«Больно страшной был. Даже во сне привиделся».
«Правда?» — заколотилось сердце. Жалел, что не темно. В темноте ему сподручнее. Но и от светлого дня извлекал выгоду: рассматривал девушку.
Рая была в синем платье с белым горошком, в широковатой, видно материной, синей вязаной кофте. Этот не очень новый и не по росту наряд до удивления шел ей. Ведь есть от рождения счастливые женщины, которым идет буквально все. Даже самая невзрачная одежда на них кажется красивой.
Шагала Рая не широко, но упруго. При дом шаге из-под краешка платья округлялись колени.
«Кто ты?» — спросила она, покачивая в руке корзинку с булкой хлеба и желтыми пачками махорки.
«Сашка Клубков. Из Щучьего я».
«Щучье? — приоткрыла влажные и блестящие, будто помазанные маслом губы. — Не слышала что-то. Где это?»
«В самом конце озера. Мыс есть такой».
«А зачем сюда ездишь?»
Твердо посмотрел ей в глаза.
«За тобой».
«Ну тебя…» — передернула плечами и пошла быстрее, покраснев, опустив глаза на дорожную пыль.
«Ты от меня никуда не денешься. Все одно — женюсь на тебе, — громко шептал Сашка, догнав ее и идя рядом. — На свете жить не буду, если не женюсь».
Она посмотрела на него внимательно. Губы дрогнули, приоткрылись, но ничего не сказала. Она, наверно, поверила ему или хотела поверить, потому что, помолчав, сказала серьезно:
«Меня тятька замуж не пустит».
«А я тебя украду».
«Как?» — живо спросила она.
«Посажу в лодку и увезу».
И в самом деле, увез. На другое воскресенье приехал, посадил в лодку, как обещал, поднял парус и — к Щучьему.
А еще через неделю нагрянул к нему ее отец, рыжий плотник Семен. Молодожены были дома. Сашка чинил сеть, Рая мыла подойник, время подошло доить корову.
И тут он заходит. Рая, хоть и была белолица, совсем побелела. У Сашки чуть бечевка из рук не выпала. Он, конечно, знал, что отец разыщет их, но не думал, что так скоро.
«Так… Так…» — сказал рыжий Семен, оглядывая комнату.
Печь, стол, скамья, в углу мешки с продуктами. Заправленная шерстяным одеялом кровать со взбитыми белыми подушками. Все, как у людей.
Перевел глаза на дочь.
«Корову доить собралась?»
Кивнула, не поднимая глаз от пола.
«Иди, корова любит, когда в срок доят».
Ни жива, ни мертва выскочила в сени. Какая уж дойка, руки трясутся. Слушает, что дома. А дома — тихо.
Семен, как выпроводил дочь, оборотился к Сашке, тоже белому, глаза, казалось, и те побелели.
«Ты, что ли, зятек мой?»
«Я», — ответил Сашка, понемногу справляясь с испугом.
«Дай мне уздечку или веревку какую».
Сашка полез под кровать, вытянул старый ремень от патронташа, подал и уже смело, просто посмотрел в глаза Семену. И — покорно.
Семену ремень понравился. Он сложил его вдвое, развернул безропотного Сашку, врезал три раза по заду изо всей мочи, потом еще два раза, уже не больно.
Сашка, не моргнув, перенес это, и когда Семен, отбросив ремень, спросил:
«Что ты мне скажешь?»
Ответил, преданно глядя на тестя:
«Воля отцовская».
«Ой, да-а парень…», — удивился тот. Вынул из кармана штанов поллитровку, крепко поставил на стол, хлопнув донышком.
«Ну, а теперь давай об деле говорить».
Вошла Рая, не вынеся тишины, ахнула: сидят, выпивают.
…Раиса спрятала шкурки, растопила печку. Закоптил в печи густой смолистый дым. Александр Тихонович покачал головой: «Нет, чтобы лучинки нащепать. Береста пригодится в студеные дни, когда поленья промерзнут насквозь, и без бересты их не разжечь».
В другой раз он выговорил бы жене за оплошность, а тут промолчал, будто так и надо. Вечером за чаем был тих, задумчив, осененный какой-то.
— Саша, — спросила она, — ты что, и впрямь хотел на себя руки наложить?
— Когда это? — сделал вид, что не понял.
— На скале-то.
— Не, глядел, далеко ли до воды.
— И далеко?
— Далеко, поживем еще.
В этот вечер он улыбался жене так, как годы назад, в первые их совместные дни и ночи. Что-то молодое, первородное колыхнулось в нем, отчего он задохнулся. Захотелось сказать ласковые слова, которые давно не произносил и уж позабыл, что они есть на свете. А вспомнив, не мог сказать: язык от них отвык, не ворочался.
— Одни мы тут, как волки. А волки, и те стаей ходят.
— Правда, правда, мы волки и есть, — качала головой Рая, пригорюнившись. — Дочки в городе. Ты вот уйдешь, бывало, в тайгу, а мне и слова не с кем молвить. С коровами да с курами разговаривала, чтобы речь людскую не забыть.
И снова теплая волна подкатила к сердцу Александра Тихоновича и благодарность к жене. Сколько из-за него выстрадала, а попрекнула хоть чем? Ни в жизнь.
Запросились на язык ласковые слова, но они ворочались во рту горячими угольями, и он, досадуя на себя за косноязычие, поднялся с табуретки, обнял жену за плечи. Погладил шершавой ладонью по щеке.
