Евгений ШишкинПравда и блаженство
Наверху — обман и блаженство, правда и радость — внизу.
Книга первая
Часть первая
Это было счастливое время в России. Начало шестидесятых.
Уже затянулись ожоги войны, и слезы о погибших не были так солоны… Страна зализала раны и наново отстроилась, — и дерзнула на космос. Первенец землян во вселенной Юрий Гагарин чаровал солнечной улыбкой советских людей и вместе с ними грезил о Марсе.
И вольное было это время! После ХХ съезда КПСС и клейменной речи кулакастого Никиты Хрущева о культе Сталина по острогам и зонам прокатились освободительные сквозняки. Еще опасливо косился советский гражданин на «черные воронки» и держался стороной «серого дома», но анекдоты про нового генсека, про хрущевскую кукурузу уже шпарил без оглядки.
А главное — это были пронзительно романтические годы. Москва еще дышала вольницей и разноречьем Всемирного молодежного фестиваля, повсюду в стране распевали «Не слышны в саду даже шорохи», гитарные аккорды бородатых бардов в грубых хемингуэевских свитерах щемяще звали на грандиозные гидростанции Сибири, к геологическому костерку на Ямале; красавец киногерой Николай Рыбников мутил девичьи души фантазиями о чистой негаснущей любви на ударных стройках в бескрайней тайге.
В ту пору даже рябая Серафима Рогова, продавщица из окраинной пивной «Мутный глаз» (официальное название «Закусочная «Прибой») подумывала упорхнуть из Вятска от пивного крана куда-нибудь на гейзерную Камчатку или на ледяной остров Шпицберген и там, средь навербованных мечтателей, искать суженого и вить с ним семейное гнездо.
Жениха или верного ухажера у Серафимы не завелось, а ходовые невестины годы летели журавлем; весна, весна, да еще весна и глянь — под фатой уже те, кому сама сопли утирала, будучи шефской пионервожатой в школе. Правда, клеился было к Серафиме один краснощекий хохотливый шофер, не местный, из района, привозил на грузовике в закусочную банки с томатной пастой; шутил, заигрывал, и в последний заезд прокуренными желтыми пальцами, будто кусачками, ущипнул Серафиму за мягкое место, — она две недели разглядывала в трюмо милый синяк на заднице и не винила неотесанного шофера: откуда ему знать, что тело у рыжих — точно взошедшее тесто, особой мягкости и нежности. Но больше шофер-щипун не появился. Вместо него в назначенный срок прикатил замшелый, усастый крючок-старикан, который, казалось, смотрел на всех женщин как на дикую редьку, которой объелся в юности.
Порой Серафима, измозолив свою рыжую голову мыслями о женихах, перескакивала на мечты о детях. Мечтала родить так, бессемейно. Сраму и укоров она не страшилась: поди, осуди ее, ежели Господь обмишурил с красотой: посадил ей на лице рябину на рябину, нос закурносил, росточку дал в обрез, чтоб сойти за девицу, не за юницу. Мечтала о дочке, верила, что дочка угодит не в ее породу, не будет рыжа как осень, а выйдет голубоглаза, светловолоса и курчава, не будет, как Серафима, мучиться, завивать на ночь сухие рыжие волосы на бигуди. Она мечтала о дочке, но, уродись у нее парень, может, возликовала бы и больше. Гибка, непредсказуема женская душа!
— Чего в улицу-то глазеть да вздыхать? Прогуляйсь! В гости к Ворончихиным загляни, — словесно подтолкнула Анна Ильинична дочь, наблюдая, как Серафима в небудничной нарядке — малиновом крепдешиновом платье с черными цветами на подоле, надушенная, пичужит пальцами носовой батистовый платок.
Серафима от материного намека разалелась:
— Не звана я туда.
— У них ведь не свадьба, чтоб звать! — грубовато урезонила Анна Ильинична. — Ноне выходной. Всяк гуляет, где хошь!
Серафима более поучений слушать не хотела, выскочила в сени и с хлопком выходной двери — на крыльцо.
— Давно б этак! — шепнула вослед Анна Ильинична.
Она уж не первый год хотела сбагрить дочь в замужество, хотя и сама еще не зачерствела и тосковала телом по мужиковому обжиму, — вдова: муж Иван Петрович Рогов, он же родитель Серафимы, геройски погиб на Курской дуге, задохнулся в подбитом танке. Но за павшего героя другого мужика в военкоматах не выписывали… Анна Ильинична понужающе глянула из окошка на дочь.
Из калитки Серафима выскочила ретиво, но по улице пошла медленно, все приметно осматривая — и дальний мужской силуэт на мосту через овраг, и белобрысого мальчонку на самокате среди дороги, и красно-желтую сыпь яблок на китайке в соседском саду.
Здешняя улица Мопра имела двойной лик: по одну сторону — частные, бревенчатые и каменные домостроения с прилепившимися хозпостройками, по другую — продолговатые бараки, щитковые, внутри стен — опилки и древесный мусор. На месте бараков недавно стояли крепенькие дома частников, но их снесло сокрушительным пожаром, и погорельцам на скорую руку соорудили убежища на три семьи: печное отопление, проходная кухонька на пять метров да горница, а коридор и уборная — общие; за бараками — огородцы и дровяники-сараи.
В одном из таких общежитских домов, в квартире Ворончихиных и находился предмет, а вернее, человек Серафиминого возжелания — моряк Николай Смолянинов, по прозвищу Череп. Он брат хозяйки Валентины Семеновны, тут он иногда гостевал, и Серафима с ранней юности отметила его, подглядывала за ним: спрячется за шторку и меж оранжевых гроздей рябины, которая росла в палисаде, высматривает баламутящий полосатый тельник…
Вытягиваясь на цыпочки, Серафима заглядывала сейчас по-за кусты придорожной бузины, чтобы, вроде как нечаянно, попасть в поле зрения, уцепиться за кого-нибудь в приоткрытом окне Ворончихиных. Окно неожиданно распахнулось на всю ширь — показалась Валентина Семеновна.
— Заходи, Сима! — выкрикнула она.
У Серафимы искупительный предлог уже припасен. С краской на лице отвечала:
— Да я и собиралась. Села за пяльца оленя вышивать, а коричневый цвет в нитках кончился. Нет ли у тебя, Валентина, карего мулине?
— Об чем речь. Дам!
Серафима подкусила губу, которая только что поучаствовала в безобидной лжи, и направилась к распахнутым по случаю жаркой погоды дверям барака. В коридоре оправила платье, гребешком, который выудила из сумочки — наготове лежал — наскоро причесала завитые волосы и напудренной ваткой опушила нос, где отчетливее всего проступали веснушки. Надо бы еще губы помадой ярче подрисовать, но не решилась — и так долго мешкается в коридоре, да и вдруг кто из соседских квартир выйдет, засечет ее трепет.
Серафима постучала в темную деревянную дверь в ссадинах и зарубках — ребятишки Ворончихиных, двое сынов, учились кидать нож, — и слегка потянула ручку:
— Можно?
— Можно только Машку за ляжку! А у нас говорят: разрешите, — услышала она веселый мужской голос.
— Разрешите, — тут же пролепетала Серафима, приотворила дверь.
— Причаливайте, елочки пушистые!
Перед ней стоял Череп в роскошных черных клешах, с широким ремнем, на котором сияла бляха с якорем, в тельняшке с засученными рукавами, так что видать на предплечье еще один якорь, увитый плющом, — татуированный; но важнее всего — бесшабашное мужество в лице, огнистый взгляд и пронизывающая улыбка, в улыбке — игривая золотинка фиксы на правом верхнем клыке. Поначалу Серафима оробела, хоть обратно беги, — словно перед ней возник не просто симпатяга и орел моряк, прибывший на побывку — «грудь его в медалях, ленты в якорях», как пелось в популярной песне, а настоящий герой времени, передовик мореходец из картинки в журнале «Огонек».
— Да заходи ты, Сима! Не слушай его, балаболку, — вмешалась Валентина Семеновна, сдвинула в сторону брата, подхватила Серафиму под руку, потащила к накрытому столу среди горницы.
Серафима жалась, краснела и белела — напрочь вышибло из головы, что зашла просить ниток, чтобы крестом вышить карий бок зачатого оленя.
— Рюмочку беленькой? — спросил Череп, когда перед Серафимой оказалась тарелка с закусочной капустой, нарезанным окороком.
— Не-ет, я водки боюсь. Голову с нее сшибает.
Голова у Серафимы и без беленькой шла кругом. Голос Черепа с вкрадчивой хрипотцой и блеск его золотой фиксы били по какому-то седьмому женскому чувству, а то редкое уязвимое чувство вещало: ох, встреча даром не пройдет — влипла бабонька.
— Ты, Николай, ей красненького налей, калиновой наливочки, — посоветовала Валентина Семеновна. — Для веселья очень подходяща.
— Красненького? Для начала можно и красненького, елочки пушистые! — захлопотал Череп. — А потом и водочки, и пивка. Водка на вино будет самое оно! Водка на пиво будет диво!
За столом сидел и сам хозяин Василий Филиппович Ворончихин. Голова у него была сплошь седой, лицо смуглое, сухое, руки — жилистые, тяжелые, будто из камня, — литейщик с металлургического завода. Он тепло кивнул гостье:
— Подымай, Сима, рюмочку. Нынче не грех…
Выпили под тост Черепа «За здравие всех присутствующих дам!», вдогон — непременный тост «За тех, кто в море!» А дальше Череп пошел изумлять своими подвигами и злоключениями. Он рассказывал, как осуществлял на сейнере браконьерский лов сайры в ночном Японском море, как шел сухогрузом без документов и заграничного паспорта из порта Аддис-Абеба в порт Одесса через Средиземноморье и Босфор, как на линкоре из порта Лиинахамари ходил в секретном рейсе на уничтожение натовских морских подслушивающих устройств, а уж сколько раз пересекал Каспий от Астрахани до Ирана и поел «ихнего урюку» — и говорить не приходится… при этом привозил целые «тюки шмоток» и сам ходил «если в гражданских, то исключительно в новых костюмах».
— Костюмы, — подчеркивал Череп, — никогда не чистил. Упала в кабаке капля подливки на рукав, я тут же пиджак выкидываю, елочки пушистые!
— Хвастуна с богатым не различишь, — добродушно усмехалась Валентина Семеновна на братовы фантасмагории. — Ты бы лучше, Николай, песню для Симы спел. А Василь Филиппович тебе на гармошке подыграет… Подмогни, Вася, чтоб руки совсем от гармони не отвыкли.
Череп легок на подъем, вот у него уже в руках гитара. А Василий Филиппович поглядел на свои руки, чему-то дивясь, мотнул головой и снял с шифоньера гармонь, инкрустированную извивистыми белыми лианами, чтобы дополнить мелодию шурина.
Растаял в далеком тумане Рыбачий,
Родимая наша земля…
Проникновенно пел моряк, и у Серафимы сжималось сердце от жалости к этому тертому и в то же время одинокому человеку — на семи ветрах… Сколько ж ему уже довелось пройти, испытать всяко-всяконького, а при этом не знать семейного уюта, очага, женской заботы! Струнам гитары ревуче подмогали красные гармонные меха Василия Филипповича, и тоже такие жалостливые и сердечные! Слеза горчила горло у Серафимы.
— Может, Сима, желаете послушать в ресторации музыку оркестра? — чинно спросил Череп, откладывая гитару. — Финансы имеются. — Он постучал по своей ляжке, символизируя карман, набитый деньгами. — Молодец дядька Хрущ, денежную реформу закатил. А то, бывало, после рейса за деньгами в кассу с крупчатошным мешком приходили. Теперь фиолетовых четвертачков отсчитают пачку — и все в ажуре… Ну, так что насчет ресторации? — манительно сверкнула золотая фикса.
— Не-ет, — заотказывалась Серафима, — я по ресторанам не ходячая. И нарядки у меня для тамошних оркестров нету.
— Зря ты так. Нарядка у тебя видная, — сказала Валентина Семеновна. — Позавидовать токо.
— Нарядка тут ни при чем! — вмешался Череп. — Вы, Симочка, без всякой нарядки очаровательны… Ваши веснушки придают такой шарм, что позавидует любая француженка. Они ведь веснушки себе на лица разводят, елочки пушистые!
Серафима сидела ни жива ни мертва: самое больное задели, разбередили. Но бередили как-то особо, ласково, со сладкой болью.
— Помню, стояли мы в Марселе, так мазь для развода веснушек стоила дороже литровой банки черной икры. Хотя для нас эта икра — тьфу да и только. Я ее кушал исключительно столовой ложкой… А в ресторации, Сима, главное знать, в какой руке нож держится, а в какой — вилка. Вот американцы вилку держат в правой и нож в правой.
— Это как это? — удивилась Серафима.
— А вот таке-то… Сперва они мясо ножом нашинкуют, а после вилкой рубают. — Череп опять ударил себя по невидимому карману с фиолетовыми четвертачками: — Одна не зазвенит, а у двух звон не такой… Будем оркестр слушать?
Серафима замотала в отрицательстве головой.
— Тогда, может, до реки прогуляемся? Окунемся, елочки пушистые.
— Нет, уже август. Для купки время неподходящее. Да и боюсь я купаться. На той неделе опять из Вятки, возле моста, утопленника вынули… А прогуляться можно
Все время застолья у Ворончихиных в комнате, оградясь в свой мирок, в углу на диване играли, тихо рубились в шашки на спички братья Пашка и Лешка. Пашке нынче ступать в третий класс, а Лешке — только в первый, хотя они погодки. В прошлую осень Лешка месяц с лишком отвалялся в больнице с воспалением легких: накупался в остылой к осени Вятке — и начальный учебный класс сместился на год. Лешка меж тем в школьную зиму ветер не пинал, выучился коряво писать простенькие предложения (читать и считать он и прежде умел), часто сидел в библиотеке, разглядывал географические книги и атласы, норовил засунуть нос в книги недозволенные, где лепные мифологические богини стояли нагишом; обогатился также нешкольными стишками и мужицкими припевками. «Востёр… — то ли с одобрением, то ли с опаской говорила мать про младшего. — Пашке-то за ним не угнаться, хоть и крепости и усидчивости в нем больше…»
Услыхав из застольного разговора взрослых, что моряк дядя Коля, за глаза — Череп, намыливается прогуляться с соседкой тетей — рыжей Симой — к реке, братья многозначительно переглянулись и почти вперебой заявили отцу-матери:
— Пап, мам, мы — на улку! Побегать.
Вскоре из сумрачного коридора барака, где под жестяным колпаком тлела маломощная лампочка, Пашка и Лешка выскочили на пыльную уличную дорогу с долгими тенями от деревьев; солнце, в цвет перезрелой малины, шло на закат, стелило свет косо.
На пылающие закатом окошки дома, в котором жила Серафима, братья поглядели с умыслом, но ход обсужденью не дали. Тут же они услышали, как за забором громко закудахтала курица, и сквозь штакетины увидали у сарая Анну Ильиничну. Задержались — отглядеть сеанс.
Здешние обитатели хоть и городские, в черте Вятска, жили пригородно, поселково: в подсобном хозяйстве, по закутам, держали живность: где-то хрюкал боров, где-то шуршали по клеткам кролики, где-то рвал глотку петух и кококала на насесте несушка, гагакали гуси. Анна Ильинична держала кур, но странная напасть висела над ее промыслом: петухи, которых она заводила для хохлаток, один за одним вскорости издыхали. Чтобы больше не впадать в растраты, Анна Ильинична теперь сама исполняла обязанности петуха. Она ловила наседку и начинала топтать ее руками; руки у нее трудовые, сильные — ими она и совершала то, что должен был проделывать старательный кочет. Выходила ли польза от таких процедур — неизвестно, однако куры у нее примерно неслись.
Пашка и Лешка наблюдали, как Анна Ильинична, сграбастав одной рукой курицу за грудь, второй рукой, кулаком, давила ей на спину, при этом курица вела себя очень покорно, видать, ей нравилась этакая петухова замена. Анна Ильинична, казалось, тоже испытывала в этом процессе удовольствие, что-то ласковое нашептывала клушке.
Чудно на белом свете! И человек, и птица — все, видать, этим озабочены, — в одном русле текли затаенные, смутные мысли Пашки и Лешки. Мыслей этих они не озвучивали: в таких мыслях — что-то и запретное, и срамное, но и отказаться от таких мыслей и любопытства к этому — невозможно. Да разве только братьям Ворончихиным! Все местные пацаны, кто побойчей, тянулись к здешней бане, зырили в «женский день» в проталины на закрашенных стеклах.
Туда, к бане, словно к мальчишескому штабу, попылили братья Ворончихины по родной Мопра, пересекли по мостку овраг и свернули в проулок к каменному одноэтажному дому со слепыми окнами.
На задворке бани на березовом бревне сидел Ленька Жмых (фамилия Жмыхов; уличные прозвища часто складывались из фамилий, если те отвечали коротости и жаргонному благозвучию). Он финкой с наборной рукоятью крупно вырезал на бересте ходовой матюг. Ленька Жмых предводительствовал здешней неоперившейся пацанвой, — теми, кто пока не дорос до вина и девок. Верховодство он заслужил бесстрашием и твердым кулаком. А еще — школьными «колами». По годам Ленька Жмых тянул на семиклассника, но по учебному ранжиру добрался только до пятого класса. Авторитетного весу подбавлял Леньке его старший брательник Витька Жмых, которого выгнали из самого задрипанного гэпэтэу и про которого все рядили: куда он раньше угодит — в армию или в тюрьму.
Рядом с Ленькой Жмыхом вертелся один из мопровских огольцов Санька Веревкин, по кличке Шпагат.
— Дядька-то, Лень, кажись, закемарил.
Санька Шпагат указал на мужика, который отдыхал неподалеку, на откосе оврага, подложив под голову банный чемоданчик. Мужик после бани хватанул косушку — разморило. Санька Шпагат и засек уединение дремлющего.
— Ну и чё? — спросил Ленька Жмых.
— Может, курево у него…
Скоро Санька Шпагат, будто мимоходом, оказался возле спящего, в мгновение ока запустил ловкие руки в оттопыренные карманы мужикова пиджака.
— Только пятак да копейка вшивенькая, — недовольно доложился Санька Шпагат, вернувшись к Леньке. На ладошке у него темнела поржавелая копейка и мутной меди пятачок.
— В орел-решку играем?
— Лучше в очко, — сказал Санька Шпагат. — Мне в карты пуще везет. — Он вытащил из штанов толстую, затрепанную колоду мазанок.
Тут и появись братья Ворончихины.
— Курить принесли? — строго выкрикнул Ленька Жмых навстречу идущим.
Табаку у Пашки и Лешки не оказалось, но в походке братьев Ленька Жмых поймал некоторую расторопность и секрет.
— Чё у вас? — скоро спросил он.
— Там Череп, — кивнул Пашка в сторону своего дома. — У нас с рыжей Симой из пивной сидит.
— Он ее кадрит. На реку собираются, — закончил весть Лешка.
— Чё, Череп рыжую Симку поведет? — развеселился Ленька Жмых. — Во! — Он выставил вперед задранный большой палец. Финку тут же запаковал в деревянные ножны. — Почапали!
Они тронулись от бани. Ленька — во главе, блатуя: руки в карманах широких штанин, идет враскачку, поплевывая то на одну сторону, то на другую, иногда повзрослому поддергивает мотню. За ним гуськом — мелкорослая малолетняя троица. Правда, Лешка почти сразу поотстал.
— Догоню! — выкрикнул он Пашке и увильнул в кусты, справить якобы малую нужду.
Но посыл у него был другой: нынче в бане был женский день. Лешка ловко, не впервой, взобрался на поленницу, что присуседилась к стене бани, и потянулся к выскобленной на крашеном стекле прорехе. Отсюда, с поленницы, Лешка не мог видеть женской помывочной, зато полным размером — душевой отсек. Иной раз под душем никого не было — полируй гляделками кафельные стены, но ежели кто-то появлялся, появлялся и интерес…
Лешка прилепился к стеклу и враз обомлел: под душем стояла молодая библиотекарша Людмила Вилорьевна. Она не просто стояла столбом — она, вся распахнутая, разморенная, приподняв руки вверх и запрокинув голову, наслаждалась, нежилась под льющейся на нее водой. В библиотеке Лешка видел ее в юбках и кофтах, иногда она рядилась в синий служебный халат, поверх одежды, когда перебирала книги, в очёчках с тонкими златыми ободочками. Людмила Вилорьевна любила грозить Лешке пальцем, когда он совал нос во взрослые книги с картинками. А Лешка порой косил втайне глаза на ее колени, если Людмила Вилорьевна сидела нога на ногу с неминуемо сползающей вверх по бедрам юбкой. Теперь она была нагая, преображенная и краше всех вместе взятых греческих голых богинь на картинках. Алый влажный рот приоткрыт, грудь упоенно вздыхает, крупные светлые соски в пупырышках чуть колышутся; золотисто-серебристая вода струится на ее темные отливающие блеском волосы, на розовые плечи, ручейком стекает между грудей, оглаживает живот, скатывается вкруг пупка на курчавые черные волосы, стыдливым уголком жмущиеся к ногам.
Лешка глядел на водные утехи Людмилы Вилорьевны зачарованно и напряженно, воровски и сладко. Он как будто сам со струями воды лился на тело обнаженной библиотекарши, скользил по ее плечам и груди, гладил живот, трогал черный хохолок внизу…
Солнце садилось. Низкими надгоризонтными лучами оно било Лешке прямиком в затылок, и тень его головы пласталась на закрашенном стекле. Людмила Вилорьевна быстро вышла из-под душа, шагнула к окну, вероятно, встала на бетонную скамью и, щелкнув шпингалетом, окно отворила. Лешка вновь обомлел: он торчит на поленнице на четвереньках, а перед ним без утайки вся нараспашку голая Людмила Вилорьевна, капли на волосах играют на солнце.
— Ворончихин! — не возмутилась, а скорее, радостно удивилась Людмила Вилорьевна. — Подсматриваешь, проказник? Я знала, что ты шалун. — Она не оскорбилась, не прикрыла рукой наготу, не стала браниться — она погрозила пальчиком и, хватив из таза пригоршнями воды, плеснула Лешке в лицо, рассмеялась.
Лешка наконец-то отпрянул, почти кубарем скатился с поленницы, увлекая за собой несколько березовых чурок.
— Вот лешачонки! Все матери скажу! — угодил Лешка сразу под ругань увалистой тетки Зины, уборщицы и посудомойки из пивной «Мутный глаз». Рядом с баней, в пристройке располагалась постирочная, летом и зимой на тележках и санках везли туда местные бабы горки белья. Тетка Зина и окажись поблизости с поклажей, застукала подглядчика. — Лазите здесь, сволочата! Пялитесь смолоду, а потом выйдет шпана!
В другой бы случай Лешка Ворончихин сразу смылся, но сегодня не стерпел, визгливым голосом выкрикнул в щекастое лицо посудомойки:
— Не на тебя глядел! На тебя б, на старую кобылу, глядеть не стал!
Тетка Зина пораженно свесила челюсть.
У Лешки только пятки мелькали.
Город Вятск именем указывал на свое береговое местоположение. Стоял на яру приземистым средоточьем жилых и казенных домов и промышленных построек. Над городом высились трубы заводов, скелетистая телебашня, уцелелые купола церквей да высокая колокольня разоренного и по-советски омузеенного мужского монастыря. Белая колоннада старого помпезного театра подчеркивала губернский статус и культурность города.
Сродница здешнего поселения — Вятка, река ширины средней, с ровными темными водами, нрава не строптивого, но с пожирательной внутренней силой; кое-где на дне, считалось, есть земные дыры, оттого на стремнине родятся водовороты, в которых топнут не только безалаберные подростки и ослаблые в подпитии мужики, но и спортсмены, неурочно переплывающие русло. Вниз от Вятска, к устью, река судоходна и щедра на промысел: лещ, сорога, щука, а в браконьерской сети и стерлядь — всегда пожалуйста.
Вода во все века манит человека поживой и отдыхом; а уж пацанам Вятка несла бесценный урок: здесь учились плавать саженками, цеплять червя на крючок, держать кормовое весло в лодке, здесь, на прибрежье, учились играть в карты, драться, следили, как старшие товарищи водят по кустам одолевать девок.
Короткое русское лето северной полосы прогревало реку поверхностно, потому купальный сезон краток. В середине августа пляжные песчаные пустоши безлюдели. Береговым развлечениям предавались теперь, как правило, пацаны и влюбленные парочки.
…Лешка мчался к берегу на всех парусах, окрыленный подсмотренной красой Людмилы Вилорьевны. Уличных дружков он нашел на бетонных плитах какойто затеенной береговой стройки, за дощатым забором, в котором находился лаз.
Ленька Жмых и Санька Шпагат играли в «очко». Ленька — много взрослее Саньки, но проигрывал. Пашка сидел наблюдателем, он к картам азарта не испытывал, но примечал, что Санька мухлюет: на рубашках потрепанных карт знает какие-то меты.
— Ты где был? — строго спросил Пашка причалившего к плитам запыхавшегося брата.
— Шнурок порвался, — скоро соврал Лешка: тайну ослепительной наготы библиотекарши открывать не хотел.
— Ша! Сторож тащится! — предупредил Ленька Жмых.
— Может, с плит слезем? — сказал Пашка.
— Обойдется, — вызывающе сплюнул вбок Ленька Жмых, задирой глядел на сторожа.
Старый сутулый человек в сером ватнике и темной кепке, с котомкой на плече, сторожем не являлся: стройка покуда безохранная, многотонные плиты и вырытый котлован не скрадут. Старик в сером, видать, шел со станции да заплутал, не ведал еще, что к Вятке примкнули стройобъект.
— Эй, орёлики! — выкрикнул старик, приманивая пацанов рукой.
