здесь. За кухней, отгораживающей улицу от ниши в стене, стол – один. Проходим в нишу сквозь дурманный жар, сквозь бурное цветочное кипенье снеди в чанах. Садимся.

На другом краю стола – двое. Один – поджарый, терракотовый, другой – оплывший, парафиновый. Оба дышат, попеременно затыкая пальцем ноздрю

– то левую, то правую. Терракот учит, парафин следует.

– Су, – говорит Терракот и указывает пальцем вверх, на Тамошнего, – вдыхаем Его. Держим. Хам – выдыхаем себя.

Сухам-Сухам-Сухам, наворачивает он, а мне слышится: хамсу-хамсу-хамсу…

– А теперь… – Он перегибается к нему через стол. -

"Солнце-Луна-Солнце"; правая ноздря, левая, правая. Разогреваем – правая, охлаждаем – левая.

Парафин пыхтит повторяя. Их зовут из кухни, готово. Встают, по пути еще продолжая пранаямить с пальцем, прижатым к ноздре. Берут еду, несут, ставят перед нами, возвращаются на свои стулья, дышат.

Терракот при этом пританцовывает в стиле рэпа. Чуть обкурен. Улица течет у их лиц. Обоим – лет по 18-20. Парафин кренится уже, течет набок, заваливается.

– Хорошо, – говорит Терракот. – Достаточно. – И подсаживается к нам.

Смотрит, как мы едим, провожая взглядом каждую ложку от тарелки до рта. И никакого стеснения. Это и его рот, а не только мой. И рука

Ксении – тоже его. Как и дерево за рекой. Как и сам он – продолженье и Ксении, и меня, и того дерева.

– А где здесь можно недорого остановиться на ночь? – спрашиваю.

– У меня, – говорит, – напротив. – И указывает на ту сторону улицы.

"Бадринат, комнаты для паломников".

Сидим у него в каптерке. 2х2 метра. Стол, стул, скамья. Он танцует на стуле, сидя. Искристо поглядывая на нас, жиденько подклеенных к скамье и друг к другу.

– Покурим? – подмигивает.

– Нет, – говорю, – сначала решим с ночевкой.

– Проблема, – чешет затылок. – 41-й параграф.

– И что это значит?

– Люкс, – говорит. – Для иностранцев – гостиницы только стандарта

"люкс". Номер – раз в пять дороже.

– А если тихо?

– Можно, – говорит, – но лучше здесь покурить, а ночевать у дяди. У моего. Идем.

Идем в его кильватере; он впереди, танцуя бедрами, земли не касаясь, рассекая толпу.

Поезд притормаживает, станция. Перрон устлан телами. Лежащими на спинах, ровнее перрона. Напомнило, как я с археологами в Киеве выносил из Печерских пещер мумии, пролежавшие там восемьсот лет с живыми лицами. На руках выносили. Я нес врача Ярослава Мудрого -

Агапита. Голого, запеченного, как индус. Рот приоткрыт и пустые глазницы, иссохшая кисть руки свесилась мне на запястье и, подрагивая, елозила по нему, будто пульс мой нащупывал. А потом мы укладывали их в рядок под майским солнцем на теплых плитах двора.

Запеченных, распеленатых, пронумерованных, лицом к небу. И садились меж ними, отвинчивая колпачки термосов, вынимая из портфелей бутерброды, завернутые в "Правду" не существующей теперь страны.

Тронулись. Поплыли пятки вдоль перронной кромки.

А потом эта набережная, залитая яркими пятнами света. И в этих пятнах, у самой воды, во всю длину набережной – массажисты, голые, стоящие на коленях над лежащими под ними голыми расплетенными телами; и все расплетают их – то с ног, то с головы, и заплетают по-новому, и вяжут узлами – на рваных аренках света ночной опустевшей набережной у тихо свистящей воды в плывущих сопилках водоворотов.

И шли по набережной, глядя на этих – будто на нитях спущенных с неба

– то ли борцов цирковых, то ли гребцов рукопашных.

И, отворачивая от них голову, восходили взглядом по необъятному стволу баньяна, взломавшему под собою плиты, будто за волосы поднявшему себя над землей.

И в этом кромешном народе вздыбленных и сцепившихся между собой корней шевелились люди, покачивались затепленные лампадки света, вились тихие разговоры, бродил с открытыми глазами лунатичный ребенок.

