Благо, безоблачно, иначе бы мы не увидели купола этой красно-кирпичной споруды с надрезом бойниц и татуировкой по венчику.
Башня стояла, рдея с востока своей домогольской эпохой, обнесенная крепостной стеной с запертыми воротами. Еще не было и семи. Мы отвильнули и пошли вдоль стены по кругу.
Пробираясь сквозь заросли, мы углядели с прогалины уходящие вниз холмы, покрытые бесчисленными руинами.
Неподвижные терракотовые костры руин на зеленом, под голубым.
И безлюдье – не здесь и сейчас, а вообще – от начала времен и вовеки. И стеклянно-прозрачная тишь. Лишь цикады.
Мы пробирались от руины к руине сквозь заросли по узеньким тропам, по которым, казалось, эпохи никто не ходил. И тишина кралась за нами, заглядывая через плечо.
И все росло это странное чувство от этой, крадучи обступающей вечности. Вечности на иголках.
Безликое, странное чувство. Не счастья, не боли, не сна, не тревоги.
Не вместе. Не грязь. И не белый. А бездонная близь этой тайны щемящей – во всем. В ветке, в тропке, в руине, в той иссиня-черной, с очами на крыльях, кроящейся бабочке, в Ксении – с бесконечно плывущим из глуби веков повороте ее головы.
Чувство это все усиливалось. И – тихие, неподвижно сидящие под деревьями руины людей, которые изредка нам попадались.
И те спящие археологи, которых мы увидели, войдя в часовню: ее вход был завален свежесрубленным колючим кустарником, а они лежали на спине, в сумрачной прохладе, с узкими щелочками меж неплотно прикрытых век.
И та белоснежная, непостижимо текучих размеров корова, лежавшая в замкнутом дворике кладбища на волнах могил с полустершейся вязью санскрита.
В этом йодово-матовом свете. Растворяющем время, как сахар. Как время, нас кладя за щеку безъязыких, безгубых руин.
Мог ли этот мир быть создан мыслящим существом, я думал, взбираясь по узкой винтовой лестнице, внезапно оборвавшейся стрельчатым окном над городом. Вряд ли. Сел, свесив ноги. Линией непрерывной, не отрывая руки, левой, от сердца, от чувства. Левшой он был создан.
Ангелок выпорхнул из бойницы – там, из башенки за листвой. Кем всполошенный? Ксения. Машет мне из проема, присела в таком же воздушном огрызочке, как и мой. Красно-желтом, окисленном.
А мысль прерывиста. И черновична. А вот "черновики чувств" – не скажешь.
Ангелок подлетел, сел на ветку. Тот ли? Розовый чепчик на голове и крылья набросил, как шаль. Обманчиво. Чувство обманчиво. То есть текуче. Потому и сохранно. Майя-Лила. И безотчетно. Ах как долго она вышивала. Не та. Не другая. Ни для кого. Чувство жизни. Фантомное чувство. Без жизни.
Взлетел, лжесвидетель. И проем опустел.
Вышла из башни, идет по тропинке, нагнулась, камешек подобрала.
Воздух как в целлофан обернут. И свет из него – руинный. Как глаз затуманенный, с теплым руинным зрачком. И никого за ним, тишь.
Выходя на шоссе, мы впервые подняли голову к небу: солнце было в зените, – но которого дня?
Притормозивший у наших ног трехколесный велосипедный рикша бегло заговорил на английском, немецком и хинди одновременно, взявшись нам показать старый город. Этот крепкий черно-белый (бермуды и майка) парень с живым губастым лицом отер нами тьму, один переулок, дворик и тупичок. Этот делийский Джаянт знал, кажется, больше, чем все обо всем. Под конец мы въехали в какой-то глухой, сужающийся отросток, и колеса, шаркнув по стенам, застряли. Дальше мы шли пешком, подворотнями.
Маленький безлюдный дворик. Часовня. Исчезает в соседнем доме.
Выходит, говорит: подождем. Сидим на ступеньках часовни.
Я спрашиваю, слышал ли он о библиотеке Акаши. Вообще спрашиваю, не имея в виду Дели. (В том разговоре с Амиром я не понял его: это было не в Дели, где, по его словам, нет ничего, кроме рынка.) Да, говорит, недавно я возил туда одного англичанина.
Я смотрю на Ксению, она на меня. Ну что? Да, говорит, сейчас, мне кажется, да. А ты? Да, говорю, любопытно. Далеко это, спрашиваю. Он наклонил голову, прижмурил глаз: еще семьдесят рупий, итого триста семьдесят. Из двери вышел старик с ключами, дожевывая чапати.
Пожертвовали ему на часовню и пошли со двора.
Прошло уже около часа, как я сидел на скамейке под деревом напротив библиотеки, дожидаясь Ксению.
Еще подъезжая и, чем ближе, тем отчетливей, я чувствовал это внутреннее сопротивление, все во мне пятилось от этого шага. Не боязнь узнать что-либо пугающее. А унижение жизни, недоверие к интуиции, ко всем органам чувств, которые росли со мной, продвигаясь, уж как могли, по часовой стрелке природы. А теперь будут вынуждены косить в сторону, на незримый, да и существующий ли, магнит.
Ксения сказала, что она и не собиралась знать все и даже не станет брать в руки свой список (если еще он будет найден), что ее интересует лишь несколько вопросов. И, помолчав, добавила: три.
Справа от голубоватой облезлой двери была вывеска – мелким шрифтом на хинди и, еще мельче, на английском. Как к стоматологу, я б в жизни не обратил внимания.