— Чё хотел? — грубо, с вызовом ответил Ленька Жмых.
Старик, на чьем лице морщины лежали доброжелательным узором, вмиг преобразился, темные складки легли звериной спесью, нос заострился, тонкие синие губы выгнулись, обнажив оскал.
— Чё хотел? — взвыл старик. — Ты чего, щегол прыщавый, понтовать вздумал? Поди-ка сюда! — Да и сам направился к Леньке с видом разбойника.
Пацаны скоренько поспрыгивали с бетонных плит. Ленька сунул руку в карман, где финка.
— Сопли утри с подбородка! — приказал старик.
Ленька провел рукавом по лицу, взглянул на рукав — соплей не видать. Старик обрадованно скривился:
— То-то же, фраерок! Кому мозги парить хочешь?
Старик явно выходил из блатного, уважаемого мира. Ленька Жмых закусил удила, подотступил.
— Скажи-ка мне, дурилка, как на улицу Мопры выйти? Понарыли тут канав, дятлы деревянные! Огорожа кругом…
Ленька указал рукой на дыру в заборе.
— Дом Ворончихиных который? Знаешь?
— Мы Ворончихины! — выступил на вопрос старика Пашка, потянул за руку Лешку.
Старик поперву нахмурился, потом снял кепку, улыбнулся:
— Никак Валины сыны?
Пашка с Лешкой переглянулись.
— Ну да.
— Тогда здорово, внуки! — хрипло рассмеялся старик. — Дед я ваш, Валин батька, Семен Кузьмич. — Он по-мужски протянул руку сперва Пашке как старшему, после поманил к себе Лешку.
Пашке новый родственник не приглянулся: низенький горбун, руки крючьями, ладони шершавые, глаза острые, как у бандита, на щеках седая щетина. Старик неудовольствие Пашки сразу распознал:
— Как звать-то?.. Да ты не дичись. Я добрый.
Зато Лешку дедушка подкупил веселыми замашками, бесстрашием по отношению к Леньке Жмыху и теплой, сухой ладонью, в которой утонула Лешкина ладошка при рукопожатии.
— Глазенки-то светлые, как у матери, — сказал старик Лешке и полез в свою котомку. Он вытащил оттуда кулек из синеватой оберточной бумаги: — Карамельки вам, посластитесь… А ты, фраерок, — он обратился к Леньке Жмыху, — не понтуй. И ножом не балуй. Не спеши, нахлебаешься еще баланды на зоне.
Старик ловко просочился в указанную дыру в заборе и скрылся.
— Откуда он у вас такой? — спросил Ленька Жмых.
— Из тюрьмы, — недовольно ответил Пашка.
— Может, и не из тюрьмы! — защитил деда Лешка. — Он давно из тюрьмы выйти должен…
— В мешке у него, кажись, — сказал Санька Шпагат, — золотой портсигар лежал…
Пацаны снова забрались на плиты, начали резаться попарно «в дурака», хотя в колоде не хватало валета и семерки. Во время игры выуживали из синенького кулька грязноватыми руками кремовые, обсыпные сладкой пудрой карамельки
— А что, Сима, любите, небось, целоваться? Губки-то у вас как вишенки. Так и просятся на поцелуй, елочки пушистые, — сыпал комплименты Череп.
Серафима млела и стыдилась, на скользкие вопросы о поклонниках — отшучивалась, пыталась разговор вывести из глубины амурных намеков на отмель, где все прозрачно и пристойно. Череп же гнул свою линию настырно:
— Любовь, Сима, это костер. Чем больше туда кидаешь поленьев и палок, тем ярче он пышет. Не так ли? — Череп норовил обнять ее за талию.
Идя по родной улице, Серафима не позволила взять себя даже за руку, но когда ступили на петляющую средь кустов, уклонистую тропинку к берегу Вятки, разрешила. Теперь Череп горячо тискал руку Серафимы и даже поцеловал пальчики.
Такого элегантного, чистюлистого кавалера у нее никогда не было, все попадалась какая-то шантрапа. Она мимолетно вспомнила своего первого мужчину: пройдоха и поганец! — проводник с железной дороги, прикинувшийся холостяком, который поклялся жениться, если она ему «уступит…»; он даже показал ей паспорт с чистой страницей «семейное положение», эта страница больше всего и повлияла на Серафиму. Паспорт оказался липовым, а проводник негодяем-женатиком, к тому же и нечистоплотным… Ах, нет, лучше не вспоминать! Николай совсем другой человек, брюки наглаженные, штиблеты сияют, тельняшка новенькая, на шее на золотистой нитке висит, спрятавшись под тельняшкой, какой-то амулет, — спросить бы, да вроде неудобно, вдруг крестик… значит, верующий… Это еще и лучше. А почему кличку ему придумали Череп? Не по фамилии, фамилия-то у него по отцу — Смолянинов? Череп, наверное, оттого, что умен, ездил много, повидал всего… Тут Серафима заблуждалась. Еще в юности, в речном ремесленном училище, Николай Смолянинов, преданный водным стихиям, сделал на груди наколку — пиратский череп и кости. Враз и наклеилась ему кличка, от которой не отпихаешься.
Мысли Серафимы, подстегнутые внезапным свиданием и калиновой настойкой, порхали с темы на тему, словно береговые ласточки, которые шмыгали у гнезд в суглинистом крутояре. Николай в ресторан ходит музыку слушать… и сам играет не на гармошке, а на гитаре, интеллигентный… сколь по заграницам езживал… про веснушки забавно рассказал, неужель француженки такие дурные, что рябины разводят?
Они вышли к Вятке.
Смеркалось. Низкое солнце расплывчато-красно мутилось средь облачной хмари над горизонтом. Береговые заросли не пропускали косых красных отсветов, и река, затененная, затихлая к вечеру в безветрии, казалась стоячей, без течения, и очень глубокой, затаившей в толще чью-то судьбу. Серафима, тысячи раз видавшая родную Вятку, поглядывала сейчас на нее с настороженностью. Река будто не знакома, как судьба не изведана, молчит о чем-то главном.
— Аромат от вас, Сима, свежий. — Череп даже носом потянул, прислоняясь к Серафиме, мягко лапая ее и обнюхивая ее волосы, ее висок, ее ухо, где мочку метила скромная сережка с бирюзой.
— Что это у тебя? — сбивая Черепа с ласки, спросила Серафима, указав на золотистый гасничек на шее.
— Это, Сима, талисман из Гонконга. — Череп, не мешкая, снял с шеи золотистую веревочку, на которой висел перламутровый ноготок. — Морская ракушка. Удачу несет. Позвольте я вам его подарю.
— Да ты что? — разволновалась Серафима, уже не первый раз по-простецки обращаясь к Черепу на «ты». — Дорогой, поди, из Гонконга-то?
— Для вас, Симочка, ничего не жаль. — Он наклонился к ней, обнял, прошептал с жаром: — Надеюсь на отплату. Поцелуй с вас, Симочка. Поцелуй, елочки пушистые!
Серафима оглянулась кругом, уцепила взглядом человека с котомкой, идущего по береговой тропе.
— Люди кругом ходят.
— Какие люди? Этот старый пень и на людя не похож, — усмехнулся Череп, покосившись на старика с котомкой. Старик, в свою очередь, бросил беглый взгляд на Черепа, вроде как ухмыльнулся, не сбавляя хода.
— Поцелуй, Симочка. Не отвертитесь!
Серафима потрогала пальцами диковинную ракушку, столь проворно очутившуюся у нее на шее, повернула лицо к Черепу, подняла подбородок, глаза зажмурила. Череп сграбастал ее в охапку, жадно обхватил губами неумелые в целованье Серафимины губы, одарил щедрым, взасос поцелуищем, до помутнения мозгов. Серафима и рыпнуться в его объятиях не могла. После поцелуя глаза открыла не сразу, пролепетала:
— Светло еще, Коля. Не сейчас, не здесь.
— От чужих глаз укрыться есть где. У меня тут апартамент приготовлен, — возразил Череп и потянул ее за руку за собой, потянул с неумолимой сладострастной силой в какое-то загадочное, только ему ведомое место со странным названием «апартамент». Серафима — будто овечка на поводу, смиренно доверившаяся хозяину.
Череп подныривал под кусты орешника, Серафима — за ним, Череп раздвигал ветки ракит, и Серафима, жмурясь, локтем отпихивала упругие прутья, Череп боком перелазил через поваленную березу, Серафима, придерживая подол выходного платья, тоже высоко заносила ногу, чтоб одолеть препятствие. А уж откуда среди кустов, недалеко от забора из горбыля, взялся зеленый, вполне сносный диван, — вовсе казалось чудом.
Никто так люто и нежно не целовал Серафиму, никто так азартно и умело не обнимал ее. Она даже заветные женские слова «я сама» не успела произнести, как Череп сам все сделал, с ласковой настойчивостью, зная все тонкости женского тела и женского белья. А дальше он подломил Серафиму с опытностью и крепкой хваткой, но без насилия, обжег шепотом из горячих губ:
— Игреневая ты моя, елочки пушистые.
Амулетик впечатался в грудь Серафимы, безбольно, дорогой дареный амулетик, знак взрывной любви.
— Коля, Коля, — шептала она своему избраннику, теряя рассудок.
Так обольщенная рябая Серафима Рогова, продавщица из пивной «Мутный глаз», под стоны пружин и под присмотром четырех пар мальчишеских зенок отдавалась морскому волку Николаю Смолянинову.
Пружинный диван в зеленой обивке притащили сюда старший из братьев Жмыхов — Витька со своим корефаном Славкой Попом (Поповым). Чтобы отдыхать «на природе». Череп про зеленую плацкарту узнал от Леньки Жмыха, который постоянно стрелял у него закурить. Ленька рассказал ему про удобства мягкого «клёвого» дивана и тихость расположения. Про щели в заборе предусмотрительно умолчал. Пару дней назад Череп затащил на диван беловолосую грудастую девицу, вился возле нее и так и этак, жал, лез целоваться, но дальше обжиманцев дело не выгорело. Сегодня — картина вышла другой.
— Она как неживая. Голову с дивана свесила, — шепнул с удивлением Лешка, во все глаза глядя в хитрую щель.
— Она, кажись, ревет, — прошептал, приглядевшись острее, Санька Шпагат.
— Забалдела, вишь, — лыбился Ленька Жмых. — Тихо вы! Чё базарите! — И для всех показал кулак.
Пашка глядел стыдливо, урывочно. Он раньше всех отлепился от забора, потянул за собой брата, прошептал:
— Хватит. Не надо больше. Домой пойдем.
Лешке хотелось доглядеть всё, дослушать до конечного скрипа. Но сейчас он подчинился совести брата. Дома тоже событие — дедушка объявился
Братья Ворончихины сызмалу знали: дед Филипп (отцов отец) у них герой. Он сложил голову на войне; почему-то даже казалось, что он погиб в штыковом рукопашном бою с фашистами. Про деда Семена братья слышали из разговоров отца-матери всего несколько фраз, среди которых два слова, сказанные утишенным тоном, «враг народа», настораживали пуще всего. Как это «враг народа»? Неужели он настоящий враг? И целого русского народа, что ли?
Пашка и Лешка еще в коридоре услыхали гомон в доме, глухие туки с выкриками. Быстро миновав проходную кухоньку, вынырнули из-за печи, увидали деда.
Семен Кузьмич на четвереньках — посередь горницы, на самотканом полосатом половике, весел-веселёшенек и пьян. Горбатый, с широким синим ртом, с плешиной на макушке, с длинными руками и короткими ногами, старый и немного обезьянистый, он ловко делал по полу череду кульбитов. Он подтягивал к животу ноги, становился на корточки, группировался, подгибал голову и делал резвый кувырок вперед. Когда расправлял шею, радостно выкрикивал:
— Валя-а! Я приехал! — Потом делал еще кувырок. И снова ликование — теперь в сторону хозяина: — Вася-а! Я приехал!
Половик кончался, Семен Кузьмич переползал на исходную, и опять — колесом.
Василий Филиппович, держа на коленях гармонь, наблюдал действо благодушно, откликался на возгласы тестя:
— С приездом, папаша!
Валентина Семеновна, сгорбившись, подперев руками подбородок, сидела каменно на диване, глядела на отца пусто, о чем-то думала невеселом, словно ждала-ждала праздника, а он вот наступил, да пошел пьяным кувырком.
Пашка и Лешка, подивясь натренированности деда, молчком подсели к столу, где стояли, помимо бутылок вина и водки и тарелок со снедью, пара темных бутылок ситро и ваза с пышными белоснежными зефиринами.
— Дави на кнопари, Вася-а! — выкрикнул Семен Кузьмич. — Гулять так гулять!
Гармонные меха не заставили долго ждать, выдохнули зачин топотухи. Старик пустился в пляс. Пьяный, разудалой, плясал он дико и вдохновенно, раскорякой шел вприсядку, самоупоенно частил каблуками сапог, сжав кулаки, будто хотел выбить из пола искры, разводил руки вширь и вертелся вкруг своей оси. Наконец выдал частушку. Василий Филиппович подпустил наигрыш. Старик запел хриповато и громко
Вот несут из мавзолею
Гроб усатого злодею…
Межквартирные стенки в бараке тонки — все слыхать. В ближних, граничных соседях у Ворончихиных жительствовал с семьей Панкрат Востриков, по прозвищу Большевик. Прозвище заслуженное, ибо на всю улицу Мопра он единственный коммунист, причем из работяг, токарь железнодорожного депо. Панкрат попал на фронт в сорок пятом, под конец войны. Но успел отличиться в бою под Кенигсбергом, заслужил орден. С орденом по наущению батальонного замполита он вошел в ряды ленинцев. Партбилет Панкрат нес с достоинством: исправно платил членские взносы, на партсобраниях входил в счетную комиссию, не пропускал дежурства в народной дружине. Во всем Панкрат любил беспыльный порядок, такой же, как на рабочем месте: токарный станок, на котором он обтачивал черные болванки в блестящие валы, в цеху образцово краснел флажком передовика.
После частушки, в которой посмертно репрессировали самого Сталина, в худенькую барачную стену затарабанили разгневанные токарские кулаки.
— Что за дятлы деревянные гулянку портят? — взвился Семен Кузьмич; криво оскалил зубы, глаза гневно вспыхнули, нос заострил в сторону соседской стены.
— Это Панкрат Большевик, — усмехнулся Василий Филиппович, игру прекратил.
— Вострикова Ивана сын, — прибавила Валентина Семеновна. И пожалела.
— Вострикова сынок? — аж вскочил на цыпочки Семен Кузьмич. — Знать, такая же вошь поганая, как Ванька!
Оскорбления вылетели с еще большей громкостью, чем припевка.
Вскоре — топот каблуков в коридоре. В горницу ворвался Панкрат. Светлые волосы — в растрёп, глаза бегают ошалело, кулаки стиснуты, а речь плоха, из кривых ярых губ несвязно рвутся:
— Хулиганы! Уголовники! Навыпускали вас… Людям покою нету.
Семен Кузьмич, хоть и мелок по сравнению с гостем, отчаянно храбро подскочил к нему, полез на рожон:
— Ты что же, гнида красная, незваным в дом прешься?
Панкрат яростно заревел:
— Обзываться? Не дам! Статья есть! Опять посажу! За хулиганство упрячу!
— Вот выкусите, дятлы деревянные! — Сразу пара кукишей оказалась под самым носом Панкрата.
Панкрат замахнулся на старика, а Семен Кузьмич резко отпрыгнул и, глянув на стол, не найдя поблизости подходящего оружия, хвать вилку:
— Кровью умоешься, сука продажная!
Панкрат в ответ схватился за табуретку, но поднять, замахнуться не успел — тут запищала брошенная гармонь, Василий Филиппович кинулся вразрез склоке, отделил враждующие стороны. Валентина Семеновна уцепилась за панкратову табуретку.
— Хватит вам! — с обидой воскликнул Василий Филиппович. — Что же вы, мужики? Сколь можно? Русский на русского? Разве не наубивались? На войне немец бил, а здесь свой своего?
— Охлынь, Панкрат. Обида в отце сыграла… Посиди-ка десяток годов не за што не про што, — урезонивала Валентина Семеновна. — Но нечего прошлое ворошить. Лучше б смирились.
— Выпейте по чарке, мужики. Остыньте, — призвал хозяин.
Панкрат более не петушился, но сразу ушел, порывисто и непримиримо, бурчал себе в коридоре: «Сталина бы на них поднять! Совсем развинтились…»; застольничать с обидчиком и поднимать заздравную чарку, разумеется, отказался.
Семена Кузьмича, в свою очередь, корила дочь:
— Ты что ж, отец, неужель до поножовщины опустился?
— Дятлам деревянным глотку перегрызу! — взъедался непокорный Семен Кузьмич.
Пашка и Лешка, побледнелые, остро пережившие бузу, когда от стола пришлось отпрянуть в угол, перешептывались:
— Надо было бутылку в него кинуть, — говорил Лешка, сверкая глазами.
— В кого? — чуть подрагивали Пашкины губы.
— В Панкрата Большевика!
— Дед сам виноват, — судил Пашка. — Вон как обзывается. Любому станет обидно.
— Все равно… Дедка-то наш.
— Наш не наш. Надо по-честному всё, — твердил старший.
Когда вернулся со свидания Череп, горячечный от раздора воздух в доме уже поостыл, страсти улеглись. Увидав за столом Семена Кузьмича, он выбросил вперед указательный палец:
— Папа?
— Ну! — отозвался Семен Кузьмич.
— Папа! Хрен тебе в лапу! — радостно завопил Череп. — Да я же тебя на берегу видел. Идет какой-то старый хмырь с мешком…
— Да и я тебя, сынок, видел, только не признал. Гляжу, какой-то фраер шалашовку клеит…
Оживление и гулянка вновь взыграли. Какая сучара, какие дятлы деревянные посмеют посягнуть на святое: встречу отца и сына! Однако Валентина Семеновна, дабы избежать новых разборок с соседом Панкратом, выпроводила отца и брата в уличный сарай:
— Вот матрасы, одеяла… Ночи еще не холодные. С выпивкой не замерзнете… Там топчан и раскладушка. Керосинка заправлена… Моего Василь Филиппыча не смузыкивайте, ему на работу в рань… Ты бы, Николай, гитару-то не брал… Тогда потише горло-то дерите. — Валентина Семеновна потянула брата за рукав, под секретом спросила: — Ну, как с Симой-то? — А чё с Симой? — отвечал, ухмыляясь, Череп. — Зря она боялась. Даже платье не помялось… Платье крепдешиновое! В сарае отец с сыном разгулялись на всю катушку — почти пятнадцать годочков друг дружку не видели: когда Семена Кузьмича упекли, Николай еще юнцом был. Пили, пели песни. Опять пили и пели. Песни все заковыристые. Солировал главным образом Череп. Семен Кузьмич на подпевках.
Пусть работает железная пила, — пила!
Не для этого нас мама родила, — дила!
Пусть работает железный паровоз, — воз! воз!
Не для этого он нас сюда привез, — вез! вез!
Или такая, с уркаганским привкусом. Тут и гитара звучала блатным боем «восьмерки».
Иду я по бану, гитара бренчит,
За мною вдогонку шалава бежит…
Или более лирические, но с политическим уклоном.
Снег валил буланому под ноги,
В жопку дул Хрущеву ветерок…
Встречались и вовсе экзотические произведения, видать, привезенные Черепом из заморских стран. Эксцентричность сыновних мотивов и текстов захватывала и Семена Кузьмича, он подпевал со всей душой. Его веселый синий квадратный рот открывался, чтобы выдать подпев. Плешь радостно и потновато отблескивала. Свет керосинки лохматил по стенам сарая, где всюду хлам, самозабвенный дуэт.
Я иду по Уругваю
(Семен Кузьмич: — ваю, — ваю),
Ночь хоть выколи глаза.
Слышны крики попугая
(Семен Кузьмич: — гая, — гая),
Обезьяньи голоса.
— Лихо там у них, в уругваях! Дятлы деревянные! — веселился Семен Кузьмич, песенно побывав с сыном аж в самой Южной Америке. — Наливай-ка стопарь!
— Да как не накатить в такую свиданку, елочки пушистые! — ликовал Череп. — Можем в кабак на бан ломануться. Там круглые сутки отоварка. Шмары тоже прилагаются. А то, батя, как-то мутно сидим. — Он окинул взглядом поленницу дров, лопаты, лом и окучник в углу и прибавил огоньку в керосинке. Но керосинка задымила синё и подло. — Валентина, ишь, нас в сарай затёрла…
— Перекантуемся, — буркнул Семен Кузьмич. — Сосед у нее пёс…
Узнав от отца в подробностях о крикучей стычке с Панкратом Востриковым, «большевиком ссученным», Череп выскочил из сарая и прокричал на весь двор:
— Панкрат, выходи на бой! Я тебе, красноперышу, чичи потараню! Шнобель твой большевицкий отрихтую!
Череп целил в самые болькие панкратовы места: и перья красные… и шнобель. Нос у Панкрата крупный, мясистый, Панкрат своего носа стеснялся, перед зеркалом себя разглядывать не любил. И хоть слыхал от местных старушенций пословицу: «Нос-от долог, дак и человек-от дорог», но утешался мало. Даже отрастил немаленькие усы, чтоб скрасить ими величину носа, результат вышел сомнительный, но усы Панкрат щипал, крутил, когда нервничал. Сейчас Череп над ним — и над личностью, и над носом — безжалостно, в открытую издевался.
Панкрат почти всю ночь не спал, от злобы накручивал усы. Жена Елизавета тоже не смыкала глаз, цепко и ласкательно держала его за руки, умолительно наставляла:
— Не связывайся, Паня. Не связывайся с ними. Не поддавайсь! Это они нарочно травят… У них семейство таковское. Шпана, — весомым шепотом произносила она последнее слово, будто молвила о заразительной болезни. — Дочку лишь бы не разбудили… Завтра надо участковому пожаловаться.
— Не надо, — сквозь зубы цедил Панкрат. — Дойдет до кулаков, я ихний род весь передушу! — Вздыхал черным досадливым вздохом: — Нету Сталина. Распустилось жулье. Разве Хрущев хозяин?
Августовская ночь отстояла ясная — рассвело рано.
Семена Кузьмича захомутали в сорок восьмом.
После войны, законно расправляясь с предателями, бандеровцами, бывшими полицаями, репрессивная сталинская молотилка без жадности, но хронически подбирала и невинный люд для рабского труда на гулаговских просторах. Плановых расстрельных списков образца тридцать седьмого года уже не составлялось, но припаять срок гражданину для советской власти — дело плевое. Кто хотел, этим своекорыстно пользовался. Русская история темна, душа человеческая в годы сумятицы еще глуше.
Семену Кузьмичу припечатать подходящую статью можно было в любой советский час: неуёмный во всем (не зря Пашка с Лешкой таращили глаза, как дед кувыркается через голову), задиристый картежник, любитель крепких напитков и до бабьего полу охотник, остроязык да прибавить сюда родословную — из мелкобуржуазного семейства, то есть «кровопивец» и эксплуататор трудовых масс… Хотя тюрьма по нем скучала еще до войны, Семен Кузьмич с нею не встретился.
В годины лихолетья спасся он и от фронтовых окопов по причине физического изъяна: носил горб. Горб — не природный, не Богом данный при рождении, горб был наработанный; таким ущербом наградил его строгий родитель Кузьма Фомич Смолянинов.
До пяти лет маленький Сеня не выучился ходить. Живо разговаривал, читал по складам, мог петь частушки, ловко тасовал карточную колоду, но силы в ногах не хватало, чтоб пойти своим ходом. И тут случись в доме праздник — гуляли на Троицу. Когда мать с отцом пошли проводить гостей, маленький Сеня подполз по лавке к столу и попробовал кагору. Поглянулось. Сперва он выхлебал стакан, затем опростал другой, — налился хмельной силой. Кровь во всех мышцах взгорячилась и, как сказочный залежавшийся Илья Муромец, Сеня наконец слез с лавки — и стал ходяч; вышел на улицу, запел похабную песню.
То ли этот случай разгневил Кузьму Фомича, то ли взыграла жадная до работы натура, но с той поры он отдал сына в свою сапожную мастерскую: «Нечего ему пустомелить и баклуши бить! Пускай подметки приколачивает». Малого Сеню посадили к сапожной колодке гвоздить подметки сапог. Колотил Сеня почти на равных с нанятыми подростками. Те в шутку, куражась над хозяйским сынком, выпытывали: «Скоко лет тебе, Сенька?» — Сеня вскидывал голову и язвительно, в отпор, отвечал: «Нашему Семену до х… годов!» Парни смеялись, смеялся и Сеня — каким-то злым, угрозливым смехом.
Раннее ремесленничество не обошлось без последствий: у Семена выпятилась правая лопатка, — видать, за однообразной работой, когда целыми днями нагружал молотком правую руку, одни мышцы и сухожилия, которые формируют фигуру и осанку, непомерно развились, другие остались недоразвитыми. Словом, исподволь скособочило мальчика Семена — выпер горб.
Это наказанье — то ли все-таки Божье, то ли родителево — оставило Семена Кузьмича в войну на гражданских работах в Вятске, на кожфабрике. Одиноких молодух, баб и солдаток там было в те времена хоть пруд пруди. Семен Кузьмич и наследил…
В плотском общении с бабами Семен Кузьмич был дюже активен, яр, и уж ежели дорвется до любодейки, спуску не давал: истрепывал до изнемоготы… Оттого они свидания с ним не забывали и, ведомые жгучим бабьим инстинктом, искали с ним последующих встреч.