И, пройдя, обернулись: черный лоснящийся бык возлежал на себе, весь в веригах корней, высунув к нам свой обугленный дом головы.

А потом мы кружили по улицам, все еще в поиске места для ночлега.

Втроем. Ксения, я и этот свитый в параграф демон под номером 41.

Ночевать в люксе "для белых" – претило. Вот и водило нас по лунным кратерным улочкам с вкрадчивым эхом шагов, по запахнутым арочным дворикам тьмы, по кривым подворотням с мусорным кляпом, во рту шелестящим.

А потом, ты помнишь, обращался я к Ксении, которая, лежа в дальнем конце вагона, была на эти пятнадцать метров, нас разделявших, ближе к Майе, чем я, лежавший впереди нее, в сторону Дели. Помнишь, говорил я с закрытыми глазами, помнишь эту молодежную стайку, мазнувшую по нам: where are you from? И я пальцем указал на луну. И они еще долго возбужденно выкрикивали, удаляясь: moon men, moooon-meeeen!

А потом на другом конце города мы их встретили вновь. И вновь это дробное эхо разбежалось по переулкам и еще долго переметывалось с одной стороны улицы на другую и замирало, когда мы останавливались обернувшись.

И потом, полночи спустя, снова они же. И теперь уже мы сами непроизвольно разжали губы и запрокинули головы: mooon meeen, и эхо долго не появлялось, раздумывая – до утра. Помнишь?

Но ты, наверно, другое видишь, подрагивая веками – там, на верхней полке, лицом к стене.

Что ж это с глазами здесь происходит – и веко неймет их, растут, эти волдырчики виноградные, тужатся, тугенькие, и не зреют. Не поспевают. Кажется, к ночи – не два их, а в каждой глазнице по грозди. Лунной, тяжелой, слепой.

А потом, помнишь, миллион глаз назад, мы разбудили стену, точнее, краткий и шаткий бордюр ее, зашевелившийся вдруг и привставший. В рваной тучке до пят и – длиннее ее, этой тучки – бороде лунносветной.

И мы пошли молча за этим тихо ступавшим горбунком. И он опустился на колени к окну и просунул в него голову, и откуда-то из-под земли вышел хозяин, глядевший на нас одним глазом – спящим.

И дым горбунка растаял, а спящий повел нас по крошащимся этажам и открыл для нас две комнаты на выбор – мертвую и глухую. И запер их, одну за другой, и молча спустился вниз, и мы за ним.

– Хорошо, – сказал я ему в уплывающий во тьму затылок, – мы согласны. Вторая.

– Хорошо, – повторил он, как эхо, не оборачиваясь, и ушел под землю.

А потом вдруг устали. Так устали, будто вдруг опустели. Будто внутри себя сползли по стене к ногам. И сели, обнявши их и держась за них в этой текучей реке разноголосого мусора под все прибывающим ветром, стелящимся из-за углов.

И сдались, пойдя за мусором, за ветром, за ногами. И оказались в семиэтажном инфернальном инкубаторе с вырванной сердцевиной и со снующими многотонными клетями лифтов.

Окно в нашем номере глядело в глухую стену соседнего дома, меж ними и ладонь не просовывалась. Зато в туалете над унитазом был выбит кирпич в стене – вертикальный. И наутро я видел, нагнувшись, прямоугольник неба, подмазанный лесом с рекой.

А к окну был придвинут заржавленный боров кондиционера, включили, затрясся на гнутых ногах, свирепо хрипя. Заткнули. Заснули. Не спали. Ладони не спали, держали друг друга. И кажется, да и тебе ведь казалось наутро, не просто держали, но что-то меж ними происходило.

Светало, задувало прохладой. Я высунул голову в окно: деревце проплывало со сведенными над головой ладонями, зацветающее. Деревце русской литературы. И закрыл глаза, и затих.

Глава восьмая

В Дели поезд приходил в шесть утра. Все, что находилось в вагоне – от вещей до людей, – было тщательно завернуто в непроницаемые чехольчики пыли, вслепую продвигающиеся к выходу.

Будто чья-то незримая рука вынула нас из вагона и повела по городу.

Наш самолет вылетал коротко за полночь. Эти восемнадцать часов до отлета оказались дольше этого бескрайнего месяца.

Еще в Лахман Джуле, листая путеводитель, мы наметили только два места для посещения, чтобы не утонуть в этом, как нам представлялось, гигантском кишечнике. Взяв рикшу, мы направились к первому.