Длинный коридор, зал, пустынный, окна во двор. Стол, за столом никого. За ним, по сторонам, две двери. Топчемся. Выходят.
У старика хорошее лицо, похоже на густое растресканное солнышко, за ним – тонкий глиняный юноша, тоже в очках, но темных. Старик ему до груди.
Говорят ли они по-английски? Да. Присаживайтесь. Сколько это займет?
It depends, говорит глиняный. Старик улыбается – как дуновенье, отчего солнечная паутинка его лица еще долго подрагивает успокаиваясь. Присаживайтесь.
Я говорю, что подожду на улице. Через час, говорит глиняный, мы сможем сказать определеннее. Отзываю Ксению на минуту. Может, говорю, побыть где-нибудь рядом, здесь? Нет, говорит, нет нужды, там лавочка напротив, под деревом, купи арбуз.
Вышел. Глиняный меня проводил до двери.
Голая сухая ветка улочки, мутно-белая, как с ободранною корой. Чуть вдали, флажком над дверью, вывеска. Черная голова овцы, и под ней надпись: "Сhichen". Подошел. Оказалась книжная лавка.
Книгами облеплено все пространство, включая торговца, сидящего в них по пояс, на полу. Что-нибудь ищете, сэр? Нет, говорю, ничего определенного.
Взгляд выхватывает из этой птичьей чересполосицы знакомый корешок энциклопедического словаря. Русского. Достаю, думая, на чем бы открыть.
Баньян. Название нескольких видов деревьев рода фикус семейства тутовых. Наиболее известен под этим названием фикус бенгальский
(высота до 30 метров); может занимать площадь до 5000 тысяч кв. м., имитируя целую рощу. Крона поддерживается столбовидными возд.
(воздушными, что ли?) корнями. Развивается эпифитно, но впоследствии губит дерево-хозяина. Широко распространен по всей Индии, где с древности выращивается ради густой тени.
Эпифитно. Листаю. Автотрофные растения, не имеющие связи с почвой.
Селятся на стволах и ветвях других растений. Используют влагу и минеральные вещества осадков и пыли. Распространены повсеместно в тропических (орхидеи) и северных (мхи, лишайники) лесах.
Вышел.
Еще прошелся вдаль по вымершей улочке – ни арбузов, ни каких бы то ни было лавок: шелкопрядная тишь. Бог его знает, почему шелкопрядная. Может, тот тут, над скамейкой?
Тот – там, я – Тот, Тот – тут.
Сел на скамейку, вынул из рюкзака, открыл.
"Если бы (универсалии) сводились к небытию (других реалий), то познание (их) требовало бы зависимости от воспоминания об альтернативном, а не (осуществлялось бы) положительным образом.
Сказано ведь:
Не-корова отрицается (только), будучи (уже) установленной,
И это есть отрицание коровы.
При этом должна "констатироваться" корова,
Которая (в данном случае) и отрицается:
Если корова не установлена, нет и не-коровы,
А при отсутствии последней откуда быть корове?"
Санкхья-сутра-врити. Закрыл. И глаза тоже.
Час прошел, подхожу к двери, она выходит навстречу.
– Ну что, – говорю, – не судьба?
– Нет, – говорит, – похоже, почти нашли.
– Что значит "почти"? Почти тебя?
Не улыбается. Смотрит поверх моего плеча.
– Говорят, это займет еще часа полтора-два.
– Ладно, – говорю. – А ты что делаешь, пока они ищут, – сидишь, ждешь?
– Еще полтора-два, – говорит, глядя поверх, – ты купил арбуз? – И поворачивается к двери.
– Постой, – говорю, – ты-то как?
– Все хорошо. Который час?
– Три без пяти.
– Ты будешь на лавочке?
– Да.
– Сходи поешь. – Шагнула к двери. Обернулась. Вернулась. Прижалась.
Исчезла за дверью.
Я еще побродил взад-вперед по улочке и сел под дерево.
Амир говорит: "Женщина – это зеркало. Отраженье того, кто ты, где, что с тобою сейчас происходит".
А есть женщины – как меж двух зеркал. А есть – как вереницы их, расставленные под углом. Женщины-вереницы.
Что ж с тобою сейчас происходит? Подыши на зеркальце, Праджапати.
Праджапати. Ну конечно! Как же это я так? Закатилось яичко золотое в угол памяти, под шухлядку. Ну да – Мировое яичко, Первоначальное. И носило Его по водам дня три, то есть Сам Себя и носил, вынашивал.
Яйцо. А потом стал Курицей – Праджапати. Индру школил, отращивал нос ему. Мылил зеркальце и ополаскивал.
Мы ль – зеркальце, Праджапати, мир ли?
А мышка пробегала, смахнула, и нет его, одни страдания. Князь. Мышка.
Ночь была колкая морозная звездная – зеркалище занавешенное. Как же его звали – Рихард? Бернхард? – дядю ее, гинеколога. Жил он неподалеку от нее, от улочки ее "любосмертной", в тихом спальном квартале подметенных улиц и нахохленных бюргерских домовладений с утками, высаженными на забор. Клаус? Пусть будет Клаус. Хотя б по тому, как он встретил нас. В валенках и шерстяной красной шапочке, а между ними – не помню – проем.
И повел нас в свой сад. А в саду на снегу стояла страсть его и смотрела в изумрудное небо, занавешенное черной меленькой сеткой.
Стояла под углом 45о к горизонту. А рядом на пенальном столе лежали ее линзы.
Это был мощный цейсовский телескоп, с которым он выезжал в Альпы, грузя его в салон машины – во всю длину, – и осторожно завинчивался по серпантину к вершинам с женственным окуляром, припавшим к его плечу.