Жена Семена Кузьмича Варвара попервости чихвостила его за амурные гулянки, скандально била блюдца вдребезги, — но однажды сникла и отступилась. Молва во все времена услужлива, и Варвара знала, что ее муженька горбатого привечает Алевтина Гущина и Дарья Вострикова. Но однажды случись катавасия: застала своего благоверного в своем дому в своей постели со своей наперсницей Оксиньей Балмазиной. Варвара схватила ухват и хотела в исступлении размозжить голову потаскушнику мужу и бесстыжей полюбовнице. Но Оксинья ухват опередила, выкрикнула в лицо подруге Варваре, не отводя глаз:
— Ты што же, Варь! Разве мы виноватые, што мужики наши на фронте? Хрен-то у Семена не резиновый, не изотрется! Он для тебя всегда под рукой, пользуйся сколь хошь!
С тех пор Варвара спала с Семеном Кузьмичом врозь, близости с ним избегала под всяким предлогом; любовь и едучую ревность в себе испепелила в прах.
Однако ревность не могли истребить в себе вернувшиеся с войны и последующей армейской службы фронтовики, оставлявшие жен блюсти супружескую честь. Молва и здесь злопыхательным колокольцем растрезвонила правду. Окопные герои без того ненавидели тылового отсидчика Сеньку Смолянинова: они — на передовой в грязи, в холоде, под пулями и минами, или в госпитальных кровавых бинтах, а Сенька, крыса — им нож в спину. Своих баб фронтовики, конечно, драли за волосы, выкручивали руки, терзали, брали за глотку и выпытывали подробности. Да разве всю правду из бабы выпытаешь! Но оскорбленным мужикам намеков и полуправды хватало выше горла.
Как-то раз после субботней бани выпивали в доме Петра Балмазина зазванные им фронтовики Макар Гущин и Вениамин Востриков. Выпивали поначалу угрюмо, на скулах перекатывали желваки и мысль-идею, которая витала в мозгах каждого, долго не обнажали. Намять бока гаденышу Сеньке — дело нехитрое, но это, стало быть, признать свое унизительное положение в обществе, и это «обчество» насмешить; нужен другой маневр. Заветный маневр подсказал чистый лист бумаги. «Какой умник изобрел бумагу и чернила!» — молча дивились мужики, составляя «телегу» на Семена Смолянинова.
Казня себя злобой за его разгульную тыловую жизнь, мужики наполнялись сочинительским вдохновением.
— Он про Сталина дурно высказывал.
— Точно! Сам слышал. Усачом его обзывал.
— Так и пиши. Оскорблял вождя и руководителя партии…
Мужиков подхлестывала видимая праведность затеи: верно, Семен Кузьмич в узком кругу вождя не жаловал: «Двух братовей моих старших раскулачили, дятлы деревянные! Сеструха в тридцать втором под Саратовом с двумя детьми от голоду померла… Дорвалась морда усатая до престолу…»
— А ты вспомни-ка, Макар, он и Ленина тоже…
— Да, Петя… Сенька его лысым называл. Вот и Веня слышал.
— Деньги в пивной кидал с Владимиром Ильичом…
И опять складывалась правда: Семен Кузьмич, войдя однажды в пивную, швырнул на прилавок красненькую деньгу с изображением Ильича и сказал весело: «Налей-ка мне на лысого!» — что означало: «вина!»
— Дак ведь еще заём был. Он не хотел. Помните ли?
— Как не помнить! Другие тоже могут подтвердить.
— Все люди как люди, последнюю заначку сдавали, а Сенька нос отворотил.
И снова выходила честная строка: добровольно-насильный государственный займ у населения ничего, окромя злобности и отпора, у Семена Кузьмича не вызывал.
Белизна бумаги, как морфий, действовала на мужиков. Только где-то глубоко внутри — даже не в сердце, а по-за сердце — тихим гудом гудел страх, — не тот страх, который оглушал в окопах и блиндажах под авиабомбежками, — другой, подленький, замарушистый, сальный. Но мужики стискивали скулы, припоминали Семену Смолянинову политические грехи.
Когда доносительского текста легло на два листа бумаги, мужики еще выпили за обделанное дело и в понедельник поутру дали документу почтовый ход.
Эмгэбэшники с волчьими глазами, не потерявшие любовь к кожанкам и черным воронкам, Семена Кузьмича скоренько арестовали. После недолгих ночных пыток и следствия суд впаял обвиняемому по статье 58 за антисоветскую пропаганду и саботаж двадцать пять лет заключения. Имущество семьи осужденного было конфисковано. Да что там конфисковать в деревянной домушке в посаде Вятска! Главный ценный предмет изъятия — дореволюционная швейная машинка «Зингер». Варвара пролила слез из-за нее больше, чем из-за неволи мужа.
… — Натерпелись мы, отец, страху. Мать-покоенка в окошко завидит машину и трясется вся: выселять едут. Всяк тыкал нам да стращал: угонят вас в Казахстан или в Сибирь, — рассказывала отцу Валентина Семеновна. Он сидел поутру протрезвелый, слушал про семейные мытарства. — Меня в комсомол не приняли: дочь врага народа… А еще говорили, что если кто надругается надо мной, ничё тому не будет.
— Вот чего удумали, чтоб народ в кулаке держать! — скалил желтые зубы Семен Кузьмич.
Они сидели на кухне за маленьким столом, пили чай. Семен Кузьмич — чай особенный: на кружку кипятку полпачки заварки.
— Парень от меня отказался. Военный, лейтенант. В клуб к нам на танцы приходил. Замуж звал, про любовь говорил. Я его тоже сильно любила, — откровенничала Валентина Семеновна; дети еще спали, а Василий Филиппович ушел в литейный к «вагранкам», смена начиналась рано. — Ох! До чего ж, отец, люди злы бывают! Кто-то нашептал моему лейтенанту про врага-то народа. Его как ветром сдуло. Вот и вся любовь. Кому верить?
— Это всё морда грузинская. Он и без тюрьмы людям жизнь попутал, — обжигаясь чифиром, сказал Семен Кузьмич. — Плясали под его дуду, дятлы деревянные!
— Люди-то ему верили. Любили… — сказала Валентина Семеновна. — В пятьдесят третьем году я замуж вышла, Пашкой забеременела. Когда услышала, что Сталин умер, даже заплакала… Митинг у клуба был. Я гляжу на его портрет, он там такой человеческий, и слезы сами льются. Вокруг только и разговоров: опять война будет, голод, карточки… Слышь, отец, — приглушенным голосом обратилась Валентина Семеновна, — правду люди говорят, что ты на своих обидчиков пагубу напустил? Вроде бы к Петьке Балмазину и Макару Гущину колдун от тебя из тюрьмы наведывался?
— Чего? — взбеленился Семен Кузьмич, лицом навострился. — Говорят они… Люди все олухи да болваны!
Судьба доносителей после устранения Семена Смолянинова не выстелилась гладью. То ли снедающий червь угрызения вполз в сердце каждого оговорщика, то ли перст Всевышнего вел чернителей по скользкой тропе, то ли впрямь — освободившийся из зоны старичок, морщинистый-морщинистый, седой-преседой, в красной выгоревшей шляпе, похожий на сушеного мухомора, наведывался в Вятск и у калитки дома Петра Балмазина попросил попить водицы, а потом и у дома Макара Гущина окликнул хозяина и попросил напиться, а в доме Вениамина Вострикова никого не застал, но якобы снял шляпу и поклонился пустым окнам.
Тем же летом, когда объявлялся старичок-мухомор, Петр Балмазин, главный застрельщик заговора, утонул в Вятке; покатил на верткой лодке в заводь поставить «морды» и не вернулся; пустую лодку, прибившуюся к берегу, нашли за версту, ниже по течению, самого же утопленника и того дальше. Макара Гущина прибрала тоже река — не судильщица, не карательница и не ответчица за людские грехи! — прибрала в апрельскую ростепель; Макар возвращался с подледной рыбалки, с добрым уловом, в полном здравии и абсолютно трезв, но не углядел полыньи, нетолсто обледенелой и припорошенной снегом; лед под ним, грузным и груженым, проломился, Макар глыбой рухнул в воду, а коварная льдина, опрокинувшись под ним, накрыла его будто крышка гроба.
Одни скорбели и горевали от погибели мужиков, другие судачили, передавая из уст в уста:
— Это обоих из-за Семена ухайдакало… Пошто горбатого, убогого человека в каталажку сдали?
— Баб своих хвощите, ежели они у вас хвостами вертят.
— Сучка не захочет, кобель не вскочит.
— Худое затеяли — худом и вывернулось…
И все стали зорче приглядываться к Вениамину Вострикову.
Он слыл человеком удалым, в мистику и порчу не верил, гибель сотоварищей почел за дело случая, а Семену Смолянинову по-прежнему желал околеть в тюряге.
…В тот год лето в Вятске стояло отменно жаркое — бездождье, духота, пыль, которую время от времени гонял по дорогам суховей. Вениамин Востриков перекрывал рубероидом крышу, гудронил швы, топил вар в котле над костром. Он и сам обомлел, когда увидел, что летняя пристройка к избе вспыхнула как стог сена. Он кинулся тушить пожар, надеясь, что справится без профессиональной подмоги, но злокозненный суховей раскидал искры, и вскоре уже полыхал соседский дом, а следом и еще один, и еще… Половина улицы Мопра, до десятка домов, выгорела почти дотла, причем с человеческими жертвами. Вениамин Востриков, на кого пала вина пожарища, от беды надломился — в горячке и раскаянье застрелился из ружья на краю огорода, в уцелевшей от всего хозяйства бане, где и прятал нерегистрированное ружье; на курок давил большим пальцем разутой правой ноги.
… — Ты почему, отец, поздно освободился? Всех политических раньше отпустили? Реабилитировали кого-то, — спросила Валентина Семеновна.
— Я на промыслах обретался. Не хотел домой голью ворачиваться, — отвечал Семен Кузьмич. — Не разбогател. Пристопорили меня еще на пару лет. Дятлы деревянные!
— Ты больше не хорохорься, отец. Не молодой уже чудить-то, — наставляла дочь, а в голосе дрожала какая-то вина и тревога. — Как дома на нашей стороне улицы сгорели, мы сперва в общежитии обитались. Потом бараки построили. Видишь, какая теснотища… Обещали, что снесут или в новое жилье переселят. Ждем.
— Ты не боись, дочка, я не стесню. Прибьюсь куда-нибудь, — беспечально сказал Семен Кузьмич. Ухмыльнулся, погладил себя по плешине и растрепанным волосам. Отхлебнул своего знойного черного чаю. — Для вас я старик. А мне только пятьдесят с хвостом. Жениться буду… На жилплощадь претензий нету.
— Разве ж я гоню тебя? — обидчиво воскликнула Валентина Семеновна. Вздохнула. — Жаль, что и Николай, как дуб во поле. Ни кола ни двора.
Череп легок на помине. В окошко с улицы, между створок, сунулась его веселая голова:
— Чифирите, елочки пушистые? Я счас подключусь. В бочке башку окуну и готов.
Голова в окне скрылась.
Пашка и Лешка не спали, но лежали тихо, недвижно, ловили пытливыми ушами голоса с кухни. Явившийся из-за невольничьей решетки горбатый дедушка вызывал в них и страх, и уважение, и родственную гордость.
Лешкино спальное место — на диване, пружинном, с откидными валиками, Пашкино — на железной койке с панцирной сеткой. Диван и кровать стояли в углу, перпендикулярно, изножьем друг к другу, так что братьям легко переглядываться и перешептываться. В другом, противоположном углу — кровать родителей, высокая с набалдашниками на спинках и строченым подзором. Посредине комнаты — круглый стол и несколько стульев, над столом зеленый абажур, глядевшийся богато, с кистями и плетенными по окружью косицами; еще в комнате — темно налаченный комод и громоздкий шифоньер с зеркалом.
Когда вослед Семену Кузьмичу и Черепу скрипнула дверь, Пашка и Лешка почти враз окликнули мать:
— Дедушка у нас жить останется?
— Нет, — ответила Валентина Семеновна, войдя в комнату. — Негде у нас.
Пашка вроде бы удовлетворенно промолчал.
— Жалко, — сказал Лешка. — Он смешной такой. И дядя Коля тоже.
— Оба они смешны — аж обсикаешься, — грубовато пошутила Валентина Семеновна.
Пашка настороженно взглянул на мать. Лешка рассмеялся.
— Умывайтесь — и за стол! — Валентина Семеновна наскоро причесалась перед зеркалом, пунцовой помадой накраснила губы. — На работу опаздываю. Пашка! Обедать будете окрошкой. Квас в подполе. Сметаны добавь. На завтрак картошка вам нажарена, целая сковорода. Не деритесь!
Запах жареной картошки будоражил аппетит. Мать ушла. Пашка умылся под рукомойником, стряхнул в раковину капли с рук, принялся основательно утираться. Лешка не стал терять времени зря, натянул штаны, рубашку и — к столу, взялся за ложку.
— На мою половину не лезь! — Пашка поделил сковороду пополам, прочертил ложкой по картошке борозду-границу.
Он ел расчетливо, с черным хлебом, как наказывала мать, — она всегда утверждала, что в хлебе вся сила, — запивал молоком; сперва ел то, что казалось менее вкусным, а самые смаковые, поджаренные кусочки — напоследок.
Вертиголовый Лешка ел без хлеба, без молока, сперва со своего краю сковороды выхватывал самые ценные, поджаристые картошинки, затем норовил что-нибудь оттяпать у брата, особенно «заскребку» — те картошинки, что пригорели к сковороде.
— Моё! Сказал, не лезь! — Пашка законно отбил своей ложкой ложку брата, которая нарушила границу.
— Чего раскомандовался? Начальник кислых щей! — взбунтовался Лешка, черпанул полную ложку самой поджаристой картошки с братовой стороны — и в рот.
Пашка побелел от возмущения, сковороду хвать за ручку — и к себе:
— Больше — фиг получишь!
— Да зажрись ты! — Лешка кидает в брата ложку. Тот тут же бьет его в плечо. Лешка падает с табуретки, попутно — цап занавеску, занавеска трещит.
— Ах ты, гад! — Озверелый Лешка толкает сковороду, картошка уже на полу.
Пашка трясет его за грудки:
— Сволочь! Это же еда! Мамка говорит: еду нельзя на пол!
— Отцепись! — визжит Лешка, отбивает от себя руки брата, резко толкает его в грудь. Пашка от неожиданности падает, толкает стол, стакан с молоком опрокинулся. Молоко белой струйкой сочится на пол. Братья сцепились, елозятся по полу, скалятся, тычут кулачками друг дружку, пыхтят в заварухе.
Драчка меж ними вспыхивала нередко, причин — уйма, даже махонький гвоздь, который надо вбить в рейку, а этой рейкой выуживать из сада Анны Ильиничны яблоки-опадыши… Братья лупили друг друга, оставляя синяки и ссадины, тыкались, толкались, пинались, пытались уложить друг друга на лопатки, иной раз, когда захлестывали ярость и обида, могли и зубы пустить в действие, хотя кусаться и царапаться — последнее дело, они ведь не девки. Но бить по лицу друг друга никогда, ни при какой розни не смели.
Крики и взвизги вырвались из дома Ворончихиных наружу. Растрепанный Лешка выскочил в коридор, дверь нараспашку, по пути, на крыльце барака, едва не сбил с ног Таньку Вострикову. Пашка выскочил за ним, прихрамывая, кулаки сжаты.
— Чего, опять деретесь? — насмешливо спросила Танька.
— Ну его! — выдохнул Пашка, преследовать братца не стал, погладил ладонью ушибленное колено.
Пашка всегда смирел перед Танькой Востриковой. Вот и сейчас не накостыляет Лешке за молоко и заскребку… Худенькая чернявая девочка с карими, яркими, будто покрытыми тонкой слезной поволокой глазами обвораживала его, завлекала, — это замечали все. Пашка мог хороводиться с Танькой день напролет: летом в палисаднике, на песке, весной на бревнах на солнышке у сараев, зимой в коридоре на огромном, околоченном ленточной медью сундуке. В куклы, в девичьи фанты, в классики он с ней, конечно, не играл, но другие забавы они делили меж собой с охотою, отстраняясь от остального мира.
Пашка к тому ж учился в школе на класс выше Таньки и подмогал ей с уроками. Когда она вырезала буковки из листа, чтобы ставить в кармашки азбуки, он глядел не на ножницы, не на буквы, он глядел на игравшие румянцем Танькины щеки, на две маленькие родинки над правой бровью, на полные молочные губы, которые чуть двигались от напряжения, на ее темные, переливающиеся на свету волосы. Танька поднимала на него глаза, блестевшие от естественной слезной пленки, он почему-то стеснялся этого блеска и хоть на секунду отводил взгляд. Но после смотрел на нее еще бдительнее, радовался, что Танька не похожа на своего отца, опасался: вдруг в будущем у нее вырастет такой же мясистый, отцов нос.
Лешка улепетывал от брата недолго, почуял, что погони за ним нет; увяз братец с балбеской Танькой: «Ну и пускай кадрится»… Драку из-за картошки он тут же позабыл. Светла, самоочищаема детская душа, не построила еще темных кладовых для обиды!
Тут раздался мотоциклетный треск, чиханье движка, душистый сизый выхлоп завис облаком над улицей. На «макаке» промчались братья Жмыхи. Старший Витька — рулит, газует, младший Ленька сидит за ним, дымит папиросой. Следом за мотоциклом пробежал Санька Шпагат, на голове трясется шлем танкиста. Треск мотоцикла оборвался у жмыховского дровяника. Лешка туда и лыжи навострил.
Пашка с удовольствием вошкался с Танькой у сараев, обкладывал слепленную из песка пирамидку разноцветными осколками стекла. Время от времени, будто осколком жалил себя, оглядывался окрест: куда Лешка усвистал? Лишь бы на Вятку не поперся! Надо бы пробежаться до берега. Но расстраивать общение с Танькой так не хотелось! Ни подружек у нее, ни родителей поблизости — сегодня она только с ним…
Он опять и опять разглядывал ее черненькую голову с переливом волос, румянец щек, мечтал потрогать пальцем две родинки над правой бровью. Заглядывался на розово-молочные, влажно блестевшие губы, — его захватывало желание испытать вкус этих губ, ведь все, кто кому нравится, целуются друг с другом; но он опять смущался от взгляда ее карих, широко распахнутых, блескучих глаз.
Ознобный ветерок беспокойства подувал в спину с реки, хотя никакого ветра не чувствовалось, а реку Вятку от сараев и совсем не видать. Пашка надолго усвоил прошлогоднюю промашку, когда так же, в августе, просмотрел шалопутного братца. Лешка тогда отмочил номер, кинулся переплыть Вятку.
— Стой! Вернись! — орал в испуге Пашка, увидав с берега, что брат чешет саженками на середину реки.
— Утонешь! Назад! — кричали с берега другие пацаны, но никто не бросился за ним следом, бесполезно: Лешка шпарил уже по самой быстрине, которая сносила и сносила его вниз по течению.
Иногда Лешка терялся из виду, и внутри у Пашки леденело, а когда, наконец, он разглядел брата на другом берегу, стал костерить его на чем свет стоит: «Гад! Гад такой!» — зато приятели вокруг восхищались: «Молоток! Вода-то холодная. Не забздел…»
Обратно Лешка вернулся через понтонный мост: весь синий от холода, зуб на зуб не попадает, а глаза отчаянно светятся:
— Первый раз я! Переплыл! Теперь пойдет. Главное — первый раз переплыть!
Пашка стерпел, не дал ему тогда пендаля. Лешка сам поплатился, угодил в больницу с воспалением легких, не пошел в первый класс. Вдруг и сейчас чего-нибудь отмочит? Ветерок с Вятки все же подувал…
Братец появился у сараев через пару часов, встрепанный, разлохмаченный, глаза шальные, с нездоровой красниной. Казалось, не заметив Таньку, Лешка прошел мимо нее, попутно развалил песчаную пирамидку.
— Я делала, делала, — заканючила Танька. — Ты вот пришел…
— Молчи! Распищалась, козлуха! — обсек ее каким-то взрослым тоном Лешка. Плюхнулся на чурбан у сарая.
— Ты чего? — строго воззрился на него Пашка. — Накурился, что ли? Разит от тебя, как из бочки… Перед приходом мамки зубы с зубным порошком почисть! Я окрошку пошел готовить. — Пашка направился в дом.
Лешка угрюмо смотрел, как Танька складывает в кучку цветные стеклышки из разрушенной пирамидки.
— Ты болеешь? — спросила она, посмотрела на него с любопытством.
— Голову кружит… — ответил устало Лешка.
— Хочешь, я тебя вылечу?
— Как ты меня вылечишь?
— Пойдем, — загадочно улыбнулась Танька.
Дети — что зверята, тянутся к укромным, защищенным от чужаков пристанищам, гнездышкам, теплят свой уголок, даже порой оберегая его от родительского догляда. Танька с уличными подружками обустроила девичий уголок у себя в сарае: старенький журнальный столик, стульчики, детские кроватки, куклы, кукольная нарядка, книжки-раскраски, окошко завешено строченными шторками, в треснутой вазе — засохшие ромашки. В свою девичью Танька никого из мальчишек не допускала, даже Пашке Ворончихину от ворот поворот. Лешка и сам туда никогда не стремился. Он с Танькой не больно чванился, частенько обзывал ее, мог и шлепнуть, ежели угодит под горячую руку. Лешка и сейчас бы, возможно, отослал Таньку к чертовой бабушке, но накануне он видел у нее в руках желтый бильярдный шар. Зачем ему бильярдный шар? — на этот вопрос никто не знал ответа.
— Пойдем, пойдем, — заманивала с лукавцей Танька в сокровенную девичью в сарае. — Увидишь.
Лешка и впрямь поразился. Танька вытащила с полки настоящий, пусть и с трупелыми потрескавшимися шлангами врачебный фонендоскоп и настоящий шприц, только без иглы, — вещи диковинные. Танька ловко повязала себе на голову белую косынку с вышитым красным крестом, надела очечную оправу без стекол и приказала:
— Снимай рубашку! Буду тебя слушать!
Еще не разобравшись, что почем, Лешка, живехонько стянул рубашонку.
Танька прикладывала кругляш инструмента к Лешкиной груди и напряженно вслушивалась. Лешка самозабвенно подыгрывал, глубоко и громко дышал, пытался создать в груди трубные звуки.
— Теперь давай мне! Я тебя буду слушать!
— Я не болею.
— Все равно. Снимай платье!
Танька не упрямничала, не ломалась, стащила с себя платьице в горошек, осталась в белых трусишках. Лешка деловито сунул в уши трубки фонендоскопа и, не подавая виду, что ему интересна Танькина грудь, плоская, с двумя бледно-розовыми пупырышками, стал слушать… С умным, придирчивым лицом он и так и этак исследовал легкие Таньки и заманчиво косился на шприц.
— Теперь тебе надо укол сделать! — словно неоспоримый диагноз выложил Лешка.
— Сперва тебе, — возразила она. — Надо раздеться. Надо все снять. Погоди… Дверь прикроем. — Танька подошла к двери и приперла ее изнутри черенком лопаты.
…Их застукали в самый процедурный момент.
Елизавета Вострикова обеденный час всегда проводила дома, столовничала сама, кормила дочь. Ища Таньку, она легонько хватила рукой дверь сарая. Замок раскрыт, висит дужкой на скобе, а дверь не открывается. Что за чертовщина? Она навалилась плечом на хлипкую сараюшную дверь, внутри глухо грохнулась лопата, дверь распахнулась.
— Вы чего? Вы чего здесь удумали?! Да что же это такое, Матерь Божья! — взвыла Елизавета и бросилась внутрь. — Свихнулись совсем! Вот я тебя, паршивца!
Танька, нагая, лежала на топчане на старом одеяле лицом книзу, задницей кверху, причем лежала с некоторым кокетством, голову подпирала локтем, а согнутой в коленке ногой слегка поматывала; а Лешка, тоже гол как сокол, нацепив на нос пустую оправу от очков, одной рукой мазал пациентке ягодицу ваткой, намоченной цветочными духами, а в другой руке держал наготове шприц; сам Лешка уже заполучил дозу лекарства в мягкое место.
Елизавета учинила дочке истеричный разнос, Лешку оттрепала за волосы, врезала подвернувшимся шлангом по заднице, швырнула вдогонку его ботинки, — с позором, безоштанный, он вылетел из сарая.
Но проишествие Елизавета предпочла призамять, не доводить до ушей мужа: Панкрат сгоряча мог задать отпрыскам Ворончихиных жару, а еще одна буча с соседями ни к чему. Зато случай в сарае подтолкнул Елизавету к активным призывам и уловке. Ночью, перед сном, она жалась к своему Панкрату и проникновенно шептала: «Завтра же в партком ступай! Не будет нам здесь покою. Старик Семен вернулся… А главное, девка у нас растет. Изнохратят ее эти ворончихинские оторвыши. Пашка у них еще туда-сюда, а мелкий — чистый ухорез… Проси в парткоме квартиру, они обещали. Ты на хорошем счету, коммунист, воевал, медали имеются… Нечего тебе стесняться. Да ведь это тебе тоже в зачет — об семье думаешь… — уветливыми устами сверлила ухо Панкрата настырная Елизавета. Панкрат щипал усы, трепал нос, обдумывал ее резоны.
Родителям Лешки Ворончихина о проказах в сарае Елизавета не накляузничала — родная дочка в деле замешана, — так что никакого взыскания Лешка не понес, да и не понял бы, за что? — ведь все у них с этой глупышкой Танькой шло по обоюдному согласию. Но тяжелого, угнетающего разговора с братом он не избежал.
— Вы чего? С Танькой оба нагишом были? — строго, будто судья какой-то, допрашивал Пашка.
Лешка молчал. Чего спрашивать, если сам знает, в окошко видел?
Пашка посмотрел на него с невыразимым презрением:
— Дурак! — И после несколько дней с ним не разговаривал, даже есть старался отдельно.