— Баба ты моя, баба хорошая…
В эту ночь, холодную и ясную, он был ласков с ней, как никогда, даже в первые ночи. Тогда любил, а за что? За свежесть и красу, за обещание подарить неизведанное и необходимое, стать частью его жизни?
Тогда была одна любовь, теперь другая. Теперь знал: хорошая у него жена. Может, не всегда это замечал, неласков был от забот и таежных трудностей, не благодарил за все.
Годы у них уже осенние. Погода на дворе — осенняя. Это придавало щемяще острую силу его чувствам.
Как пахарь ласкает землю, приглаживая ее корявыми ладонями, понимая далеким рассудком, что она жива, благодарна и откликается на сердечности, так Клубков ласкал жену в ночной звездный час.
— Ты роди мне сына… Крепкого, красивого парнишку. Соберись с силами, выложись на него вся без остатка… — щекотал колючим подбородком ее ухо.
23
Гаврила Афанасьевич поставил со старухой сети по тихой воде возле каменистого островка, покрытого камнями да жиденькими кустиками маральника.
Место знал как проверенное, уловистое. Берег островка круто обрывался, и так же круто начиналась глубина. Там, в зеленом сумраке, среди темных, как тени, косматых от водорослей камней любили стоять таймени, поджидая стайку рыбьей мелочи.
Не единожды здесь (заповедник заповедником, но есть надо) Гаврила Афанасьевич, задыхаясь от подпиравшей к горлу радости, вытягивал в лодку вместе с крупноячеистой сетью пудового тайменя, отливающего живым пламенем. В ячею помельче хорошо шли крыластые малиновые хариусы. Ровные, как на подбор. В две ладони каждый.
Надеялся, что и на этот раз любимая сеть, выкрашенная старухой зеленой анилиновой краской, под цвет воды, не промахнется, зацепит какую-нибудь рыбину под жабры, и тогда хозяйка украсит стол чугунком с жирной ухой и сковородкой с розовато-золотистыми кусками жареного хариуса. Готовить рыбу старуха умела.
Он так явственно представил вкус, цвет, струящийся во все углы тонкий дух озорной благодати, что в ноздрях защекотало. Давно уже не едал такого. Рыбачил в последнее время редко. Кости ломило.
И когда после трудов сели ужинать при свете керосиновой лампы, он отставил стакан с чаем.
— Давай кислухи, мать.
— С какой такой радости? — спросила она.
— Чтобы сети не пустые пришли. Гости-то какие будут.
В другой раз отказала бы, не любила, когда старик выпивал без причины, но тут нельзя не дать. Безропотно взяла с полки стеклянную банку и полезла в подпол.
Потом легли спать. Все дела, отпущенные на день, переделаны, и нечего зря жечь керосин. Старуха повернулась к стенке, глубоко и освобождение вздохнула от больших и малых забот, легко ушла в сон.
Старик ворочался, умащиваясь то на левом, то на правом боку, а все попусту. Даже зевоты не было. В голове ясность, словно не поздний вечер, а утро. Веки легкие, не отягощены близким сном. Кислуха хмельная, и та не помогала.
— Да угомонись ты, леший, — шипела на него старуха сквозь сон и колола в бок острым локтем. Но он только кряхтел, отодвигаясь, и покорно глядел в темный потолок.
За печкой нудно скрипел сверчок. Звонкий какой-то попался, змей, устали не знает; Как начнет пилить с вечера, до утра не стихает. Надоел — спасу нет. Пробовали веником выметать из-за печи. Не выметается, в щель, видно, хоронится. Брал у Матвея, сыпал ядовитый порошок. Сам чихал от него, а сверчку ничего не сделалось. Неделю молчал, ждал, когда противный дух выветрится, а потом снова запел и отдыхал реже — наверстывал свое. Так и плюнули: скрипи, шут с тобой.
Сверчок скрипит, ходики на стене тикают, отсчитывают минуты. До утра долго. Гаврила Афанасьевич полежал немного, прислушиваясь к привычным домашним звукам. Голова не туманилась сном, в теле бодрость, будто в озере окунулся, и он, осторожно, высвободив из-под одеяла ноги, спустил на пол, на ощупь обул сапоги, пошел к двери, шаря руками перед собой, чтобы не наткнуться впотьмах на что-нибудь и не потревожить этим старуху.
Ночь стояла светлая. Молодая луна висела над домом, обливая поляну и недалекий березняк синим мерцанием. В березах вскрикивали совы, наводя тоску на мелкую птицу, забившуюся по дуплам и гнездам. От берега, растушеванного тьмой, долетал убаюкивающий плеск.
«Как бы ветер откель не сорвался, змей. Раскачает волну, все испортит», — зевнул старик и поскреб в затылке, озабоченно озирая небо. Небо ему понравилось звездной безмятежностью. Погода сулилась тихая, ясная, и Гаврила Афанасьевич успокоенно сел на ступеньку, уронив руки на колени.
Сиротливо во дворе, тихо. Ни коровьего мыку, ни петушиного крику. Никакой живности. А какое хозяйство без живности? И голодно, и скучно.
Как-то в Полуденном Тихон и говорит ему:
«А что, Гаврила Афанасьевич, у нас недавно свинья опоросилась. Соседи поросят разобрали, а парочку мы себе оставили, так я одного уступлю тебе, потому как сочувствую».
Обрадовался случаю Кугушев. Сунул поросенка в мешок, и на берег. А на дамбе, как на грех, Ларион сидел. Будто его дожидался.
«Ты не домой ли?» — поинтересовался он.