Словно в чистую прозрачную реку откуда-то влился мутный сорный поток, взбаламутил реку, испоганил… Много нужно времени, чтобы ошметки сора и муть улеглись, а вода обрела прежнее равновесие и прозрачность. Пашкину душу так же взбаламутили. «Лешка ладно, он дурак… чего с него возьмешь… шалый, как мамка говорит… а она?.. она-то чего?.. трусы сняла… начала с ним…» — Пашка жег подобными мыслями свое сердце, оскорбленное двойным предательством; предательство брата какое-то неумышленное, безголовое, потому и простительное; предательство Таньки — будто нож в спину, самое подлое. Теперь мимо Таньки он проходил молчком, хотя исподтишка ее разглядывал еще жаднее, чем раньше, разглядывал с другим наплывом чувств в душе, будто на Таньке налет измены: на губах, на щеках, на родинках — на всем теле и в каждом движении
Серафима Рогова этим утром страдала от безудержного желания самоотверженной любви. На работу в «Мутный глаз» она надела на шею дареный амулетик, сама накремилась, напудрилась, удлинила ресницы тушью. За прилавок встала вся нафуфыренная: чистейший накрахмаленный чепчик на рыжих завитушках, фартук белее снега, с голубыми оборками на груди, — ждала Николая Смолянинова. Ждала, что он нынче придет свататься. Одна мысль об этом вгоняла в краску, делала ее слишком доброй и расточительной по отношению к местным алкашам-раностаям.
Ефиму Изместьеву, долговязому, лысому, с шишкастой головой мужику, по кличке Фитиль, налила кружку пива в долг, который он, конечно, забудет или оспорит. Митька Рассохин, ершистый, кучерявый, многодетный мужик, за которым постоянно следила стайка его чумазых, искрашенных зелёнкой ребятишек, тут же примазался к Фитилю и тоже запросил долгового пива, — Серафима не отказала. Не отказала она и Карлику, налила полстакана вина и по рассеянности не внесла запись о ссуде в тетрадь.
— Гляжу, Симка, ты с Черепом снюхалась? — то ли с язвительностью, то ли со снисхождением спросил отоваренный в заем Карлик.
— С чего ты взял? — похолодела Серафима.
— Пидюлинка у тебя на шее. Череп этакие кулонцы всем бабам вешает. Отпетрушит и повесит. Сам рассказывал. Говорит, закупил кулонцев полторы сотни штук у япошки какого-то. Для разных краль.
— Болтовня все это, — отмахнулась Серафима, и лишь Карлик отвернулся от прилавка, в момент стянула с шеи злаченую нитку с ракушкой. «Неужто правда? — затрепетала Серафима. — Наговаривает, поди, на Николая маленький змеёныш? Но откуда про меня прознал?..» В холодной гулкой груди зачастило сердце.
Карлик всё про всех знал — вечно в гуще людской, а ежели чего не знал, допридумывал. Ростом — метр с кепкой, смуглолицый, с мелкими морщинами, он походил на состарившегося мальчишку; но при этом выпивал наравне с полноценными мужиками, особенно всласть — халявную, угощенческую или выспоренную водку.
Когда-то Карлик был цирковым, гастролировал в шапито с сольным номером «эквилибрист с кольцами», но труппу разогнали за «левые» концерты, администратора утянули под суд, а Карлик осел по случаю в Вятске, квартировал у одинокой хлебосольной вдовы и стал завсегдатаем «Мутного глаза».
Синенько окрашенное изнутри и снаружи заведение — не велико; четверка квадратных столов с хлябкими стульями и тройка круглых столов, шатких, на цапельной ноге. Летом пространство закусочной раздвигала теплынь, и хотя уборщица и посудомойка тетка Зина усердно и тупо талдычила: «С посудой на улицу не выходить!» — ей никто не подчинялся. Из пронизанного спертым винно-водочным и пивным духом помещения, где на липких лентах, свисающих с потолка, кочурились черные мухи, народ валил на травку-муравку, на бревна, на приступок, на пустые ящики, на свежесть природы.
Ожидаемое появление Николая Смолянинова в закусочной все же оказалось для Серафимы неожиданным. Она рот приоткрыла, увидев его в дверях, и кинулась в подсобку, припудрить веснушки. К прилавку вернулась красная, как вареный рак.
— Пивка — для рывка! — весело сказал Череп, поправляя на поясе ремень с блестящей якорной бляхой. Как всегда в тельняшке, улыбчив, золотая фикса сверкает, влажные волосы (недаром в бочке с дождевой водой башку окунал) гладко зачесаны на косой пробор. Череп склонился к Серафиме через прилавок, шепнул шельмовским тоном: — Поясница-то не болит, елочки пушистые?
Серафима страдальчески улыбнулась.
— Вы за стол садитесь. Зина пиво подаст. Пена опадет.
Стол, за который устроился Николай, Серафима наказала тетке Зине начисто протереть, поставить салфетки в стакане, горчицу и перец.
— Пиво ему подай!
Тетка Зина никогда здесь не официантничала и хотела было взбрыкнуть, губы серпом вниз выгнула: «Еще чё не хватало!» — Но Серафима так глянула на подчиненную, что та сразу хвост поджала и все исполнила.
К привилегированному столу пришвартовались Фитиль и Карлик.
— О! Два друга — хрен да подпруга! — встречал их похмелившийся пивом Череп.
Карлик зачинал мирную выясняловку.
— Много повидал, мореман? Много вызнал? — занозисто говорил мелкий эквилибрист, который и сам помотался по городам и весям. — Вот скажи: кто такой Мопр? Улица, на который живем, имени Мопра. Кто он такой? Угадаешь — с меня сто грамм. Не угадаешь — с тебя стакан!
Череп нахмурился:
— За что такой разновес, Карлуша?
— Ты ростом меня вдвое длинше, — осклабился Карлик.
— Принимается, — миролюбиво усмехнулся Череп. — Ты, Карлуша, просто поц, говоря языком евреев… Всем известно, что Мопр это революционный еврей. Он у нас в Вятске в «сером доме» буржуев мочил. А после того, как и сам кирдыкнулся, улицу в его честь и назвали… Да их тут, еврейских улочек, как грязи, елочки пушистые! Свердлов, Бауман, Урицкий, Володарский, Маркс…
— Я вроде тоже слышал про евреев-то, — поддакнул Фитиль вроде бы Черепу, хотя всегда был на стороне Карлика.
— Значит, предъявляешь? Это был революционный еврей?
— Чистокровный, Карлуша! Из Одессы-мамы, — утверждал Череп и разил для пущей убедительности аргументом: — Я в Одессе собственными глазами видел ему памятник. Иосиф Давыдыч Мопр. Кучерявый такой, с маузером на боку…
— Слышал, Фитиль? Ты свидетель! — Карлик поскорее толкал свою ладошку в руку Черепу, делал «спорное» рукопожатие: — Разбивай, Фитиль!
Фитиль разрубил рукопожатие. Карлик тут же вытащил из кармана бережно хранимую, но пожелтелую и обветшалую от лет газетную вырезку из местной «Правды», там говорилось, что в Вятске улица Мопра названа в честь Международной организации профессиональных революционеров…
— Против газеты не попрешь, мореман! — ликовал Карлик. Он уже полгорода обул на этом Мопре, и сейчас ядовито тыкал в Черепа: — Статуй, говоришь? В Одессе? С маузером? Как звать? Ёсип Давыдыч?.. Симка, стакан наливай! Бескозырка платит!
В безмолвном смехе давился и Фитиль, нескладный, облупленный ассистент Карлика, ему тоже перепадало спорной водки.
Постепенно к гомону и хохоту за избранным столом, как мухи к липким приманкам, тянулись посетители «Мутного глаза». Вот уже полдюжины мужиков слушали неунывного, проигравшего пари Николая Смолянинова; рассказывал он о том, как прилепили ему кликуху «Череп».
— Гульванили мы однажды в баре в Гонконге… И туда пара хмырей с английского судна зашли. Жало на нас кривят и балбонят что-то по-своему. Но я ловлю острым ухом: «раша» шебечут. «Раша-параша…» Чую, что про нас базар ведут, елочки пушистые… Я ждать не стал, сразу с разворота одному в бубен с полным накатом. Он в отрубе пролетел весь зал, столов пять смёл. А другой недоносок мне сзади бутылкой рома — во такой, черной, увесистой бомбой — по башке. Мои корешки аж охнули, думали, каюк мне пришел. Бутылка вдребезги, а я даже не упал… Ром облизал с губ, он вкусненький такой, им только баб поить, и тому падле в репу… С тех пор и пошло: самый крепкий череп на Тихоокеанском флоте у Николая Семеновича Смолянинова!
— Ну да, — недоверчиво сказал Фитиль, слушавший историю с открытым ртом. — Мой лобешник железнее.
Карлик только и ждал завязки спора. Через минуту он вопил на всю пивную и окрестности:
— Коррида! Коррида! Делайте ставки, граждане! Русский тотализатор! Ставки принимает секундант! — Он ходил с кепкой и приставал к мужикам: — Делаем ставки! Медяки — на Фитиля! Серебро — на Черепа! — Череп, по его небезосновательным прикидкам, должен был проиграть, и все серебро должно было достаться тем, кто ставил медь на Фитиля, то есть самому Карлику…
Место для поединка двух лбов выбрали по-за пивной, на песочке. Карлик прочертил палкой круг: кто вытолкнет из круга соперника, тот и победитель. Пять раундов, временем не ограниченных. Нахватавшийся в цирке разных словечек, он сорганизовал немалую толпу зевак, не только посетителей пивной, но и случайных прохожих обоего пола, и разновозрастных детей.
— Моряк сильней будет. Он не спитой, как Фитиль.
— Зато у Фитиля башка бугристая. Он как кирпичом ей давит.
— Тут главное не кумпол, а сила в руках.
— Фитиль жилистый.
— Морячок вона какой ловкий. Симу, говорят, вчера отмандячил на берегу. Она теперь людям в глаза смотреть боится…
Выклики Карлика, детский визг, мужицкие и бабьи голоса:
«Давай дави, полундра!» — «Фитиль, рогом его! Рогом!» — притягивали в этот час праздный, разношерстный народ. Сквозь кольцо людей к месту поединка протолкнулся и старшина Мишкин.
— Чего тут у вас? Прекратить! — проорал он. Но Карлик и окружные зрители заглушили Мишкина. Многие из мужиков по юности, случалось, хорошенько чистили моську Мишкину и теперь почтения к его форме и должности не питали; в армии Мишкин служил во внутренних войсках, служба тупая, зазорная, — охранять зеков; «и куда ему, такому олуху, да после такой службы податься, как не в милицию…»
— Не мешай представлению, мусорок!
— Схватка честная.
— Это настоящие бойцы.
— Если не нравится — иди пацанов с рогатками гоняй.
Мишкин умолк, даже призатерся в толпу, чтобы не светиться кителем: бесчинств и вправду нету.
Серафима у своего пивного крана — как на иголках. Наконец не стерпела, выбежала, растолкав зевак, выскочила к арене. Ее возлюбленный стоял раком, с налитыми кровью глазами, пыжился, толкался с соперником лбом и ревел разъяренным медведем. Пунцовый от натуги, он хрипло вскрикивал: «Всё пропьем, но флот не опозорим!» И все же первые два раунда проиграл подчистую. Череп не подозревал, что Фитиль носит на своих плечах голову исключительной бугристости.
В свою беспризорную и детдомовскую, голодную юность Фитиль переболел чесоткой. Чесотка Фитиля оказалась особенная, основной очаг поражения — голова. Когда болезнь была дико запущена и уже совсем не давала спать, завшивленного, расчесанного до язв Фитиля привели к врачам. Его принялись лечить порошками и мазями, он стал понемногу поправляться, но вместе с тем — лысеть, а наиболее сильные расчесы на голове, язвы, стали бугроветь, запекаться в несходимые коросты. Голова стала облезлой и шишкастой. Причем в одном месте шишка была столь тверда, как небольшой тупой рог. Этим рогом он и сваливал соперников в поединке бодания, давая им сперва некоторую уступку для раздразненья.
— Два ноль! — вопил Карлик. — Ваши не пляшут, мореход!
— А хрен вам на воротник! — огрызался Череп, потирая лоб.
Фитиль самодовольно щерился, словно у него имелся еще один безотказный рог. Карлик шел по кругу уже с опустошенной кепкой, трубил, приставив ладонь ко рту, чтоб голос шел как из рупора:
— Есть еще шанец сделать ставки! Сегодня на арене тореадор Череп, по прозвищу Морской Лоб, и гладиатор Фитиль, по прозвищу Упрямый Рог! Делаем ставки, граждане!
— Не гони пурген, Карлуша! — обсекал его Череп. — Счас я завалю этого быка. Давай третий гонг, елочки пушистые!
— Почтенная публика! Решающая схватка! — Карлик взмахнул своей детской рукою: — Начали!
Лбы соперников сошлись, болельщики вкруговую опять зароптали:
— Вали! Дави!
Несколько прохожих баб подивились:
— Очумели мужики-то наготово.
— В колхоз бы их, на уборочную!
В какой-то момент возмущенная, поджавшая губы Серафима, в груди у которой зрел отчаянный крик: «Хватит!!!», поймала взгляд Фитиля, когда соперники с раскаленными лбами чуть отступили друг от друга.
— Ну, погодите, сволочи! Вы у меня попросите пива в долг, — прошипела она негромко, но целенаправленно — в Фитиля, и опалила ненавистным взглядом Карлика, зачинщика действа, в котором унижается ее Николай.
Серафима порывисто ушла на рабочее место. Череп же легко, один за одним выиграл последующие раунды.
— Ну, где навар, Карлуша? — умеренно торжествовал Череп. — Почему победитель еще трезв?
Пройдошливый Карлик не хотел раскошеливаться, пустил в ход свою коронную репризу.
— Погоди, я за Фитиля отыграюсь!.. У меня условье, — обходил он мужиков, что лепились возле «Мутного глаза». — Если я вас насмешу, каждый мне по сту грамм. Каждый! Фитиль, проверяющим будешь.
Карлик готовился к лицедейству: натянул на голову светлую детскую панамку, которая лежала у него за пазухой, вытащил поясной ремень из брюк и зачем-то обмотал ниткой пуговицу на ширинке, в рот запихал мускатный орех, чтоб заглушить в себе винный дух.
Он выбрал позицию у кустов, рядом с тропкой, которая вела от автобусной остановки до магазина продтоваров. Повезло ему нынче, чертяке! Жертвой розыгрыша стала не какая-нибудь бабка-замухрышка, а здоровенная Августа Поликарповна, медсестра из поликлиники, тетка с круглым добрым лицом, с огромной грудью, увесистая, центнера на полтора. По сравнению с ней Карлик выглядел и вовсе малец-мальцом, словно клоп.
Августа Поликарповна шла из магазина с хозяйственной сумкой и тут, у кусточков, на тропе, мальчик в панамке. Плачет, слезьми обливается. Плачет жалобно — любое женское сердце кошки заскребут. Карлик ныл почти натурально, тер маленькими кулачками глаза, швыркал носом.
— Што? Што сделалось-то, малыш? — добрая Августа Поликарповна нагнулась к несчастному мальчику.
— Вот, тетенька, — пискливо, жалостливо отвечал Карлик, с подвывом и всхлипами. — Сикать хочу, а пуговка не расстегивается… Не могу…
— Ну-ка, давай я посмотрю. Расстегну тебе пуговку, — сказала сердобольная Августа Поликарповна, хозяйственную сумку поставила на траву, ниже нагнулась к страдальцу, к непослушной пуговке, которая не дает ему справить малую нужду. — Сейчас. Не плачь. Расстегну…
Некоторое время злополучная пуговица еще сопротивлялась. Но потом легко поддалась. Штанишки с малыша враз свалились, и наруже появился мужской прибор исполинской величины, совсем не детских очертаний, с обильной черно-курчавой волосистостью. Да и сам мальчик вдруг обернулся мужик-мужиком, только уменьшенных размеров. Августа Поликарповна в оторопь, шаг назад и упала на свое мягкое толстое место. Карлик для пущего эффекта покачал своим инструментом из стороны в сторону. Если б не мужиков гвалт у пивной, так Августа Поликарповна и ума могла бы лишиться. Зрительский гогот привел ее в чувство. Она вскочила, схватила сумку — и наутек от глумливого оборотня.
Мужики заходились от хохота, Фитиль их поголовно пересчитывал. Только старшина Мишкин не мог понять, над чем они ржут: над толщиной медсестры или над панамкой Карлика. Героя стриптиза щедро угощали вином, пивом, водкой. Наперебой обсуждали столбняк простодушной Августы…
Да! Это было счастливое, вольное, романтическое время в России. Еще несколько лет назад вятские мужики опасались бы так гуртоваться у пивной и тешиться над выкрутасами полунагого циркового карлика. Прежде густая тень Иосифа Сталина полонила страну, урезала свет свободного неподнадзорного солнца. «Хозяин» всех держал в тугой узде пролетарской дисциплины и напряге социалистических планов. Всяк за разболтанность и тунеядство мог угодить в жернова чисток и подчисток; даже простой русский люд перезаразился сталинской коммунистической демагогией и скверной страха.
Но у любой эпохи свой срок.
Мертвого Сталина осудительно распекли за культ, вынесли в скрытных ночных потемках из мавзолея; имя Иосифа Виссарионовича повсюду затиралось, чтобы не сверкало ни лезвием палаческого топора, ни блеском геройских звезд гитлеровского победителя. Простые люди простили покойному вождю перегибы и кровавые прегрешения, признав за ним бесценный вклад в Победу, при этом не поминали позорные убийственные упущения июня, июля, августа… сорок первого года.
Теперь школьный букварь открывал портрет Никиты Хрущева. Никита Сергеевич не сыскал доверия масс, как народный заступник Ленин, или плебейского почитания масс, как жестокий грузинский упырь Сталин, потому и детки в тех букварях на манливо гладкой голове нового вождя подрисовывали рога, надгубье увенчивали буденновскими усами, а глазные райки раскрашивали наслюнявленным химическим карандашом, доводя глаза до невероятно ярких и больших пределов.
Новый генсек-председатель, переоблачась из кителя в светский костюм и шляпу с широкими полями (Череп вышучивал Хрущева: «Поля большие — хлеба нет»), — с рвением, между тем, взялся тянуть страну к рекордам, к лидерству, в грандиозности размаха пошел возводить не только ракетоносцы и танки, но и повсюду строить пятиэтажки, неизбежные коммуникации, бытовую отрасль, дороги, чтоб хотя бы впопыхах приблизиться к пресловутой Америке.
Чугунный увалень — дорожный каток, который несколько раз ночью пытались завести и угнать братья Жмыхи, утрамбовывал дымящийся асфальт и на улице несостоявшегося комиссара Иосифа Мопра, а на перекрестке улиц Мопра и Речной, где находилась школа, повесили первый на здешней вятской окраине светофор.
Этот первенец светофор провисел с неделю. Местная шпана как-то вечером устроила по мигающей мишени свирепую пальбу из рогаток. Светофор ослеп. Доконал его окончательно Толя Каравай (Караваев), половинкой кирпича сбил-таки с металлического троса светофор и долго шевырялся в его внутренностях, среди осколков разноцветных семафорных стекол. Но никакие то-ли караваи не могли справиться с нововведениями. Прогресс был не остановим, — прогресс страны, прогресс двадцатого века. Даже вздорные почины Никиты Хрущева не могли замедлить советского подъема. Толчок революции, сила преобразований, Победа и страсть к новой жизни были настолько сильны, что сам Сталин, а впоследствии Хрущев были скорее приставлены к органичному прогрессу и развитию страны, нежели вполне управляли им…
Выйдя на предельную власть, Никита Хрущев дал поблажку замороженной в страхе полупартийной и беспартийной интеллигенции. В столицах, в новаторской Москве и свободолюбивом Питере, гудели капустники, в ночных бдениях обсуждались сенсационные театральные постановки, в художественных мастерских собирались абстракционисты, высмехающие традиционалистов и мечтающие завоевать сердца зрителей и выставочные залы авангардом; в Политехническом музее Москвы молодые «поэты оттепели», как молодые петушата, жаждущие первых боев за курочек, жаждали славы, настропаленно выскакивали к микрофону, строили зверские лица и читали с завыванием, со стоном, с придыханиями свои вирши; в этом вое слушатель-зритель угадывал что-то гениальное, одаривал чтецов овациями; разболтанная пишущая братия в ресторане Центрального Дома литераторов с пьяными слюнями обмывала строчку, вычеркнутую цензором, и уверяла и себя и всю братию в величии этой строчки… Даже провинциальные вятские поэты пили не по таланту много, подражали завываниям столичных штучек, вязали на шею косынку в знак творческой избранности и отличия от толпы или отпускали бороды, одевались небрежно и находили себе слушательниц в залах клубов и библиотек, где читали им про такую любовь, которая способна озеленить Марс… Библитекарша Людмила Вилорьевна тоже тянулась к современной экстравагантной поэзии и приглашала бородачей авторов почитать в библиотечной гостиной на Мопра белые стихи.
Хрущев своим крестьянским умом не понимал изысков верлибров, не врубался, в чем прелесть колоритного бреда в полотнах авангардистов, но понимал другое: подраспустил он стихоплетов, киношников, живописцев… Эх! продадут они Родину… нет в них твердости… в партию вступать не хотят… не исполнят заветы Ленина… похерят и его почины… Неужели Сталин был прозорливее, когда давил «касту»? Понимал Усатый, что предадут эти «пидорасы проклятые»…
Политическая тактика Хрущева давала сбой, — и народное роптание: «Остамел совсем, дурень кукурузный! Да разве будут на севере початки расти?» Кое-где в стране вводились карточки на муку и сахар. «Вот самодуру неймется! Церкви ему помешали, ироду…» Генсек тупоголово грозился показать стране по телевизору «последнего попа», крушил культовое зодчество… Частые отлучки из Москвы: то на юг в отпуск, то за границу — лишали Никиту Хрущева приверженцев. В ЦК плелись внутрипартийные интриги, верховные жрецы КПСС заговорщицки обсуждали на дачах: «Не пора ли освободить Никиту?» — «Пора…» В мировом масштабе назревал Карибский кризис, в ядерной сшибке Америки и СССР весь мир мог свалиться в бездну.
Но в общем людям жилось не худо. Главное — не угасала вера в будущее, — нет, не в призрачный коммунизм из «Капитала» лобастого Маркса, который презирал славян, — в простое человеческое счастье. Что может быть дороже и слаще этой полнокровной веры!
…В Москве и Ленинграде — поветрия среди молодежи. Стиляги! Клетчато-полосото разодетые, в брюкахдудочках, в узконосых корах, в которых так удобно танцевать буги-вуги и твист, в гавайских рубашках, в галстуках с драконами… До Вятска столичные выверты докатывались с запозданием, иногда и вовсе не приживались. Стиляг на весь город набиралось трое-четверо, да и тех местные уркаганы здорово лупили за пестрячество одежд, как за мужеложество… На улицу Мопра приехал настоящий стольный щеголь! — не доморощенное «фуфло», — из Ленинграда, родственник тетки Зины, уборщицы из пивной, племянник Владимир. Он приехал погостить у тетушки, которая им шибко гордилась, ну и пофорсить перед провинциальной дремучестью, обряженной в вечно темные, серо-шинельные и хаки одежды.
На Владимире светлый клетчатый пиджак с накладными карманами и широкими простроченными лацканами, брюки, зауженные у щиколоток до предела — такие портки надеваются только с мылом, — шузы с острыми носами; на шее длиннющий, дважды обернутый вокруг шеи, легкий шарф красно-бело-желто-синей расцветки, на глазах — зеркальные солнцезащитные очки. У Толи Каравая при виде такого фрукта на родной улице сразу зачесались кулаки. Такой же зуд в верхних конечностях испытал при виде форсуна старший Жмых; а когда Владимир прошелся по округе с поющей спидолой с выдвижной серебристой антенной, у Каравая и Витьки Жмыха, и вовсе потекли слюни.
— Вован, — всячески стал подбивать Толя Каравай стольного гостя, — пойдем на танцы в клубешник. Ты клевый чувак. Нашим чувихам настоящий твист покажешь. А? Вован?
— У-у, твист! — выступал заединщиком Витька Жмых. — Твист наши ни хера плясать не могут. Выдашь им, корягам, класс… Дай-ка я, Вован, погляжу на спидолу-то.
Тетка Зина предостерегала племянника:
— Владимир, с местной шалупенью не водись! У них одно на уме — гулянка да драка.
Но лесть — вот уж сила-то сильная! — и желание показать аборигенам цивильные буги-вуги взяли верх. В клубе Владимир дал танцевального коксу… Он так дрыгался, изгибался, скакал козлом, что никто больше и не пытался танцевать рядом с ним, не только соперничать. Толе Караваю и Витьке Жмыху сразу захотелось угостить плясуна в клубном буфете красной разливухой и папиросами.
— Это еще что, чуваки, — говорил разгоряченный танцами и похвальбой Владимир, — здесь музыка — лажовая. Вот когда мы собираемся с чуваками в подвале на Фонтанке… Такой клёвый клуб…
— У-угощайся, Вован, — гостеприимно сказал Витька Жмых. Перед героем танцев стояла пол-литровая кружка с плодово-ягодным вином и полёживала помятая пачка «Севера», рядом — в жирных солидольных пятнах коробка спичек.
— Я, чуваки, — отвечал припотелый Владимир, — пью только портвейн «три семерки». Пиво «будвайзер», чешское такое. А курю не всегда. Когда по Бродвею идем. По Невскому, значит… Лажу не курю. Только «кэмел»… У нас так принято. Чтобы не облажаться…
— Дак ты чё, Вован, не уважаешь нас, што ли? — изумился Толя Каравай, который взялся посторожить спидолу Владимира на время его буги-вуговских па. Спидолу Толя Каравай пока не передал Владимиру обратно.
— Не-е, чуваки, я уважаю… — растерянно сказал Владимир и тут же потянулся к кружке с вином.
— То-то же, Вован! Не хрен рыло кривить. Тут тебе не Фонтанка какая-нибудь, — сказал Витька Жмых.
К тетке Зине племяш Владимир вернулся под утро, в одних трусах, — кстати, в черных, сатиновых, «семейных» трусах до колен, — босиком, даже носки, белые, в оранжевую стильную полоску кому-то приглянулись.
— Помню только, выпили с какими-то чуваками в клубном буфете, — оправдательно рассказывал Владимир. — Потом очнулся на берегу… Может, надо в милицию, теть Зин?
— Раз пьяный был — ничё не найдут. Никакая милиция. Скажут: не лопал бы, был бы в штанах, — заявила тетка Зина. Она скоренько обрядила племянника во что смогла, мужиковское, и спровадила в обратный путь: — Слава Богу, что ты зимой не приехал. Нашли бы тебя синеньким на белом снегу… Ты боле этаким форсетом к нам не езди. Народ-от у нас тёмен…
Теперь песни из спидолы Владимира раздавались то в доме Толи Каравая, то гремела музыка у жмыховского дровяника. В клетчатом стиляжном пиджаке охранял водокачку старый дед Толи Каравая, дед Тихон. Штиблеты Владимира оказались очень маленького размера, и в них пошел в пятый класс Толя-мелкий, сосед-второгодник Толи Каравая. Позорные, узкие, как рейтузы, брюки очутились на помойке, а в длинном пижонском шарфе катался на «макаке» младший Жмых, Ленька. Шарф развевался за его спиной на полквартала.
Кроме квартир Ворончихиных и Востриковых, была в бараке еще одна квартира, столь же типовая — одна комната через проходную кухню. До недавних пор ее занимал благонравный, тихий старик Варфоломей Миронович Горбатов, с желто-седой от многолетия головой и такой же бородой, отпущенной на волю, без пострига, как пучок соломы, прикрывающей старику грудь. Он был человеком ученого религиозного чину, но уже давно не ведший педагогическую деятельность. До революции он читал лекции в духовной семинарии в Петербурге, а при Советах его оставили не у дел, благо что не расстреляли и дали возможность переехать с женой в Вятск, в родовой дом.
В последние годы Варфоломей Миронович вдовствовал, но ни у кого не просил помощи, кроме Господа, в пору болезни позволял к себе входить только Валентине Семеновне, и особенно чурался Панкрата Большевика. Прежний дом Горбатовых также испепелил знаменитый мопровский пожар. Из домашнего богатства Варфоломей Миронович уберег только иконы и сундук с церковной утварью и книгами, писанными еще на дореформенный манер, с ятями и твердыми знаками. Еще удалось спасти священные писания на старославянском и большое любимое кресло, в котором старик и провел последние годы жизни.
Варфоломей Миронович умер прошлой весной, а летом в опустевшую хорому заселилась семья Сенниковых. Заселилась неслучайно. Хозяйка Маргарита доводилась церковному старику внучкой, — выходило, что жилье перепало ей как бы по наследству, хотя на самом деле всё обстояло извилистей. Жилой угол семье Сенниковых отписали по ходатайству военного ведомства, так как глава семейства Федор Федорович был отставным подполковником. Теперь Федор Федорович работал на одном из городских предприятий военпредом и часто отлучался из дома в командировки. Маргарита домохозяйничала, любила курить «Казбек» — крепкий и чуть кисловатый табак, и души не чаяла в Костике, сыне. Костику так же, как Лешке Ворончихину, идти первую зиму учиться.
— Уж примеряли, мама. Вы меня как куклу наряжаете, — возражал Костик. Он листал букварь, перекладывал тетрадки в линейку и клеточку, щупал промокашки, вертел в руках чернильницу и заглядывал в коробочку с перьями для ручек; его пленили цветные карандаши с золотым тиснением, и так сладко пахли акварельные многоцветные краски!
— Не упрямься, Костик. Надо еще раз всё просмотреть. Ботиночки тоже надень. — Маргарита подзагнула брючки, перешила пуговицы у пиджачка, чтобы костюмчик плотнее сидел на сыне, отутюжила белоснежную рубашку. — В первый класс надо прийти как на парад. Всё с иголочки. С букетом цветов.
Она обрядила сына в обновку и опять разглядывала, тешилась.
Нежданно в коридоре раздались тяжелые, угрюмые шаги. Маргарита и Костик ошарашенно поглядели друг другу в глаза и замерли. Вскоре дверь распахнулась, и в распахе меж занавесок, отделявших комнату от проходной кухоньки, появилась фигура Федора Федоровича. Костик рванулся в сторону от матери, словно боялся предстать перед отцом в таком нарядном виде.
— Мы тебя сегодня не ждали, — сказала Маргарита, посмотрела на мужа и сразу опустила глаза.
Сапоги у хозяина были в грязи; за окном только что тарабанил дождь, в приоткрытое окно еще веяло сырой свежестью.
— Вы меня никогда не ждете, — сквозь зубы швырнул упречные слова Федор Федорович, сел на кухонную табуретку, плюхнул рядом небольшой дорожный чемодан.
Костик смотрел больше на грязные сапоги отца, чем на его лицо. Костик всегда побаивался смотреть ему в глаза, а уж тем более тогда, когда он приходил таким. Приученный к армейскому порядку отец по трезвости был строг и дотошлив. «Попил — убери стакан на место!» — «Какой ты будущий воин, если у тебя морда с утра немытая!» — «Пуговицы сам учись пришивать!» — И бывало, оторвет болтающуюся пуговицу с пальтишка. В отношении чистоты обуви он и вовсе был непреклонен, у порога на полочке неизменно лежала пара обувных щеток, бархотка и вакса, у крыльца отец поставил корыто для мытья обуви и рядом положил новенькую, из конского волоса швабру. А сам сейчас сидел в заляпанных сапогах, с которых отваливались на чистый половик ошметки грязи.
— Сними! — приказал Федор Федорович Маргарите, демонстративно выставил ногу в грязном сапоге.
Маргарита покорно и обыденно подошла к нему, взялась стягивать сапог, не боясь попачкаться. Он, видать, нарочно напряг стопу во взъеме, чтобы жена помучилась. На согбенной спине Маргариты под ситцевым халатом проступали бугорки позвоночника.
— Перед генералом так же спину гнула? — Он брезгливо оттолкнул Маргариту кулаком в плечо, остался в сапогах. — Завтра опять уезжаю. Радуйся.
Она не очернила, не обелила, подошла к рукомойнику, капли застучали по оцинкованной раковине.
— Что ж ты, стерва, не спросишь: куда? на сколько уезжаю? почему сегодня приехал?
Маргаритиных вопросов Федор Федорович не дождался.
Костик и прежде замечал, что мать в таких случаях, когда отец не трезв, но и далеко не пьян, и дико взбешен, запиралась в себе и с отцом ничего не выясняла. Отца, видимо, это больше всего разъедало и взвинчивало. Когда он приходил таким, мать старалась убирать с виду все режущие, колющие предметы, особенно кухонные ножи. Костик сейчас взял ножницы, что лежали в комнате на столе, тихонько припрятал за спину и отнес к комоду, положил за шкатулку.
— Борщ еще горячий, — словно бы воздуху сказала Маргарита, налила из чугунка, который прятался в печке, тарелку борща, поставила перед мужем. Сама тут же ушла к Костику, села к столу, взяла из коробки «Казбека» папиросу.
Костик наблюдал, как зажженная спичка в руке матери слегка дрожит. Потом спичка погасла. Уже все разом погасло: вся прелесть новеньких тетрадных промокашек, затейливых картинок букваря, даже запах акварельных красок стал кислым и невкусным. Костику хотелось бежать из дому. Мать, должно быть, и сама отправила бы его гулять, но за окном уже смеркалось и минувший дождь расквасил окрестности.
— Я вижу… Всё вижу. Морду от меня воротишь… Да, я не генерал. Я в ресторанах сучек шампанским не поил… И штабных шкур всегда ненавидел… Водки мне дай! — выкрикнул Федор Федорович. — Слышишь, курва, водки дай!
— Нету водки, — ответила Маргарита. — Там, в буфете, полбутылки вина.
— Налей!
Маргарита исполнила приказ.
Костик слышал, как отец с жадностью глотает из стакана вино, представлял, как его острый кадык ходит по худой шее… Мать снова вернулась в комнату и закурила новую папиросу. Должно быть, папиросный дым, а возможно, что-то совсем иное возмутило отца, он яростно сплюнул, выпалил:
— Сучка! — И с какой-то невероятной звериной силой сбил со стола тарелку с борщом. Тарелка врезалась в печь, разлетелась вдребезги. Густые бурые стёки остались на беленом боку.
Костик боялся взглянуть на отца, сдвинулся на стуле вбок, чтобы призакрыться от него занавеской. Отец выплеснул борщ, расколотил тарелку, разбрызгал повсюду наваристую красную жижу, но ярость в нем не растратилась, дышала змеем горынычем… Даже не глядя на отца, Костик, видел его узкое желтое лицо с тонкими бурыми губами и желваками на щеках, его острый дерзкий нос с наметившейся горбинкой, его прищуренные черные глаза, в которых, казалось, не было взгляда, а стояла темная злость, его свирепые кулаки, которые он выставил на опустевший стол. Костик отчасти слышал, а еще больше чувствовал его дыхание, частое, напряженное, — так в отце закипало бешенство, он перерождался в зверя…
Но еще трепетнее, с каким-то чувственным осязанием Костик воспринимал состояние матери. Ее начинал одолевать страх, и вместе с ней, словно мать и он были неразрывным организмом, его тоже начинал лихорадить страх. Поджав губы, мать сидела в напряжении, как натянутая струна, давила до белизны в пальцах катушку с нитками, а руки ее дрожали; руки Костика тоже дрожали. Костик видел, что мать побледнела, и на этой бледности разительно ярко появились красные пятна, метины страха, эти пятна вспыхивали то на ее худых щеках, то на высоком лбу, то на подбородке; такие же пятна страха, вероятно, покрывали и самого Костика, он чувствовал, как горит его лицо, и даже по телу шли какие-то жгучие зудливые волны. Он мог бы подойти к зеркалу и взглянуть на себя, но он не смел вставать со стула, он не смел и снять свой школьный нарядный и такой неуместный сейчас костюмчик. Пола халата матери чуть колебалась, мелко, нервно; Костик начинал ощущать, что и его колени начинает пробирать дрожь; он пытался давить на колени руками, успокаивать их, но мышцы сами по себе, непроизвольно начинали прыгать. Костику хотелось спрятаться от разъяренного отца, от этого страха, подавить гадкую дрожь в теле, коленях, ему хотелось прижаться к матери, разделить с ней этот страх, эту трясучку, ведь мать всегда оберегала его от опасности, брала под защиту. Мать и сейчас понятливо посмотрела на Костика светло-серыми, темными от горечи глазами и улыбнулась, сдавленно, попыталась согреть его. Но Костик по-прежнему мерз от страха.
— Штабная сучка… Пригрелась там… Медальки нагуляла… — слова вырывались из Федора Федоровича какими-то придавленными, сквозь зубы, сквозь глыбы непостижимой обиды и желчи. — Костик будет такой же сученок…
При упоминании о сыне Маргарита не стерпела, материнский инстинкт восстал:
— Меня можешь оскорблять, бить, делать со мной все что хочешь. Но Костю!.. Он наш сын, я его в обиду не дам!
— Сын? — взревел Федор Федорович. — Мой ли он сын? Может, генеральский выблядок?
— Не смей так говорить при нем! — Маргарита вскочила со стула, с ходу захлопнула легкую дверь из комнаты в кухню, так что надулись от воздуха занавески, щелкнула задвижкой. Костик даже сообразить ничего не успел — вдруг оказался на подоконнике перед раскрытым окном. Костик тощенький, легонький, как кузнечик, — Маргарита его одним махом подхватила:
— Прыгай! Тут невысоко. Прыгай! Нельзя тебе это слушать. В сарае посиди. Он туда не придет. Не бойся, прыгай! — говорила Маргарита, но не подталкивала Костика, ждала, когда он сам подогнет колени и спрыгнет в палисад.
— А вы, мама? Он же драться будет?
— Я переживу. Я живучая, — шепнула она с горькой радостью.
В дверь колотил отец, сейчас выбьет задвижку.
— Прыгай, Костик! — взмолилась мать.
Он оттолкнулся от оконной рамы, спрыгнул на мягкую сырую траву возле куста боярышника, упал на колени, попачкал новые брючки. Когда он обернулся назад, на окно, то увидел отцовское, искореженное диким оскалом лицо. Отец схватил мать за волосы, потащил от окна. Мать успела крикнуть:
— Беги, Костик!
Федор Федорович бросил Маргариту на диван — враз запели все пружины. Маргарита пробовала сопротивляться, но он ударил ее по лицу, и она сразу сдалась. Он содрал с нее халат и брал ее жестоко, насильно и мстительно.
…Костик поднырнул под кусты, выскочил из палисада и помчался за сараи, за огороды, по грязной скользкой дороге, не жалея новой школьной формы, не щадя новеньких ботинок, тоже приготовленных на первое сентября. Он бежал со всех ног, на ходу плакал, давился слезами, захлебывался ветром и хотел вернуться назад, обратно, к матери. Но страх гнал его от дома.
Погони за Костиком не было. Отец буйствовал, как правило, в пределах квартиры. Но Костик бежал и бежал, ему даже казалось, что он не просто бежит, спасаясь от страха, от взбешенного отца, — он бежит к некоему спасительному пристанищу, к людям, которые способны защитить и его, и мать.
Огороды кончились, Костик пересек небольшую сыростную низинку и выбежал к железнодорожной насыпи. Перед стальным полотном он остановился. Дальше, за железной дорогой, начиналось кладбище. Сквозь лохмы зелени были видны кресты, пирамидки, там похоронен его прадед, а чуть поодаль, над кустами и деревьями возвышался в свете вечерней зари синеватый купол церкви; туда, говорят, этот прадед ходил молиться Богу.
Костик услышал шум, — шум приближающегося поезда. Пассажирского поезда, потому что товарные составы таскали паровозы, и паровозный дым было далеко видать по-над деревьями, а еще паровоз шумно пыхтел. Сейчас же состав тащил тепловоз. Перед Костиком чередой проходили пассажирские вагоны с белыми табличками, на которых писаны два слова «откуда-куда». Он еще не выучился читать и не знал станций назначения, он просто с завистью смотрел на зажженные в вагонах, бегущие вереницей окна, за этими окнами, казалось, было очень тепло, уютно и мирно; там люди пили чай из стаканов в стальных подстаканниках, пахло вареными яйцами и жареной курицей; Костик хорошо помнил эти вагонные запахи, когда они переезжали на поезде с прежнего места жительства на жительство в Вятск. Когда состав прошел, опять резко запахло промасленными шпалами, металлической пылью, сыростью трав и туманом. Сумерки лежали в ложбине, там же, в ложбине, зыбился белым рассеянным дымком туман. Красные огоньки последнего вагона мерцали вдали. Костик стоял под насыпью из грязно-желтого щебня и утирал рукавом слезы, которые текли из глаз.
Ему было страшно — но надо было возвращаться назад. Ему больше некуда идти, а главное — там у него мама! Отец может избить ее кулаком, пнуть ногой, может задушить ее… Он может и его ударить. И уж лучше быть вместе с мамой, терпеть… Костик возвращался истово и скоро, не бежал, но спешил, шел, сжимаясь всем телом, дрожа, плача, будто впереди его ждет такая же отцовская расправа, как над матерью, которую отец безжалостно цапанул за волосы и поволок от окна.
Когда Костик снова оказался возле дома, повсюду было тихо. Он пробрался к кусту боярышника к палисаду, из раскрытого окна комнаты не слыхать никаких звуков; свет не горел. Домой он, однако, не пошел. Как наказывала мать, решил отсидеться в сарае. Там стояло старое уютное кресло прадеда, там лежал прадедовский теплый тулуп, да и сарай был не глухим — с оконцем в сторону огородов, пустынной низины, кладбища и церкви. Костик любил глядеть на церковный купол, который сейчас остро прочерчивался на фоне вечерней зари с лилово-багровыми надгоризонтными облаками.
— За что он тебя, Рита, хвощет?
— Не знаю, Валя.
— Все равно знаешь. Любая баба знает, за что ее мужик мордует… Подгуляла, поди, а он выведал?
— Нет, Валя, не подгуляла. Как за него замуж вышла, так больше и не глянула ни на кого.
— Мужики, Рита, глупые. Они и к бабьему прошлому могут ревновать. Почуют чего-нибудь да пойдут мучить…
— Может быть, Валя… На него иной раз такое найдет — как бес вселится. Хуже, чем пьяная спесь.
— Ох! не дойдет это у вас до добра… На-ка вот кусок льду, приложи к щеке, чтоб синяк по лицу не разнесло…
— Ничего, я живучая… Нет ли у тебя, Валя, вина?
— Вина, Рита, нету. Токо — водка.
— Это не хуже. Я на фронте, Валя, водку пила, и даже спирт.
— Вот… Огурцом закуси.
— Спасибо, Валя. Я лучше папиросой.
— Слышала, Рита, что Востриковы съезжают скоро? Новую квартиру выхлопотали. Панкрату деповский партком выделил. Эта освобождается… Я хотела заявление в райсовет написать, чтоб свободную площадь нам отдали, двое сыновей растет. Да передумала.
— Почему, Валя?
— Кино как-то раз смотрела. Американское. Там ванную показывали. Кафель кругом, все блестит, зеркало, пузырьки разные с кремами, с шампунями. И женщина, ихняя, американка, сидит в ванне. Пена вокруг нее, как облака… Хошь смейся, Рита, хошь не смейсь: я об том же мечтаю… Мы ведь на заводской очереди на жилье стоим. Улучшат нам сейчас жилье, так, поди, новую квартиру и не дождешься. Лучше, думаю, потерпеть, потесниться, чтобы потом благоустроенную дали. С ванной… Скажи своему Федору, он из военных, знает, куда сходить. Может, востриковский метраж вам передадут. Тебе будет полегче, если у вас с ним миру нету.
— Его война, Валя, испортила. Он там всего навидался. Его дважды контузило на фронте…
— От войны всем досталось. У меня братья-близняшки в войну умерли. Голод, тиф…
— Если он меня убьет, ты, Валя, Костика к себе возьми. В детском доме Костику не выжить… У меня кой-какие украшения спрятаны. Один генерал надарил. Он их после войны из Германии привез. Я покажу, где схоронила. Случись чего, ты их продай.
— Вот за генерала-то Федор тебя и лупсует.
— Может быть, Валя… Пойду Костика разыщу. Наверно, в дедовском кресле сидит в сарае
После смерти Варфоломея Мироновича Горбатова и приезда в его дом семьи Сенниковых этот сарай превратился отчасти в склад антикварных книг, икон, старобытных вещиц: лампадки, подсвечники, бронзовый чернильный прибор и пресс-папье с лохмотьями промокательной бумаги; на полках вдоль стен, на старой с резными опорами этажерке, а главное — в большом сундуке лежали церковного содержания книги, десяток разновеликих икон также нашли здесь себе скорбное затхлое место, несколько светских фолиантов, пейзажная картина, написанная маслом и уже потрескавшаяся, тоже обреченно перекочевала сюда; у окна сарая примостилось широкое с изодранными подлокотниками кресло, в котором и умер проповедник.
Новый хозяин Федор Федорович поповщину и «Христовы басни» не терпел, а Маргарита возразить мужу не смела: места в доме и так в обрез, пусть в сарае все хранится, ведь на свалку не выбросили, покойный дедушка-богослов не обидится…
Увесистые, большие по формату книги в тисненых кожаных переплетах, написанные церковными буквами, похожими на каракули, Костику нравилось перелистывать, находить в них на некоторых страницах изображения людей, животных, младенцев. На этих изображениях, на полях и титулах книг, точно так же, как на иконах, — повсюду были кресты, а один крест являлся, должно быть, самым главным, он встречался чаще всего, к нему был прибит человек с колючим венком на голове. Костик уже знал, что это Иисус Христос. Глядеть на распятие было всегда неловко, внутренний озноб вызывали шипастый венец и гвозди, которыми пронзили руки и ноги этого человека. Костик также знал, что распятый человек, изувеченный колючей проволокой на голове и гвоздями в руках и ногах, остался жив… В этом скрывалась великая тайна, которую не могла объяснить ему даже мать. Но вот старенький дедушка — его покойный прадедушка, казалось, смог бы ему все объяснить. Наверное, прадедушка обо всем знал, если скопил столько изображений и книг с крестами. Прадедушка, должно быть, и сам был похож на этих людей в темных и белых мантиях.
Из святых изображений Костику больше всего нравился лик Серафима Саровского на одной из икон, — нравился не потому, что он что-то знал о деяниях этого чудотворца, а потому, что портрет на иконе вселял в него успокоение и казался отображением в том числе и его прадедушки. Темные добрые глаза, мягкие черты лица, седая ровная борода и покровительственно сложенные на груди руки.
Костик сидел в кресле, накинув на себя овчинный тулуп прадеда, и смотрел на лик на иконе, освещая ее лучом фонарика. Неяркий рассеянный свет ложился на икону бородатого старца, которая стояла на поперечной дощатой полке возле стопок книг. Мать не позволяла Костику пользоваться спичками и зажигать в сарае свечной кубический стеклянный фонарь, зато купила ему китайский фонарик с круглыми батарейками. Костик смотрел на Серафима Саровского и безголосо, даже бессловесно жаловался святому старцу на своего отца, который сегодня истязал мать; еще ему хотелось рассказать о своем диком страхе, попросить у святого и вместе с тем у своего прадеда какое-то лекарство от этого жуткого чувства, когда ноги колотит судорогой.
Окно все больше заливалось вечерней густой синью, и эта синь отдаляла пространство от окна. Тени в сарае от света фонарика становились жестче, ярче и тоскливее. Костик выключил фонарик, чтобы не садить батарейки, посмотрел в окно, пытаясь найти над черными дальними деревьями купол церкви. Но купол уже не разглядеть. Костик острее и переживательней стал ждать мать. Чутко вслушивался в любые звуки за хлипкими дверями сарая. Если бы он услышал, что к двери идет отец, несмотря на то, что дверь заперта изнутри, он открыл бы раму и вылез в окошко, в огороды, в потемки, и опять убежал бы к железнодорожной насыпи. Но к сараю, на счастье, подошла мать.
— Костик, это я… Открой, — сказала она ласковым голосом.
Он бросился из кресла к двери, повернул запорный вертушок и кинулся в объятия матери.
— Не замерз?
— Нет. Я в шубе кутался, — ответил Костик. — Брюки, мама, испачкал и ботиночки.
— Ничего, брючки почистим и погладим. А ботинки вымоем. Грязь не сало, помой и отстало, — пошутила она и сильнее прижала к себе Костика. — Ты не бойся.
— Я за вас боялся. — Он внимательно смотрел на нее, заметил, что одна щека у нее краснее другой. — Он избил вас?
— Не переживай, сынок. Все прошло… Я живучая.
— Давайте здесь на ночь останемся, — сказал Костик, кивая на сарай. — Здесь шуба, тепло… Раскладушку разложим. А я в кресле… Вы принесите хлеба и воды. И мы останемся.
— Нет, что ты! Пойдем домой. Он спит. Он больше не будет… — уверяла мать.
В доме свет зажгли только на кухне. Было тихо, даже очень тихо. Весь барак уже погрузился в сонное безмолвие. Но, войдя в комнату, Костик словно вновь услышал свирепый голос отца и умоляющий крик матери: «Прыгай, Костик!» Он пугливо осмотрелся, приподнялся на цыпочки, чтобы разглядеть лицо затихшего отца. Отец спал на диване, под полосатым покрывалом, рядом с диваном валялись его грязные сапоги и брюки комом. Костик услышал мерное сопение отца.
— Ты со мной ложись, сыночек. Настрадался там один-то…
— Я кушать хочу, мама, — прошептал Костик. — Вы только посудой не стучите… От вас вином пахнет.
Стояла глухая ночь. Темно. Костик не спал. Его вытолкнул из сна все тот же крик матери, забравшийся даже в сон: «Прыгай, Костик!» Он лежал на кровати у стены, рядом со спящей, поджавшей колени матерью. Задрав голову, он смотрел между прутьями железной кроватной спинки в окно на звездное небо. Там, в этом звездном небе, а вернее, за этим звездным небом, находится загадочный сторонний мир. В том, далеком-предалеком и не доступном для живых людей мире обитают, наверное, те всесильные святые люди, которые изображены на картинах в церковных книгах и на иконах. Тот человек в колючем венце, казненный на кресте, тоже обитает там. Пусть они умерли, но здесь, на земле они как-то исключительно, самоотверженно жили, поэтому они не исчезли навсегда, насовсем, как исчезают простые люди, они просто ушли в иной, не вообразимый и не достижимый обыкновенными людьми мир. Наверное, там и старенький дедушка — прадед. Он такой же, как люди на иконах…
Разве не могут эти всесильные люди сделать так, чтобы его отец куда-нибудь пропал, исчез, уехал и не вернулся из командировки? Зачем ему, Костику, и матери такой отец, который издевается над ними?.. Мать успокаивает, что отец «срывается» не очень часто, но ведь если он хотя бы один раз сорвался, значит, он ненавидит мать и его, сына…
Раздался скрип дивана, отец повернулся с бока на спину, его сонное дыхание сперва преломилось, притихло, потом послышался тыркающийся, сухой, иной раз стонотный гремучий храп.
Костику и без того мучительно не спалось, а тут вдобавок храп пьяного отца… Лучше бы его убили где-нибудь на фронте, в бою, и он навсегда остался бы героем. Или отца не было бы вообще… Но ведь тогда бы и его, Костика, на свете не появилось. Нет, он бы все равно появился, только от другого отца, не от этого, который так невыносимо храпит и бьет мать; завтра у нее на лице будет синяк, да и ходит она, прихрамывая, держится за бок.
Приподнявшись на локте, Костик посмотрел на отца, из его открытого рта вырывался звериный громкий треск. Костик посмотрел на мать, она спала, съежившись, прикрыв рукой лицо, словно и во сне боялась удара. Костик посмотрел в окно на звезды и, жалея себя и мать, мысленно обратился к тем, кто жил там, далеко-далеко, в зазвездном мире и кто имел полную власть над теми, кто живет здесь, на земле. «Уберите его от нас. Раз и навсегда. Убейте…»
Храп отца, казалось, нарастал и становился все более раздражающ. «Убейте его…» — безмолвно прошептал Костик сухими от напряжения губами. Он прошептал это, понимая, что о том, о чем просит небесных обитателей, просить нельзя, — нельзя! никогда нельзя! Но ведь он не покушается на отца просто так, из-за своих фантазий и своенравья, — он хочет защитить мать! Отец истязал и мог убить мать, так пусть же всесильные старцы с неба убьют отца, отомстят, расплатятся за нее… Но если эта месть и гнев правильны — значит, он и сам может расплатиться и убить отца; вины его, Костика, не будет: он только спасает мать!
Костик осторожно подполз повыше к изголовью кровати и снова посмотрел на отца, изрыгающего зловещие звуки. Что, если положить на его лицо сырое плотное полотенце? Может, он задохнется и умрет? Костик ясно представил, как сейчас поднимется с кровати, тихонько намочит полотенце в ведре с водой, что стоит у рукомойника, и положит на лицо отца, закроет его дыхание, прервет издевательский храп. Костика прохватила дрожь страха, незнакомого будоражливого страха, в котором звенел азарт. Но полотенце — это слишком слабо, ненадежно, отец от него пробудится, не задохнется. Надо убить его металлической клюшкой по голове, во сне, он и мучиться не будет. Надо взять металлическую клюшку, которая лежит у печки и служит кочергой, и ударить его по голове, по темечку, со всей силы, двумя руками. Тогда-то отец точно умрет. А ему, Костику, ничего не будет, он еще маленький, — маленьких в тюрьму не сажают… Но вдруг металлической клюшкой не получится убить сразу, насмерть? Уж лучше бы раздобыть где-то яду и незаметно подсыпать отцу в чай, а еще лучше — в вино, пусть бы с горьким вином и выпил горький яд
Федор Федорович проснулся в предутренних потемках. Он поднялся с дивана, разглядел в сумерках на кровати жену и сына, маленьких, поджавшихся, — поморщился. В голове, в сердце, во всем теле заныло: что ж такое вчера нашло-то? Он тихонько забрал свои вещи: брюки, сапоги — и прошел на кухню, притворил за собой дверь, мимоходом заметил, что дверная задвижка вырвана с мясом. Включив свет, он с брезгливостью посмотрел на заляпанный борщом бок печки, на грудку тарелочных осколков, сметенных в угол, на металлическую невинную кочергу, что лежала у печки, у поддувала. Рвать душу вчерашним скандалом и бесправедным рукоприкладством Федор Федорович не хотел, скоро задавил в себе самоуничижительные воспоминания.
«Воин не должен быть слюнтяем! Он должен быть суров и подтянут, только тогда он готов к войне…» — Он высказывал эти мысли не только на фронте, пройдя путь от взводного лейтенанта до командира полка, но и после войны, оставшись на службе командиром отдельного разведбатальона.
Федор Федорович побрился, вымыл и нагуталинил сапоги, выпил стакан воды из графина и, подхватив дорожный чемодан, отправился в путь.
Утро только затевалось. Зорька, розоватая, в синих прожилках туч, означилась на далеком северо-востоке, а повсюду над тусклой землей висел белесый туман. Сыростное дыхание тумана ознобно липло к телу, но Федор Федорович не испытывал неуюта. Утро должно освежить его, внести бодрость в члены и ясность в ум.
В овраге, который пересекал улицу Мопра, туман висел насыщенный, лохматистым змеистым облаком. Из оврага на Федора Федоровича пахнуло не только сыростью плотного тумана, но и запахом увядающей крапивы и широких, обметанных обильной росой лопухов с гроздями репья. Память о запахах имеет свою власть над сознанием, эта память — верный ключ к впечатлениям сугубым, нерядовым. Федор Федорович остановился на мостке над оврагом, чтобы получше расчувствовать дух влажной увядающей крапивы и лопухов, этих подзаборных растений, которые воскресили сейчас туманное утро, когда его рота — пехотная штурмовая рота капитана Сенникова — с приданным ей танковым взводом летом сорок четвертого в Белоруссии освобождала концентрационный лагерь.
Фриц на всех фронтах отступал, огрызался, но никто не ожидал от него остервенелого сопротивления и борьбы за-ради нескольких тысяч полуживых лагерных доходяг-военнопленных, стариков, женщин и детей. Сопротивление по военной сути и вовсе не имело смысла. Когда советские солдаты, сидевшие на броне движущихся танков, разглядели сквозь утренний туман забор, караульные вышки, трубу кочегарки-крематория и ворота концентрационного лагеря, эти самые ворота широко распахнулись, словно перед гостями. Оттуда, из ворот, сперва пугливо, шатко вышли люди в серо-черных одеждах с темными от голода лицами; эти люди стали что-то кричать, радостное, призывное. Потом хлынули потоком навстречу освободителям. Они хлынули из тумана, будто из адового пара, с того света, они рвались вперед, к спасению, оставляя за спиной жуть лагерного запределья. Худые, чумазые, обессилевшие, они с плачем и криками бежали к свободе, они ошалели от близости свободы и спасения и неслись из последних сил, падали, снова вставали, кричали и, страшась прошлого, бежали вперед, вперед, тянули вперед тощие руки.
Танки остановились, пехотинцы растерянно попрыгали с брони, с жалостью и подозрительностью глядели на льющуюся из ворот ада толпу. Темная живая масса облепила солдат. Узники тянулись к ним, чтобы притронуться, бросались на шею, тыкались губами в руки, в лицо, в форму, падали перед ними на колени, — сливалось воедино великое счастье освобожденных и смущенная радость освободителей.
Волк не знает пощады к козленку — фриц всегда презирает низшую расу… В том и состоял коварный расчет захватчиков: напоследок закатить кровавую оргию. Из нескольких гнезд в заборе по бывшим лагерникам, которые, как малые зверята, потерявшие мать, не знали пока, к кому прижаться, по пехоте и показавшимся над люками танкистам ударили пулеметы. Пьяные немцы, пулеметчики-смертники устроили прощальный салют.
Капитан Сенников выкрикивал: «Ложись! Ложись!» и силой валил на землю людей, стараясь загнать их за танки или за ближние к дороге деревья, кого-то пихал в придорожную канаву. В эту минуту к нему из толпы кинулась девушка с темными клочьями волос на голове, худая, плоская, руки тоньше палки, бледная, на лице одни огромные черные глаза… «Спаси меня, Ян!» — умоляюще выкрикнула она с нерусским акцентом и судорожно вцепилась в руку капитана Сенникова. Кто она? Полька, еврейка, цыганка? Она сразу признала в нем командира, самого главного и сильного среди всех солдат. Он посмотрел ей в глаза — черные, беспредельные, пылающие ужасом, и не стал ее отталкивать, валить на землю, он подхватил ее на руки и побежал на обочину в кювет. В ней и весу-то было, что в охапке хвороста.
Шалые пулеметные очереди косили освободителей, и еще жесточе — освобожденных, цепляли их на самом пороге к воле. Пуля срикошетила от башенной брони танка и ударила девушке в грудь. Когда капитан Сенников спустился в туманистую низинку на обочине дороги, узница была мертва. Ее глаза, огромные, черные, были открыты и уже пусты. Тут капитан Сенников и почувствовал резкий сыростный запах крапивы и лопухов, подступавших к дороге в концлагерь. Этот запах пережил в его памяти другие чрезвычайные события и принес воспоминания о пленнице, которая назвала его Яном.
Федор Федорович хмурно смотрел в овраг, затянутый белесой пеленой, и чувствовал, как в нем нарастает зло. Только болтуны священники несут бредни про жизнь после смерти! Если бы другая жизнь была, стоило ли бы хвататься всеми щупальцами за эту скверную жизнь? Та полька или еврейка, или, может быть, цыганка — она очень хотела зацепиться за эту жизнь. Это был инстинкт и вместе с тем разумный выбор, расчет. Чтобы выжить, она бросилась к сильному и главному — к командиру.
Он оглянулся на свой дом, который смутно проступал в перспективе туманной улицы. Маргарита тоже всегда хотела выжить, она тоже бросилась в войну к сильному и главному, чтобы спасти свою бабью шкуру. Если бы он, боевой офицер Сенников, сразу, в корне, в зачатии, удавил любовь к ней, тогда не обретался бы здесь, в пригороде заштатного Вятска, с чемоданом командированного простака военпреда, а командовал бы дивизией, армией — и совсем другие, сильные люди знали бы ему цену!
Федор Федорович пошагал дальше, отдаляясь от влажных запахов туманистого оврага и набежавших воспоминаний, но еще неся в себе ком яростных чувств. Как всякий ослепленный страстью мужчина заблуждается попервости в своей избраннице, а потом натыкается на свои ошибки и забывает клясть себя, а клянет избранницу, так и он клеймил Маргариту за предательство, за то, что она числилась в содержанках у генерала Енисейского. Теперь все чаще он понимал нелепую сущность своих обвинений: никакого предательства относительно его Маргарита не чинила. Поступок Маргариты был желанием прислониться в тяжкий момент к сильному, надежному покровителю. Это так объяснимо для глупой слабой бабы! Вот и сын растет хилым теленком, который на коленях приползет к сильному, чтобы подчиниться. Из него никогда не получится воин…
Мысли Федора Федоровича сбила Серафима. Она испуганно ойкнула, нежданно увидев его на тылах закусочной. Он выходил на окольную пешую дорогу к вокзалу: общественный транспорт столь рано еще не начал рейс.
— Вот, машину с пивзавода с бочками жду, — словно бы оправдываясь за раннее появление у закусочной, сказала Серафима. Напряженное, узкое и сухое, горбоносое лицо Федора Федоровича не озарилось приветной улыбкой. Он рассеянно посмотрел поверх Серафимы на заставленные деревянными ящиками зады закусочной и зачем-то признался:
— Я сегодня уезжаю.
— Куда? — зачем-то поинтересовалась Серафима.
— В Днепропетровск, — ответил Федор Федорович. — Я мог бы и не заезжать домой. Надо было сразу из Свердловска туда ехать, напрямую. Но я сюда приехал. Можно было и не заезжать… — Он замолчал.
— Днепропетровск — это, наверно, далеко?
— Не очень. Иркутск дальше, — бескрасочно сказал Федор Федорович; он почти не взглянул на Серафиму, смотрел на ее заведение. — Мне нужно позавтракать. Я ничего не ел.
— Да, конечно, я вас покормлю, — подчиняясь его словам, выпалила Серафима.
Из закусочной Федор Федорович вышел размягченным, с уравновешенными мыслями. Воин не должен судить женщин, это слабые существа! Женщина — обслуга воина. Она его обслуга повсюду: в столовой, в постели, в медсанбате.
Федор Федорович Сенников станет завсегдатаем «Мутного глаза», прозвище ему присвоят военное, с повышением настоящего звания на одну ступень, будто добавят звезду к погону — «Полковник»
Вечером, возвратясь с работы, мать наказала Лешке:
— Встретила библиотекаршу Людмилу… — усмехнулась, — Людмилу Вилорьевну. Вся такая красотка плывет…
Холодок пробежал меж лопаток Лешки: неужель нажаловалась за баню?
— Велела тебе к ней зайти. К двенадцати.
— Зачем? — с пересохшим горлом спросил Лешка.
— Всем, говорит, маленьким читателям подарки к школе приготовлены. Завтра ступай!
Лешка швыркнул бессопливым носом: вдруг библиотекарша ловчит — устроит взбучку: чего на голые голяшки зырился!
Он тихим тоном решил запрячь брата:
— Пашка, сходи завтра в библиотеку за подарком. Скажи этой, Вилорьевне, что я болею.
— Ты же не болеешь, — охладил правдой Пашка. — Зачем врать-то? Мамка говорит, нельзя на кого-то болезнь насказывать.
В заговорщики Пашка не годится.
— Мам! А почему у нее отчество такое? — окликнул Пашка мать.
— Отца звали Вилор. Если расшифровать: Владимир Ильич Ленин организатор революции… В ранешны годы много начудили с этой революцией. У нас в школе девчушка училась, Октябриной звать и паренек по имени Сталь.
На другой день Лешка отправился к библиотекарше, окострыженный, будто не за поощрением, а за тумаками.
— О! Шалунишка! — весело сверкнули золотые дужки библиотекаршиных очков.
То, чего опасался Лешка, — головомойки за подглядку у бани, — бояться не следовало: Людмила Вилорьевна встретила его приветливо и даже прижала к своему бедру, что, безусловно, свидетельствовало о прощении.
— Ты скоро станешь школьником. Ты смышленый мальчик. Учись только на «отлично»… Тебе как одному из самых юных читателей приготовлен сюрприз. Я вручу его тебе торжественно, когда соберутся другие ребята. Пока посиди в зале, посмотри книжки.
Библиотека не велика. Вроде как изба-читальня из «ранешных» времен. Читальный зальчик в несколько столов, вдоль стен — стеллажи книг, газетные подшивки, журналы — бросче всех «Смена» да «Крокодил»; еще одна комната для ценных изданий, фонда, кабинет с табличкой «заведующая» и «абонемент», стойка, за которой сидела хозяйка, на все про все одна, Людмила Вилорьевна.
В библиотеке уже томились две девчушки-соплюшки, на которых Лешка посмотрел свысока, маленький пузанчик с подходящей фамилией и кличкой Петька Хомяк (Хомяков), с которым Лешка однажды ловил ящерок, и еще один, с резкими движениями, резким голосом, с чернявыми, торчком стоящими на темени волосами и черными щекочущими глазами — Игорь Машкин. Этот пацан запомнился Лешке на пляже, когда гоняли в футбол, запомнился не игрой — блатными словечками. Но водиться он с Машкиным не водился.
Лешка выудил книжку с полки, почти рассыпающегося «Незнайку», сел за стол и начал переворачивать обтрепанные страницы. Но, пожалуй, больше глазел на Людмилу Вилорьевну, чем на Незнайку. Она сидела на стуле, перед ним, вполоборота и перекладывала библиографические карточки. Не особенно открыто, больше исподтишка, Лешка разглядывал ее поминутно.
В ослепительно белой блузке, с глубоким распахом на груди, так что чуть видать кружевную окантовку белого лифчика, в красной юбке, с небольшим разрезом на боку, она сидела, положа нога на ногу и оголив колени; она и сейчас выглядела приманчиво, как в бане.
Лешка ярко и детально помнил ликующие струи воды, которые омывали ее тело, и мысленно раздевал Людмилу Вилорьевну, ставил под душ и наслаждался ею. Он и сейчас смотрел на нее с неким потайным превосходством, словно бы знал про библиотекаршу много больше, чем все другие, он даже знал про нее что-то такое, что другим, окружающим ее балбесикам, которые причапали в библиотеку за подарками, и не снилось.
Иногда Людмила Вилорьевна, вероятно, почувствовав на себе острый глаз, чуть приопускала очки ниже на нос, поверх оправы ловила пытливый Лешкин взор, улыбалась и грозила пальчиком: «Шалунишка!» — но при этом казалось, она заинтересована в том, чтобы шалунишка и дальше разглядывал ее с таким же пристрастием. Умышленно или нет она слегка повернулась на стуле, и ноги ее стали еще более обнажены. Теперь уж Лешка зарился на нее совсем поглощенным взглядом: рассматривал золотистые волоски на голенях, синие прожилки вен на икрах и ляжках и забегал умишком куда-то во взрослую жизнь, вспоминая действия Черепа с рябой буфетчицей.
Краем глаза Лешка нечаянно заметил, что Машкин тоже лупит на библиотекаршу свои черные сверлящие глаза. Лешка даже испытал ревность и возмущенно осадил конкурента:
«Чё ты на нее уставился? Нечего на нее зариться — она моя…»
Но Машкин не робкого десятка, этого внаглую не возьмешь:
«Куда хочу — туда винчу! Мое право, на кого косяка давить…»
Такой перепалки с блатными выкидами, которым уже натаскался Машкин, конечно, не было, но взгляды их схлестнулись, взаимная неприязнь вспыхнула. Лешке очень захотелось либо щелбана дать Машкину, либо оградить Людмилу Вилорьевну от его ненасытных взглядов, одернуть на ней юбку, прикрыть ей колени.
Наконец отхлопали детские ладошки — вручение подарков состоялось. Лешке перепали акварельные краски в маленьких круглых ванночках. Не зря притопал, подумал Лешка, косясь на супротивника Машкина, которому досталась лишь тощенькая книжица про верзилу дядю Степу. Народишко стал расходиться, время шло к обеденному библиотечному перерыву.
— Погоди, Ворончихин, — мягко задержала Лешку хозяйка торжества. — Пойди вон туда, в кабинет… Мне с тобой потолковать надо.
Лешка заупрямился было, но Людмила Вилорьевна его подтолкнула:
— Не бойся, шалунишка, я не кусаюсь.
— Я не боюсь.
Лешка презрительно посмотрел на черный хохол на темени уходящего прочь Машкина и смело пошел в кабинет с табличкой.
Перекидной календарь, матово-черный с железным диском телефон, счеты, стопка журналов «Советский экран» и книга лежали на столе, над столом — портрет мужика в лётном шлеме, вокруг стола — стопки книг, связанные бечевкой; книги занимали и половину старого, провалившегося дивана с лоснящейся кожей. Лешка разглядел обложку книги на столе: «Ги де Мопассан, «Милый друг», роман» и потянулся было к журналам, но услышал, как Людмила Вилорьевна закрыла на ключ входную дверь. Правильно: у нее сейчас обед, но он-то тут зачем? Надо было рвать когти!
Людмила Вилорьевна вошла в кабинет, и Лешка столкнулся с ее улыбкой, — даже с чем-то большим, чем просто улыбка. Лицо библиотекарши светилось. Лешка поглядел снизу вверх на тонкие золоченые очки и помялся в непонятке. Она, улыбаясь, села на диван, отпихнула от себя ближнюю стопку книг и поманила пальчиком Лешку — поближе к себе.
От нее исходил запах белоснежной блузки, цветочных духов — так пахли ландыши, — и еще аромат женского тела: что-то молочно-земляничное, вкусное и притягательное, как белый кремовый торт. Лешка стоял против нее. Она смотрела на него необыкновенно, пожирающе, чуть приоткрыв рот и держа на губах хитроватую улыбку. Лешка стеснялся, жался под этим взглядом, но ответно и сам поглядывал на библиотекаршу с увлечением, словно опять забрался на поленницу у бани…
— Часто ты караулишь у окна женского отделения? — спросила Людмила Вилорьевна утишенным тоном.
Лешка тоже отвечал вполголоса:
— Нет. Я так… Случайно. Делать нечего…
— Врешь, — ласково пресекла его Людмила Вилорьевна. — Кому ты про меня рассказал, что видел голую?
— Никому.
— Не может такого быть.
— Никому! Правда, никому! — стоял на своем Лешка.
— О! Шалунишка! Значит, ты умеешь хранить секреты? — восхитилась Людмила Вилорьевна и стала еще улыбчивее и горячей. — Интересно было смотреть на меня, на голую? — Она высверливала взглядом правду. Лешка сопротивлялся, не хотел признаваться, раскрывать себя. Но библиотекарша не отступалась: — Понравилась я тебе?
— Да, понравились, — прошептал он, враз покраснел.
Людмила Вилорьевна радостно рассмеялась, а затем тихо, уцеписто и проникновенно спросила:
— Хочешь еще посмотреть? На меня, на голую?
Лешка испуганно отпрянул, вдруг она тянет его в капкан, голову морочит, чтобы потом обсмеять. Но рискнул:
— Хочу!
Людмила Вилорьевна весело воскликнула:
— О! Какой откровенный мальчик! Ты такой миленький. Ты, шалунишка, будешь кружить девчонкам головы… На… смотри! — Она стала расстегивать свою белоснежную блузку и настойчиво глядела на Лешку. Блузка распахнулась, и Лешка обомлело увидел перед собой наготу воспитательницы, белья под блузкой не оказалось. Людмила Вилорьевна дышала напряженно, часто, он слышал ее дыхание, он чувствовал тепло этого дыхания. Она придвинула к нему свою грудь, словно красуясь ею. Лешка испуганно и восторженно смотрел — крупные розово-коричневые соски в пупырышках, большие, упружистого, налитого вида груди, волнующе близкие, живые и бессовестные.
— Хочешь потрогать? — прошептала дрожащим голосом Людмила Вилорьевна. — Ну, шалунишка, смелей. Положи свои ручки…
Лешка, не помня себя от страха и оглушительного восторга, положил обе ладошки на ее груди; он почувствовал трепет и силу этих грудей, их заворожительную тяжесть; он коснулся пальцами сосков, попробовал грудь на вес, вкруговую исследовательски огладил ее. Людмила Вилорьевна от его движений распалилась, она стала красива, алые губы у нее чуть дрожали, синие глаза не портили даже стекла очков, — глаза сияли; она с еще большей охотою выставляла свою грудь для Лешки, и его прикосновения явно приносили ей сладость.
— Какой умница, какой шалунишка! — тихо воскликнула Людмила Вилорьевна и сильно обняла Лешку, прижала к груди, поцеловала горячими губами в голову, в щеки. И задышала еще чаще и жарче. — Погладь меня еще, — шепнула она, приоткинулась на диване, оперлась на локоть, шире распахнула блузку. — Не бойся…
Тут Лешка, казалось, уже в полном беспамятстве положил ей руки на груди и стал их пожимать, гладить, легонько раскачивать… Людмила Вилорьевна, словно бы от чего-то захлебнувшись, вдруг прервала дыхание, сама сдавила себе руками грудь, а потом оттолкнула Лешку и приказала:
— Уходи! Теперь уходи!.. Забери краски и уходи!
Лешка, ошеломленный, не верящий в то, что произошло, пошел из кабинета, напоследок оглянулся — у Людмилы Вилорьевны сверкали глаза, дрожали алые губы, одну руку она держала у себя на груди, другую зажала между голеней.
— Ключ в двери. Уходи! Молчи… — взмолилась она.
Лешка выскочил из библиотеки, унося в ушах ее тихий, истязательно-сладкий, животный стон
Август кончился. Город Вятск, как всякий советский город, готовился на завтра испестрить улицы букетами цветов, облагородить живой белизной парадных школьных фартуков и сорочек, полыхнуть алыми наутюженными крыльями пионерских галстуков. Повсюду из школьных дворов грянут в хриповатые рупоры многоголосые хоры и оркестровые марши, бравурно загремят дробью барабаны, и горнист, высоко задрав горн, оттрубит «Слушайте все!» По радио будут гонять новый детский гимн «Пусть всегда будет солнце». От этой незатейливой песни у Маргариты становилось лихо внутри, делалось жалко Костика и хотелось рыдать.
Поутру Маргарита собиралась к тетке Зине, чтоб купить для Костика свежесрезанных гладиолусов. Поход за цветами не дался.
Ночью Маргариту казнил жуткий сон: будто ее летом сорок второго из оккупированного немцами Смоленска гонят в Германию. Она стоит в шеренге баб и девок на смоленском перроне перед составом с товарными вагонами. Майор Зигфрид Монат, толстый, усатый помощник коменданта города каждую из баб и девок зачем-то общупывает, — особенно долго девок. Общупает, затем толкает в вагон. Вот доходит очередь до Маргариты. Зигфрид также лапает ее, что-то ищет на ее теле, сально глядит в глаза, шлепает по ягодицам. Маргарита покорно терпит нательный шмон и с горячностью шепчет Зигфриду: «Вы же мне обещали, господин майор! Не отправляйте меня в Германию…» — «Ничего я не обещал», — сквозь усы ворчит Зигфрид Монат. — «Нет, обещали… Я же согласилась с вами жить…» — возражает Маргарита; «Делай, что тебе приказано!» — срывается на крик немецкий майор и выхватывает из кобуры пистолет. «Не-ет!!! — в истерике визжит Маргарита. — Не поеду! Ни за что! Не хочу!!» Тогда Зигфрид Монат стреляет ей в живот…
Маргарита проснулась. Во всем теле стоял жар, словно Зигфрид и в самом деле пальнул в живот, и пуля вскипятила кровь в венах… Первое, что пришло в голову, — оспорить сон. Действительность была безопаснее, но гаже, чем сон. В комендатуре, где готовились списки на отправку в Германию, на грязные работы, в батраки, в бордели, служила переводчицей соседка Маргариты, Эльвира, она и познакомила ее с майором Монатом, помощником городского коменданта, ответственным за отправку рабочей силы на Запад.
«Не отправляйте меня, господин майор», — умолительно требовала Маргарита, готовая стать на колени перед этим немцем; у толстого Зигфрида Моната были круглые пунцовые щеки и маленькие зеленые глаза, мясистый нос и редкие жесткие, как конский волос, усы… Зигфрид Монат бесцеремонно осмотрел Маргариту, приказал повернуться задом, зачем-то ткнул пальцем в ягодицу. «Будешь со мной жить?» — он немного изъяснялся по-русски; в его вопросе Маргарита почувствовала спасение: «Да», — согласилась она, хотя не представляла, что такое жить с мужчиной. Так она стала наложницей у оккупанта-немца, — ей тогда исполнилось семнадцать лет.
Маргарите повезло. В Германию в кабалу ее не угнали, а Зигфрид Монат оказался, вернее, не оказался извращенцем, садистом и пьяницей, даже ни разу не ударил Маргариту, хотя любил шлепнуть по мягкому месту, и не передавал для утех своим друзьям-подонкам, которые устраивали дикарские гульбища с насилием русских женщин.
Сон развеялся, ушел из памяти и толстый, с колючими усами Зигфрид Монат, но жар внутри тела не иссякал. Хотелось пить. В ночных сумерках Маргарита разглядела циферблат настенных часов — всего лишь пятый час. Рано.
Она хотела потихоньку, не побудив Костика, который спал с ней рядом, встать и пройти на кухню, остудить нутряной огонь холодной водой. Встать не смогла. Только она повернулась на бок, что-то внутри ее будто бы стронулось, шевельнулось, и всю ее пронзила непомерная, игольчатая боль. Некоторое время Маргарита лежала без памяти, разрушенная этой болью.
Сознание вернулось вместе с воспоминаниями о смоленской оккупации и немецком майоре. Зигфрид Монат спас ее от унизительной и безжалостной смерти. Покидая город перед наступлением Красной Армии, дружки Зигфрида Моната собрали своих славянских любовниц, устроили с ними прощальную вакханалию. После кутежа заперли их в доме, а дом подожгли со всех углов из огнеметов. Безвинные немецкие утешницы кричали, выли, ошалело бились в огненном заточении, горели заживо. «Вам же лучше! Коммунисты вас все равно б расстреляли за то, что жили с настоящими арийцами… Попадете в рай! Нечего мучиться!» — в пьяном кураже, сжигая теми же огнеметами всякую жалость к своим бывшим подругам, смеялись уходящие со смоленской земли оккупанты. Зигфрид Монат сделал для Маргариты жест великодушия: простился с ней с грустью, оставил сухой офицерский паек и даже не воспользовался напоследок ее подневольным телом.
«Что же это такое? Напасть-то какая? — безголосо прошептала Маргарита. — Не вовремя…» Перебарывая боль, она улыбнулась, глядя на Костика, сын спал с полуоткрытым ртом, запрокинув голову, спал крепко; Маргарита кое-как сползла с постели и на коленках, скорчившись и обхватив одной рукой живот, тронулась искать подмоги у соседей.
Она постучала в дверь к Ворончихиным, а выскочившей на стук Валентине Семеновне прошептала с горькой усмешкой:
— Видно, осколок с войны стронулся… Ничего, Валя, я живучая… За Костиком пригляди.
Маргариту увезли на «скорой» уже без сознания. Лицо ее покрывали капли пота. Предупредить Валентину Семеновну о покупке гладиолусов ей не удалось
Солнце заглянуло в окно. Защекотало бестелесными желтыми перьями Пашкин нос… Валентина Семеновна давно на ногах, увидала, что пробудился старший из сынов, заговорила с серьезностью:
— Отец на смену ушел. Мне сегодня позарез на работу… Паша, ты уже большой, отведешь Лешку и Костика в первый класс.
— Чего меня отводить? — пробухтел, жмурясь, проснувшийся Лешка. — Сам пойду. Учительница тощая такая, с копной на башке. Ольгой зовут.
— Не с копной на башке! — возмутилась Валентина Семеновна. — Прическа у нее такая. И не Ольга она тебе. Ольга Михайловна!.. Цветы ей не забудь отдать. — Она кивнула на подоконник: в банке с водой кучно жались светло-алые астры.
Лешка надулся, глядя на краснеющую тучку из бутонов и лепестков, протестующе буркнул:
— С цветами не пойду! Пускай девки в школу цветочки носят.
— Пойдешь! — выкрикнула Валентина Семеновна. — Пойдешь, как миленький! Токо восемь лет, вон поди-ка ты, ерепеня выискался! Паша, проследи!
Лешка насупился, язык прижал к нёбу. На рожон не полез.
— Почему Костика надо вести? — спросил у матери Пашка.
— Маргариту в больницу свезли.
— Он опять бил ее? — негромко спросил Пашка; местоименный «он» в его устах значился Федором Федоровичем.
— Нет, он в командировке. Осколок у нее с войны, неудаленный. Операцию, наверно, будут делать.
— А за что он ее бьет? — взглянул в глаза матери Пашка, не оценивая известие про осколок.
— Дурной потому что… Да и чужая душа — потемки, — расхожей отговоркой отделалась Валентина Семеновна от непосильного вопроса сына, от его въедливого взгляда.
В разговор втиснулся Лешка:
— А вот Череп, то есть дядь Коля, по-другому говорит. Чужие штаны — потемки.
— Укоротить бы тебе язык-то, вместе с твоим дядь Колей! — взбунтилась Валентина Семеновна. — Ты хоть в школе-то не суйся, куда не просят! — Обернулась на Пашку, ответила с тихим вздохом: — Ревнует он Маргариту. Ревность, Паша, такая зараза, что не приведи бог. С ревностью вся жизнь насмарку… Рано тебе этим голову забивать. Вырастешь — тогда поймешь.
Пашка не спросил более ни о чем, но Валентина Семеновна с настороженностью заметила в его глазах, в его лице какую-то страдальческую темь, упадок. Она внутренне содрогнулась, забегая куда-то далеко вперед: неужель братья войну затеют из-за соседской Таньки? Слава богу, Востриковы съезжают из барака.
Валентина Семеновна подгадала момент — в отсутствие Пашки, — предупредила младшего сына:
— От Таньки Востриковой подальше держись! Слышишь? Больше без трусов с ней по дровяникам не лазь, Дон Жуан белобрысый.
— Кто такой Дон Жуан? — сердито спросил Лешка.
— Такой же, говорят, в детстве востряк был! — рассмеялась Валентина Семеновна, обняла Лешку. — С первого дня на одни «пятерки» учись. Ты вон какой вёрткий. Любого обставишь.
Только мать за порог, Лешка брату — прежнее заявление:
— Я сам в школу дойду! Чего меня вести? Не девка!
— Букет не выкинешь? — строго спросил Пашка.
— Не выкину!
— Обещаешь?
— Клянусь!
Лешка чин чинарем обернул букет приготовленной матерью слюдой, тряхнул новеньким ранцем за плечами и был таков.
Над школьным двором и школьным стадионом, где будет праздничная линейка, гремели мажорные марши. Эхо неслось по окрестным улицам, по которым нарядными вереницами плыли на зов маршей счастливые и возбужденные школяры.
Школа — типовое, четырехэтажное, желто выбеленное здание, с пилястрами и барельефами писателей-классиков по фасаду, с трехступенчатым широким крыльцом, на котором две статуи: мальчик с глобусом и девочка с книжкой; и глобус, и книжку мелкие шкодники все время пытались исколупать или оторвать. Воздушные шары, кумачовые растяжки с призывами, пылкие пионерские галстуки, и цветы всех сортов и оттенков…
Лешка Ворончихин влился в людской школьный нарядный поток, сам украшенный букетом. Но после оврага, не доходя до перекрестка, резко увильнул в сторону от школы. И двинулся вперед уже не шагом, а почти бегом. Все дальше отдалялся грохот духовых труб из школьного колокола, все больше полонил уши звук летящего встречь ветра.
Лешка не вошел, а ворвался в библиотеку. Посреди библиотеки стояла невзрачная незнакомая тетка в черном халате со шваброй, уборщица, дверь в кабинет заведующей, к счастью, была открыта.
— Людмила Вилорьевна! — выкрикнул Лешка. А увидев ее в дверях кабинета, кинулся к ней.
Она охнула, всплеснула руками.
Он стоял перед ней — растрепанный и нарядный, повзрослевший из-за школьной формы и праздничной белой рубашки, с пунцовым от разгоряченности в беге лицом и искрящимися от волнения серо-голубыми глазами, словно весь пронизанный изнутри трепетом радости и загадочного света.
— Это вам! — выпалил Лешка и протянул библиотекарше цветы.
— О! Шалунишка! — вырвалось у нее. — Почему мне? Первого сентября цветы дарят учительнице.
Но Лешка не хотел этого слышать:
— Это вам! — твердо повторил он и, видимо, если бы Людмила Вилорьевна отказалась от букета, бросил бы его на пол. Ни за что не подарил бы тощей, ужимистой, змеевидной учительнице Ольге, Ольге Михайловне, с копной на башке, которая не понравилась ему с первого взгляда. — Вы красивая, — добавил Лешка, зарделся, опустил голову.
Людмила Вилорьевна подхватила букет, прижала Лешку к себе, смачно, по-взрослому поцеловала его в щеку, но при этом коснулась губами его губ, так что сейчас он познал первый поцелуй женщины.
Она была в белой кофте, от нее вкусно пахло ландышевыми духами, Лешка взглянул ей в глаза, потом опустил взгляд на ее грудь, потом опять посмотрел в глаза, словно бы втихомолку, под строжайшим секретом выпытывал: а что, под кофтой сейчас тоже ничего нет?.. Правда, теперь для таких разузнаваний был не тот случай, не тот день и час. Лешка подправил ранец на плечах и побежал из читального зала. Людмила Вилорьевна, прижимая цветы к груди, чувствуя аромат алых астр, воскликнула:
— Господи! Какой мальчик! Кому-то же достанется такое чудо!
Уборщица стояла напряженно-зла и завистлива.
Пашка вел, как наказывала мать, Костика в школу. Костик не Лешка, не брыкался, не бухтел. Но дойдя до небольшого пустыря, который лепился к склону оврага, Костик заартачился и упрямо предъявил сопровождающему:
— Мама говорила, в школу надо прийти с букетом цветов! — И тут послушный Костик непослушно рванул от Пашки на пустырь.
Пашка огрызнулся, но насильничать не стал, за Костиком по росистой траве не бросился: «Пусть собирает свои цветочки… Как девка!»
Костю Сенникова он оставит одного уже на школьном дворе, где была тьма разновозрастного народу, но где потерять подопечного было не страшно — не пропадет. Пашка потеряет Костика из виду, потому что будет искать глазами Таньку. С утра он ее не видел, а ведь сегодня, в первый учебный день, она должна быть какой-то необыкновенной, разряженной и красивой, с бантами, наверное
В учительской источался запах цветов, которые на каждом преподавательском столе, и запах — румяных пышных пирогов с капустой. Пироги принесла из столовой школьная повариха с мягким, округлым лицом и такой же мягкой округлой фигурой, Римма Тихоновна.
Сейчас шел урок — в учительской из педсостава только завуч Кира Леонидовна.
— Сколь детишек повидала, а всё дивлюсь! — рассказывала Римма Тихоновна. — Нынче соколика встретила, первыша… Все детки с матерями, с цветами. У кого — гладиолусы, у кого — георгины, даже — розы. А этот — один-одинешенек. Ни отца с ним, ни матери. А букетик у него — полевые лютики. И главное — в газетку обернуты. — Она вдруг замолчала. Кира Леонидовна поняла, что речь поварихе перебили слезы в горле. Слезы выступили у нее и на глазах. — Народу полным-полно, потерялся соколик. Не знает, куда идти, кому подарить свои лютики в газете… А в лице-то все равно радость. В школу пришел…
— Что дальше? — сдержанно спросила Кира Леонидовна.
— Оказалось в 1-й «б». К Ольге Михайловне, — доложила Римма Тихоновна.
Через несколько минут завуч навестила 1-й «б» класс.
Ольга Михайловна предлагала новичкам рассказать стишки: кто что знает. На разные голоса звучали Маршак, Чуковский, басенник Крылов. Кира Леонидовна пыталась отыскать взглядом мальчика-одиночку, про которого рассказала мягкосердная повариха.
— Вон того спросите, — кивком головы указала она Ольге Михайловне.
— Костя Сенников, встань, пожалуйста. У тебя есть любимый стишок?
— Да. Стихи про маму.
Вероятно, Костя Сенников очень разволновался, — сбился, перепутал строчки, но стихи закончил как заклинание…
Мама самая добрая,
Лучше ее нет никого на свете.
В это время, когда Костик в искреннем пылу читал строчки, которые присочинил к стихам самостоятельно, его мать Маргарита лежала под наркозом на операционном столе; хирург удалял ей неизвлеченный осколок немецкой мины, который в сорок пятом при ранении застрял рядом с легким и не чинил большой боли, но нынче, возможно, после побоев мужа, стронулся в теле и стал искать себе новое место…
Тем временем Федор Федорович, отец Костика, возвращался в Вятск из Днепропетровска. Он сидел в купе поезда и курил (в те годы курить в купе не возбранялось, ежели не противились попутчики), курил и, предчувствуя какую-то удрученную встречу с женой, дурно думал обо всех женщинах сразу… И чего он когда-то позарился на Маргариту, отбил ее у генерала Енисейского? «Довольно! Даже отбивать не пришлось! Как сгинул Сталин, этот выскочка Енисейский угодил в опалу. Все, кто вертелись возле генерала, поняли: пора менять покровителя… И она, его любовница, поняла, что больше ей ничего не светит… Все они слабые жалкие твари!» — думал Федор Федорович, кусал мундштук папиросы, надменно глядя на проводницу, сдобную хохлушку, чернобровую, с крупной родинкой на щеке; она принесла ему чай; а поезд нес его домой, к сыну, к Маргарите, в какой-то беспросветный тупик.
… — Это Костя Сенников один пришел в школу? — тихо спросила Кира Леонидовна.
— Почти что так, — шепнула Ольга Михайловна. — Его до школы соседский мальчик сопровождал. Мать заболела.
— Хм, — самодовольно хмыкнула Кира Леонидовна: она не ошиблась, выбирая героя сегодняшнего дня.
Однако вскоре ее заинтересовал совсем другой мальчик. Сидит, что-то чертит карандашом в чистой тетради, выглядит старше всех, ворон ловит… приподнимается и выглядывает в окно.
— Леша Ворончихин, ты знаешь стихи? — обратилась учительница, опять же по безмолвной указке Киры Леонидовны.
— Очень много! Разные!
— Прочти!
Осень наступила!
Нет уже листов!
И глядят уныло
Страни из кустов…
Слово «странь» на европейском русском Севере имело несколько смыслов: бродяга, странник, неряха, беспутник, но для женского рода главное — блудница, или попросту б…
Ольга Михайловна побледнела, хотя со своей худобой лица и так была бледна, машинально стала оправлять высокую прическу. Кира Леонидовна невозмутимо спросила:
— Кто это сочинил?
— Пушкин! — незамедлительно ответил Леша Ворончихин. — Я еще Маяковского знаю.
— Читай!
— Может, не надо, Кира Леонидовна? — струхнула учительница.
— Надо! Надо сразу узнать материал, с которым придется работать.
Пародийно-веселые рифмы Лешка Ворончихин почерпнул у своего дяди. Череп знал их превеликое множество и даже наизусть читал нецензурного Баркова. Сии рифмы, как веселящий бальзам, берегли Черепа от уныния. Судьба корежила планы, жгла мечты, больно прищучивала на изломах, — но душа не чахла, потешаемая балаганным или скабрезным, самонасмешливым или зубастым стишком и присказкой.
В этот сентябрьский день Череп, вывернув пустые карманы клешеных мореманских штанов, по привычке обратился к поэзии:
Нет ни водки, ни микстурки,
Не махнуть ли политурки?
Он мог рассчитывать только на самые непритязательные напитки, ибо все деньги промотал вдрызг. Казалось, в начале отпуска наличности было «как блох на нищем»: зелененькие трешки, синенькие пятерки, красные, с лобастым Ильичом червончики, даже фиолетовый хрусткий четвертак, но теперь в карманах «даже медь не бренчит, елочки пушистые!»
Черепу вспомнилось, что вчера в ресторане его «интеллигентно» вытрясла шайка: две лахудры, Дина и Света, и с ними Эдуард, с бородкой клинышком, якобы музыкант-трубач.
— Сидели в «Конюшне», кабак так называется, «Русская тройка», гульванили, — рассказывал Череп семейству Ворончихиных. — Шикарно выпивали, музон лабухам заказывали. Потом я отчалил в гальюн… Вернулся, а курвешек и филина этого, Эдуарда, с кем я прикорешился, нету… Я к Борьке Кактусу… Это мужик такой, вышибалой работает. Башку бреет под ноль, до блеска, потому и кликуха такая — Кактус. «Не видал ли, говорю, ты моего дружбана и парочку шлюшчонок, которые к нам пришвартовались?»
— Ты язык-то прикусывай! — встряла Валентина Семеновна в братовы россказни. — Сыны вон уши навострили. Ты для них образец.
— Пускай слушают. Каленее в жизни будут. Правда жизни еще никому не навредила! — нашелся с ответом Череп. — Вышибала Кактус зубы скалит… «Ищи ветра в поле…» Они, курвочки эти и филин этот, с кухней шуры-муры. Через кухню, черным ходом — и тю-тю… Метрдотель харю танком: ничего не видел, счет оплатите за весь столик… Обезжирили меня по самый копчик! — Череп закурил сигарету, присмурел на минутку; вспомнил милую, чернокудрую, усастенькую Дину, на которую вчера сильно воспалился, волоокую, блондинистую, квелую Свету, в которой нет темперамента, но есть покорность и податливость, и гаденыша Эдуарда, трубача; как признался после Кактус, Трубачом его прозвали не за умение играть на духовом инструменте, а за то, что выпендривался и курил трубку, напуская на себя аристократический вид: «легче ушастых раскошелить»… Ладно! — махнул рукой Череп. — Не жалей, что было. Не живи уныло. Береги, что есть… Складываться пора. Во Владик покантую. В бухту Золотой Рог. Там поищу счастья, елочки пушистые.
— В чем для тебя оно, счастье-то? — спросила Валентина Семеновна.
— Счастье-то? Счастье человечье из трех частей состоит. Хорошо выпить… Не надраться, как свинья. А хо-ро-шо… Вина или немного крепкого напитка. Второе: отлично закусить. Можно просто закусить. А тут — отлично! И третье… В радость… Заметьте — в радость! В радость отлюбить женщину…
Валентина Семеновна не откликнулась, вздохнула.
— С деньгами-то как? Подсобить тебе, Николай? — предложил Василий Филиппович.
— Вывернусь. К батьке загляну. Он на фартовую должность сел. Башлей у него — как у дурака махорки.
Семен Кузьмич и впрямь, подергав за невидимые нити связей, которые нащупал на зоне, устроился начальником «конторы очистки», попросту говоря — начальником местной свалки; должность мазёвая, приблатненная; на таких должностях с пустой мошной не живут.
— К Серафиме зайди, попрощайся! — настрого заявила Валентина Семеновна, наблюдая, как брат раскрыл для сборов черный дерматиновый чемодан с металлическими уголками. Изнутри чемодан сплошь был исклеен журнальными полунагими девками зарубежного виду.
— Долгие проводы — лишние сопли, — ответил Череп, раскладывая по местам свое дорожное хозяйство: умывальные и бритвенные принадлежности, свежую тельняшку, сатиновые трусы, щетки для чистки обуви и одежды, с полсотни амулетиков из перламутровых ракушек на злаченых гасничках, стянутых черной резинкой от велосипедной камеры. — Я жениться на ней все равно не собираюсь. Она не целка, потасканная уже…
— Сволочь ты, Николай! — не стерпела Валентина Семеновна. — Какая ж она потасканная!
Сестрино оскорбление Череп принял по-родственному снисходительно, без обиды, буркнул для разрядки:
— Передай, что вызвали меня срочно. На боевое дежурство… — Тут Череп оживился, выхватил из чемодана листок бумаги с трафаретом морского якоря, химический карандаш и что-то набросал на листке: — Адрес мой. У нас там база. Пускай Сима письмами валит, елочки пушистые!
Он обнялся с сестрой и зятем Василием Филипповичем, напоследок прижал к бокам племяшей:
— Тельняшки вам вышлю. Ждите! — И вышел, не рассусоливая, за порог.
Валентина Семеновна приклонилась к окну, чтобы посмотреть на уходящего бесприютного брата. Когда он миновал палисад, она заглянула в листок, оставленный для Серафимы. «Остров Madagaskar. Box 489. Смолянинову Ник. Сем.» Она снова взглянула в окошко, чтобы увидать путаника Николая, но теперь его скрывал пожелтевший, обсыпающийся вишенник у соседского дома.
На Вятск налегал сентябрь.
Солнце еще храбрилось, обильно лило желтый свет на здешние широты, но огромные кучевые облака плыли над землей низко, и тень от них была холодна. Вода в реке Вятке померкла и спала. Прибрежные ветлы еще оставались зелены и густы, но тихи, раздумчивы и печальны. Раздумчива и печальна была в эту рыжеющую пору Серафима Рогова.
— Беременна я, мама… Чего делать-то? На аборт идти? — созналась Серафима, требуя совета.
Анна Ильинична не паниковала, неколебимо рассудила:
— Рожай! Пока здоровье есть во мне, дитё выхожу… Тут и мой грех. Сама тебя на свиданку толкнула.
Серафима кинулась со слезами в объятия матери.
В ночь, узнав накануне, что Николай укатил из Вятска куда-то на восток, Серафима долго-долго не спала: вспоминала роковое свидание на берегу под ивами, так и сяк обдумывала свое поведение и уступку; близость не приносила ей радости, и мужчину она попробовала опять из любопытства, по женскому наитию, так, мол, надо, потом приучится, и будет приятно… Поплакала горько; затем радостно помечтала о том, что Николай на будущий год приедет опять отпускником и, увидев своего кровинушку первенца, поведет ее под венец; безмолвно шептала обращенные к кому-то мольбы: чтоб родился сынок, это и для Николая ближе, да и если даже сыночек уродится рябым, рыжим, так для парня — наружность не главное. Успокоенная этой надёжей, Серафима уснула.
Темная ясная ночь, с прозрачным, по-осеннему стылым воздухом, с мириадами звезд, которые магнетическим светом чаровали бессонные глаза влюбленных и сторожей, покрывала прибрежные холмы у реки Вятки, окутывала старый русский город Вятск.
Основанный и построенный как крепость, имевший когда-то деревянный кремль и пространный трудовой посад, город пережил варварские набеги разношерстых племен, родственное княжье предательство и гражданские бойни и казни; пережил время славы и расцвета в периоды романовского царствования, почти бескровный революционный переворот 17-го, истребительный голод тридцатых советских годов, тяготу немецкого нашествия, хоть и не мучился под пятой оккупанта, и светлую честь Победы. Таких городов по России множество; считано, что каждый второй русский человек на земле оттуда выходец.
Часть вторая
Школа, что находилась на улице Мопра, отличалась редкостными оболтусами и шпаной. Здесь блистал хамством Мишка Ус (Усов), долговязый вихлявый второгодник, который вставал посреди любого урока и уходил прочь из класса. На вопрос учителя «Куда?» он невозмутимо отвечал: «В уборную покурить». Необъяснимую жестокость выказывал Валера Филин (Филинов), который однажды забрался на школьный чердак и передушил там десятка три голубей, хладнокровно сворачивая им головы одним крутящим движением руки. «Зачем?!» — пытали его учителя. «Так», — вяло пожимал он плечами. На тот же вопрос местного участкового Мишкина юный душитель ответил: «Голубь — блядская птица…» — «С чего ты взял, что блядская?» — изумился Мишкин. «По полету видать», — безапелляционно срезал Филин. Изводил учительскую кровь мелкорослый, задиристый Юрка Апрель (Апрелев); однажды поздним вечером он забрался в форточку в школьную столовую, съел там шесть коржиков, выпил полчайника киселя, а после оставил на электрической плите две кучи своего дерьма. Повариха Римма Тихоновна была поражена количеством: «Один человек столько накакать не сможет!» Юрка Апрель смог… Педагоги клеймили позором и запугивали детской колонией Толю Томила (Томилова) — нет, не за успеваемость, таковая у него просто отсутствовала, — клеймили и запугивали за то, что шмонал всю мелкоту школы, обирал, вытряхивал последние жалкие копеечки и двушки, береженые мальчишками на пирожок с повидлом ценою в пятачок. Несколько раз ловили на кражах Олега Плюсаря (Плюсарева); он не только шарил по карманам пальто в ученической раздевалке, но и утащил из учительской, из гардероба, норковую шапку завуча.
Время от времени, в проучку, прямо со школьной линейки отъявленных сорвиголов отправляли в колонию. Под присмотром все того же участкового Мишкина из школьных дверей до автозака прошагали Петька Хомяк и Васька Культя (Культяпин) за разбойное ограбление — напали на поддатого мужика, темной пузастой бутылкой из-под румынского вина ударили по шапке, свалили с ног, вытащили кошелек с тремя рублями; чуть спустя вырвали из женских рук сумочку, в которой нашлось: тюбик помады, пудреница, вязанные из ангорки перчатки и сорок копеек мелочью.
— Я бы всех их водила под конвоем. Всех до единого! — холодно и серьезно признавалась Кира Леонидовна коллегам. — Все они, начиная с пятого класса и вплоть до десятого, хитры, подлы и корыстны! Я насквозь вижу мозги наших шалопаев. В них только расчет и непредсказуемая жестокость. Не ручаюсь за другие школы города, но в нашей — это стайки сволочат.
Никто из коллег не оспаривал ее прокурорских слов. Завуч сама воспитывала отрока-охламона Герку, который беспрестанно играл в чику и выше тройки в табеле не поднимался.
Каждый день перед Кирой Леонидовной представали для нравоучительной беседы бездельники и негодяи, которые выбивали где-то стекла, чистили кому-то мордасы в кровь, крали спиртовки из кабинета химии, норовили сбросить с третьего этажа на голову учителя пения Андрея Ивановича Боброва карнизную льдину, отбирали деньги у малышей, грабили подвыпивших мужичков и беззащитных теток, иногда пуская в ход кастеты и ножики.
Сейчас перед ней стоял субчик особой закваски. Не мелкий обалдуй. Не какой-нибудь пакостник или двоечник-тупица, — изощренный, циничный умник, которого голыми руками не возьмешь. Семиклассник Лешка Ворончихин, который выиграл городскую олимпиаду по истории. Начитанный, обладающий блестящей памятью.
— Значит, в магазине вы с Машкиным встретились случайно? Купили две бутылки… — подсказывала Кира Леонидовна, чтобы поймать подопечного, разрыть правду.
— Напитку… Только что в магазин завезли. Грузчик Магарыч разгружал.
— У меня другие сведения, Ворончихин. Вы подали продавщице винного отдела какую-то записку, и она отпустила вам две бутылки портвейна.
— Ситра! Ситра «Саяны»! — уточнял Лешка.
— Что было дальше?
— Зашли за угол, выпили. Окончание третьей четверти отметили. Самой длинной… Пустую тару отдали Качай Ноге и разошлись.
— Качай Нога — это нищий на протезе?
— Он может подтвердить, что мы ситра вмазали.
— Почему же тогда Машкин после ситра, как ты выразился, попал в вытрезвитель? А теперь с отравлением желудка валяется в постели?
— Кто его знает? Он, может, после ситра бомбу красного залудил и потек навозом…
Кира Леонидовна глядела в серо-голубые, честные глаза Лешки и припоминала его прошлые заслуги.
Остроязыкий. С начальных классов всем учителям надавал кличек, и клички эти почти все прикипели. Первую учительницу Ольгу Михайловну четыре года звал исключительно Гвоздь, теперешнюю классную, Галину Игоревну, зовет Угорь. Школьная повариха, добрейшая Римма Тихоновна обрела прозвище Огузок. Учитель пения Андрей Иванович Бобров получил кличку Гнилой Клык. Биологичка Дарья Анисимовна, которая всегда ходила в парике за неимением своих волос, заслужила кличку от американских апачей «Длинная Коса».
За каждой кличкой стояла не просто злоязыкая веселость Лешки Ворончихина, но и яркая черта либо поступок носителя или носительницы прозвища. На директрисе школы Ариадне Павловне залипла кличка Шестерка. Откуда взялась Шестерка? Кира Леонидовна даже провела служебное расследование. Оказалось, Лешку Ворончихина за выигранную олимпиаду решила поблагодарить сама директриса. Вызвала в кабинет, по-взрослому потрясла ему благодарственно руку и даже крепко обняла его — как «гордость» школы. Выйдя из главного кабинета, Лешка высказал друзьям: «Ну и буфера у нее. Шестого размера, не меньше…» Так и прилепилось «Шестерка». Теперь всякий клоп, ничтожный сопляк, которого требовали к директору, говорил: «Да вот, Шестерка вызывает…» Большегрудая Ариадна Павловна, поправляя увесистый золотой перстень на жирноватом пальце, однажды, стыдясь, сказала Кире Леонидовне: «Надо бы провести работу… Вот и преподавателя физкультуры все в школе зовут Водяной… Неприлично». (О том, что Киру Леонидовну еще давно, до Ворончихина, учащиеся нарекли Кирюхой, она уточнять не стала.)
Физкультурника Геннадия Устиновича окрестил Водяным тоже Ворончихин-младший. Случилось это в пионерском лагере, где Геннадий Устинович всегдашне работал физруком. Да и что ему не ездить в пионерские лагеря за приработком и казенным харчом — он одинок, бобыль под сорок годов! Там он сошелся с музработницей, крашенной блондераном и ядовитой красной помадой баянисткой Веркой. Както, в теплый вечерок, после распития красного вина, Геннадий Устинович сговорил Верку пойти искупаться. Лешка Ворончихин, который давно их выслеживал, тут как тут, пытливым взглядом засек желание уединенности физрука и Верки. Чтоб не скучно было, сманил Саньку Шпагата проследить маршрут парочки.
Вечер. Сумерки густеют. Луна встает. Звезды мерцают. Лесное озеро. Комарья — тучи. Для любви берег не пригоден. Но вода — спасение! Геннадий Устинович и Верка скоренько побросали одежды — и в тепло-прохладную насладительную воду.
Лешка с Санькой в засаде, наблюдателями. Зудливых комаров на своих шеях давят, терпят.
— Не-е, она не даст, — рассуждал Санька Шпагат. — Закобенится. Она всегда рисуется, как муха на стекле.
— Вот увидишь, он ее отжучит, — Лешка, вопреки, не сомневался в мужском обаянии физрука. — Ей хочется пококаться. Чего бы она на нем висла?
— Может, пока они там шоркаются, карманы у него проверить? — запустил идею Санька Шпагат.
— Нет! Мы не за этим пришли… Глянь-ка! Началось. Видишь, как он буровит. Как водяной!
— И вправду, волны расходятся. Лындит ее по-черному…
На другой день весь пионерский лагерь знал о водных процедурах физрука и музработницы. В сентябре та же информация вихрем разнеслась в школе. Теперь все учащиеся, от мелкоты до долговязых дуболомов, по чьим ушам прошелся этот вихрь, взирали на Геннадия Устиновича с некоторым почтением, как на человека-амфибию (в ту пору популярен был одноименный фильм), оценивали его фигуру, его ухватки с пристальным вниманием, представляя, как он трудился над баянисткой в водной стихии.
На открытии школьной спартакиады Кира Леонидовна нечаянно подслушала разговор двух пятиклассников. Два шкетёнка в спортивном трико стояли поблизости от нее на линейке и рассуждали.
— Геннадий Устиныч у нас Водяной.
— Почему Водяной?
— Он девок всегда в воде… (Тут шкетёнок выругался, но завуч сдержалась, дослушала диалог до конца.)
— А зимой он как? Холодно, лед на воде?
— Зимой он этих… моржих в проруби дерет.
Дальнейшее слушать Кире Леонидовне сил не достало, врезала подзатыльник мелкому похабнику. Тут еще ревность вспыхнула: завуч симпатизировала физруку, муж у нее испарился, воспитывала сынулю Герку брошенкой и виды на свободного педагога-любодея имела.
… — Итак, Ворончихин, выходит, Машкин наклюкался один? Купил вина и в одиночку… — продолжала педагогический допрос Кира Леонидовна.
— Почему бы нет-то? — спешил возразить Лешка. — У нас Водяной, Геннадий Устинович то есть, на уроке физкультуры упражнение показывал — три раза с брусьев упал. Задутый был… Так он что, с педагогами, что ли, квасил? Групповухой?
Кира Леонидовна уже не одергивала Лешку за жаргон, «феню» некоторых учащихся пропускала мимо уха…
«А ведь Геннадия Устиновича он не случайно приплел. Неужели выведал, что Водяной у меня бывает? — подумала с холодочком в сердце Кира Леонидовна. — Ох! А ведь этот Ворончихин очень коварный малый, чуть меня под монастырь не подвел…»
В прошлом году соорганизовал второгодников и двоечников класса прочесть хором стихи, якобы для подготовки к школьному конкурсу стихотворений.
Кира Леонидовна была ошеломлена, когда на репетицию на сцену актового зала стали подниматься прокуренные двоечники, второгодники, матерщинники-уркаганы, которые не только считали «западло» участвовать в подобных конкурсах, но и вовсе брезговали печатными цензурными стихами. В лучшем случае они могли прочесть «Луку Мудищева»… С ними на сцену поднялся очкастый отличник, примерный во всех отношениях мальчик Олежек Чижов. Он занял место посредине, слегка впереди шеренги чтецов.
— Стихи о советском гербе! — негромко объявил Олежек. — Слова народные.
И тут двоечники, второгодники, уркаганы грянули с веселым громогласным задором:
Видишь молот?
Видишь серп?
Это наш советский герб!
Хочешь жни,
А хочешь куй
Все равно получишь…
Тут хор прокуренных, наглых глоток резко замер, и несчастный, запуганный отличник Олежек Чижов произнес в одиночестве и тишине троебуквенное мужское слово, съедая первый звук: «…уй!» Кто зачинщик действа? — Кире Леонидовне гадать не пришлось. А ведь этот стишок нес смысл политической крамолы! Благо всё обошлось, в роно никто не настучал… И все с Ворончихина — как с гуся вода. Родителям жаловаться — толку нет. Отец работяга из литейки, из него слова не вытянешь. Мать отвечает пожитейски просто: «Вырастет, в армию сходит, обумится… Он же не подлец какой. Юморной просто. Не хочет жить серо. У нас и так жизнь, как в фуфайке…» С ней не поспоришь. Вот братец у него Пашка — из другого теста. Дисциплинирован, порядок ценит — как солдат… Хотя и он не без срывов, учудил однажды… Пожарной лопатой сбил замок с электрощита, вырвал предохранители, обесточил на несколько часов школу. Через неделю сам пришел к директрисе и признался, что вредитель он. Совесть заела… Причину погрома назвать отказался. Но Кира Леонидовна сообразила: в классе, где учится Танька Вострикова, намечали на тот день итоговую контрольную по алгебре. Пашка свою подругу от «единицы» спасал, Танькина голова к математике совсем не годна.
… — Ладно, Ворончихин, правды я от тебя не дождусь, — устало подытожила Кира Леонидовна. — Ступай. Но помни, все характеристики учащихся проходят через мои руки.
— Это шантаж. Непедагогично!
— Вали уж давай прочь, цицерон! — взъелась Кира Леонидовна, прикусила губу. Подумала: «Надо бы, что ли, с Водяным как-то официально отношения оформить…»
Весна в тот год грянула ранняя. Снеготаяние шло споро. Уже к апрелю за общественной баней, на пологом склоне, на солнцепеке, вытаяла песчаная лужайка, обсохла. Здесь Ленька Жмых устроил боксерские бои без боксерских перчаток. Вернее — перчатками служили две пары толстых меховых рукавиц. Ленька Жмых по-прежнему не потерял азарта предводительствовать малолетками, хотя сам давным-давно оперился, пил плодово-ягодные вина, вовсю любил доступных девок и ждал, когда забреют в армию; но военкомат медлил: возможно, из-за частых приводов Леньки Жмыха в милицию.
— Бьетесь до первой крови. Или до отруба, — объяснял Ленька Жмых группке пацанов.
— Нокаут называется, — подсказал Лешка.
— Отруб понятнее… Самое главное, по яйцам не пинаться… Спички тяните, кто с кем. Приз — пачка сигарет с фильтром «Новость».
— Покажи. Может, фуфло гонишь? — недоверчиво сказал Машкин.
— Ты чё, прибурел? Ты сперва выиграй, а потом права качай…
— Кажи! Не парафинь мозг! — настаивал Машкин.
Отборному слогу Игорь Машкин наблатыкался у старшего брата, который сделал ходку на зону, а после устроился работать карщиком на металлобазу, где глаголы звучали только железные.
Волею турнирного жребия Лешке Ворончихину выпадал победитель пары: Машкин — Сенников. Костя Сенников тут оказался вовсе случаем, шел болельщиком Лешки, но Жмых втянул его в схватки.
— Машкин и Сенников — на ринг! Перчатки наденьте!
Ринг был очерчен палкой на песке, а также невольно отмечен фигурами пацанов, участников и зевак турнира. «Боксерские» рукавицы для мальчишек были велики, на запястьях стягивались веревочками, чтоб не сваливались. Когда Ленька Жмых поднес к губам свисток, Костя вдруг простодушно сказал:
— Я по лицу, ребята, бить не умею. Не могу.
— Чё? Ты кишка, что ли? Это бой. Бокс! Гладиаторы раньше насмерть херачились… Мужик должен уметь драться. Давай вперед! Первый раунд! — Ленька Жмых дунул в свисток.
Костя машинально поднял руки в боксерскую стойку, замер. Ладони, видать, в кулаки не сжал, руки у него в черных рукавицах гляделись как обрезанные ласты. Машкин тоже поднял руки по-боксерски. Встряхнул головой, откинув назад черную челку, сжал тонкие губы. Без всяких прыжков, финтов и обманных движений Машкин подошел к Косте и ударил его кулаком в лицо. Тот упал. На земле он лежал также замерше, держа перед собой руки, не сыгравшие для него защиты.
— Чё, живой? — спросил Жмых, нагибаясь. — Крови не видно. Вставай! Бой продолжается.
Лешка помог соседу подняться.
— Не трусь! Он-то тебя бьет. И ты его. Надо один раз себя пересилить, — настропалял он шепотом. — Вмажь ему, Костя! Вмажь, не жалей…
Жмых снова свистнул, приказал:
— Бокс!
На этот раз Костя и вовсе не успел поднять руки, а Машкин церемониться не стал, еще скорее подошел к нему и со всей силы, оскалясь, ударил прямым ударом в нос. Костю опять снесло с ног. Из носа потекла красная жижа.
— Это не бой. Лажа какая-то… Победа Машкина! — Как заправский рефери, Жмых поднял руку победителя. Побежденный Костя Сенников стоял на коленях, рукавом утирал расквашенный нос, виновато улыбался.
…Еще недавно они дружески распивали дешевый портвейн, который продала им продавщица по липовой записке — «просьба инвалида войны продать внуку литру вина…», обсуждали красоту и некоторые душевные достоинства одноклассницы Ленки Белоноговой, — а теперь ненавидели друг друга лютой ненавистью, которая возможна в четырнадцать лет между истинными врагами.
Лешка Ворончихин и Игорь Машкин дрались насмерть.
Словно для затравки, для разогрева, они попрыгали возле друг друга в боксерской стойке, поогрызались:
— Сдал меня Кирюхе? — сквозь зубы цедил Лешка. — Сам загремел в ментовку и на меня капнул.
— Кирюха на понт берет, — отбрыкивался Машкин.
— Откуда она про записку для продавщицы знает?
— Что за базар? — взвыл Ленька Жмых. — Бокс!
Тут Машкин набросился на соперника, точно сорвался с цепи. Оскалившись, он бил Лешку куда попало, не давая тому очухаться и нанести ответную плюху. У Лешки челюсти клацали, из груди рвался болезненный выдох, даже стон. Искры в глазах. В какой-то момент Лешка почувствовал во рту вкус крови: неужели всё — побит, проиграл, не отомстил предателю? Нет уж! Лешка проглотил кровавые слюни, стиснул зубы, ринулся сквозь толчею встречных ударов, изловчился, всадил Машкину кулаком в «поддыхалку», а когда тот приосел, вмочил правой в челюсть.
— Брэк! Брэк! — проорал Ленька Жмых, растолкал соперников на стороны. Накинулся на Лешку: — Язык покажи!
Лешка язык не показал, ткнул рукой в сторону Машкина:
— У него тоже губа разбита! — И тут же кинулся волком на соперника.
— Ну чё? Тогда — бой! — запоздало провозгласил Жмых-рефери.
Дальше пошла просто драка. Ленька Жмых понапрасну дул в свисток, кричал:
— Зачем перчатки сбросили?.. Э-э, вы чё, ногами нельзя!
Они уже дрались за рингом, оттеснив наблюдавших пацанов, дрались без правил и вместе с болью и матюгами выливалась горючая обида:
— Ты у меня, сука, еще за Ленку схлопочешь! — шипел разъяренный Лешка, забравшись на соперника верхом.
— Раком я ставил твою Ленку! — не сдавался верткий Машкин, уворачивался от ударов, сам оказывался наверху.
— Сука, предатель! — локтем, безжалостно бил Лешка в живот.
— Сам урод! — Машкин тоже не давал спуску.
Наконец, видя разбитые в кровь, опухшие, истерические лица соперников, Ленька Жмых гаркнул властно, пресекая:
— Ша! Разбежались! — Он стал стеной между Ворончихиным и Машкиным, которые яро дышали и сжимали кулаки с неунятой ненавистью. — Приз пополам!
Ни Лешка, ни Машкин дележа премиальных сигарет ждать не стали: оба с руганью на устах и расквашенными лицами — на разные стороны, восвояси.
Лешку еще долго лихорадила ярость схватки, в ушах стояли оскорбления и угрозы Машкина, во рту не исчезал вкус крови. В сердце — ревность и обида за одноклассницу Ленку. Он порывисто шагал к дому, хватая с обледенелых придорожных кочек крупинчатый грязный снег, прикладывал к щеке. За ним поспевал Костя.
— Дрались? — спросил Пашка, встретив «бойцов» на подходе к дому. — Зря. Родители расстроятся.
— Это честный бой, — защитился Лешка. — Нельзя было отказаться.
— Опять Ленька Жмых над вами изгаляется? Я эту шпану презираю!
Пашка произнес слово из какой-то иной, не юношеской среды: «презираю»; оно требовало расшифровки, иначе висло пустым, замысловатым звуком.
— За что? — простодушно спросил Костя.
— За подлость… Ленька Жмых всех девчонок батонами и швабрами зовет. Грязь на них льет… Я видел, как он у клуба одной девчонке по лицу врезал… Подлая вся эта шпана.
С празднества Первомая по традиции начинала работать летняя открытая танцплощадка у местного клуба. Здесь гремели первые городские электрогитары, частил по звонким тарелкам ударник, пищала «ионика». Наступила эпоха битломании, Ободзинского и «Поющих гитар».
На танцы съезжался и сходился молодой народ, наведывались знаменитые хулиганы, главари уличных группировок с разных районов Вятска. Сюда, на мопровскую окраину, их манила не только экзотика — рядом река, развесистые ивы: есть где выпить и пошалить с девками, — но и пронзительный тенор Димы Горина; душу выворачивало, когда доморощенный песняр вытягивал на высоченных нотах полублатную арию:
Помню, помню мальчик я босой
В лодке колыхался над волнами.
Девушка с распущенной косой
Мои губы трогала губами.
Ленька Жмых надевал на танцы боксерские перчатки. Спортинвентарь раздобыл для него ушлый Санька Шпагат.
— Потренируюсь немного перед армией, — заявлял Ленька, ударял себе перчаткой в челюсть, словно пробовал дозировку боли, и подходил к бабушке с просьбой завязать шнуровку.
— Куды ты в эдаких корюгах пойдешь? — дивилась старенькая Авдотья, завязывая шнурки перчаток бантиком.
— Пойду, бабуля, на танцы. Кому-нибудь в пятак дам, — простосердечно отвечал внук.
— Да ты што! — привскакивала бабушка. — Посадят!
— Если кулаком в рыло — это драка. Если в перчатках — это, бабуля, бокс… Тренируюсь. В армии в спортроту пойду.
Ленька Жмых появлялся у танцевальной площадки и за вечер, обычно, человек пять отправлял в нокаут или нокдаун, эти понятие он не мог различить; словом, валил несчастливца ударом «в отруб».
Однажды, когда у Леньки Жмыха уже была на руках военкоматовская повестка, а для проводин матерью была закуплена «Московская» белая с зеленой этикеткой, возле танцплощадки разразилась кровавая беда. У кустов, где, по обыкновению, справляли малую нужду, на Леньку-призывника выплыл из сумерек невысокий, но плотный, квадратистый молодой человек с круглым лицом. Стрижен он был коротко, по блатной моде.
— Закурить давай! — бросил ему Ленька для затравки.
Крепыш насторожился, будто чего-то не понял. Негромко, предупредительно сказал:
— Ты чего грубишь? Я Порция.
— Чё? — изумился Ленька. — Кто ты?
— Перчатки, говорю, у тебя клёвые, — играл какую-то игру незнакомец. — Дай посмотреть.
— Я тебе дам понюхать! — Ленька Жмых хотел было снизу вмазать крепышу в челюсть. Но не успел.
Крепыш головой боднул его в лицо, так что розовые круги поплыли в глазах Леньки-боксера. Себя он ощутил уже в кустах.
— Ты чё, козел! Я тебе сейчас полпорции сделаю! — Ленька зубами распустил шнурки, сбросил перчатки и со своей финкой, с которой никогда не расставался, вышел к головастому незнакомцу.
Ножевых ранений на теле Порции оказалось больше дюжины. Хоронили Порцию не шпана, не мелкие хулиганы — настоящие вятские воры. Порция был вор, — другая квалификация, другой авторитет в блатном мире. В их среде клички давались не по фамилиям. Сотоварищи поклялись отомстить за Порцию отвязному фраеру, который кинулся на него с финкой.
Несколько дней Ленька Жмых не дотянул до отправки в Советскую армию. А на зоне, после суда и приговора вскрыл себе вены. Шел слух, что ему посодействовали.
Мир юношеский — будто слоеный пирог. Сверху сладко искрится сахарная пудра, а в глубине, между сдобными коржами, может быть самая горькая горечь горчицы. И, верно, нет на земле отрока, который не мечтал бы поскорее переметнуться с вилючей тропы юношества на взрослый, независимый путь.
…В середине лета в пустующей, заброшенной голубятне, что возвышалась над сараями у одного из мопровских домов, появились белые породистые голуби. Из тюрьмы вернулся, оттрубив два года на «малолетке» и добрав полгода на «взросляке», Анатолий Шмелев, по кличке Мамай, который сызмальства имел две страсти: голуби и грабеж. Кличку ему подсудобила собственная мать, не потому что пошибал он чем-то на дальнего родственника бурята, с узким разрезом глаз, — подсудобила, когда узнала, что он поколотил в школе сразу шестерых сверстников: «Какой ты у нас Мамай!»
Дом, в котором жили Шмелевы, стоял наособину — не на линии улицы, а в глубине. Построен он был относительно других домов много позже и не вписался в шеренгу. Шмелев-старший зашибал деньгу в приполярной воркутинской шахте, а жену с сыном переместил из шахтерской общаги в Вятск; приткнулся на землю деда, откусил у него часть огорода, выстроил дом с верандой, сараем и голубятней.
Свист Мамая над голубятней, которую далеко видать с улицы Мопра, звучал недолго — упекли голубятника; с местными парнями дружбы он спаять тоже не поспел. Но о нем знали, его помнили. Темная и дурная слава — самая яркая, липкая слава.
— Стоять!
Они шли втроем: Пашка, Лешка и Костя. Возвращались с реки по грунтовой дороге со стороны огородов.
«Стоять!» — в этом командном оклике сзади, брошенном низким, хриповато-прокуренным, оскалистым голосом, была не только власть или угроза, но и требование откупа.
Мамай появился из малинника, со стороны сарая, над которым и высилась голубятня. Рукава темной лиловой рубахи у него были засучены, на предплечье синел татуированный меч, увитый плющом и змеем с высунутым жалом, на пальцах синело несколько наколотых колец. На голове — полосатая фуражка с длинным козырьком. Тень от козырька делала темные карие глаза глубже и ядовитее.
Он стоял один против троих. Он смотрел на них, троих, не просто как на беспомощных сопляков, и даже не как на рабов или пленников, задолжавших какую-то мзду, он смотрел на них как на тварей — с брезгливой презрительностью.
Взгляд Мамая остановился на Косте:
— Деньги! — негромко произнес Мамай, опалив Костю свирепым взглядом из-под козырька.
— Нету, — пролепетал Костя. — У меня честно нету.
— Попрыгай! — приказал Мамай.
Костя послушно стал прыгать на месте, подтверждая свои слова: денег нет, монеты в карманах не звенят…
— Теперь ты! — кивнул Мамай, глядя прожигающими глазами на Лешку.
Тысяча гипнотизеров не заставили бы Лешку Ворончихина прыгать на месте! А тут всего два слова и один взгляд. Никогда Лешка не чувствовал себя таким жалким, мелким и униженным! Он прыгал на месте перед уркой, покорно, как холоп, лакей, как чмо… Денег у него тоже не имелось — прыгал без звона.
Пашка сунул руку в карман, вытащил пару монет: двугривенный и пятак.
— Вот. Двадцать пять копеек, — сказал он дрожащим голосом.
Мамай оттянул свой карман брюк, приказал:
— Ложь сюда! — Потом он опять обошел леденящим взглядом троицу: — Курево! Всё, какое есть!
— Мы не курим, — на правах старшего за всех ответил Пашка.
— У-у! — ненавистно взвыл Мамай. — Щ-щень! — Его словно покорежило от ненависти, он резким коротким ударом под дых согнул Пашку; наотмашь саданул рукой по лицу Косте, раскровенил губы, и тычком, сильным подлым тычком кулака ударил в лицо Лешке.
— Сорвались! Щ-щень!
Лешка с Костей сразу побежали. Пашка, держась за живот, заплетаясь, стал улепетывать за ними. Мамай пнул ему напоследок под зад, — нет, не пнул, ударил каблуком, так унизительнее.
Ночь. Лешка не спит.
Лешка вспоминал тот случай… Серафима Рогова родила внебрачного сына, назвала его в честь возлюбленного Колюшкой; так вот этого, годовалого Колюшку отучала от груди: у Серафимы с молоком стало скудно, надо было мальца переводить на прикорм. Лешка был случайным свидетелем сцены: Серафима намазала грудь горчицей, а Колюшка с жадностью, не чуя подвоха, обнял розовыми жаждущими губами мамкину грудь… Как же так? — возмущался Лешка. Ребенок ничего не понимает, он ведь и пожаловаться никому не может, если его мать, от которой он ждет ласку и защиту, вместо молока — горчицу ему! Лешка не судил Серафиму. Он только ярко представлял горе и страх беспомощности, которые испытывал младенец Колюшка, несчастный, преданный самым родным человеком…
Сейчас, в эту ночь, когда спать невмоготу, он чувствовал себя словно Колюшка. Преданным, брошенным и одиноким, с горчицей на губах. Со свежим синяком под глазом. И пожаловаться некому, а уж наябедничать и вовсе позорно — и немыслимо.
— Надо было мне с ним драться, — вдруг прошептал Пашка, он, конечно, тоже не спал и слышал вздохи брата. — Пусть бы он меня избил. Пусть бы убил! Только бы не так…
— Ты бы не смог с ним драться, — в ответ прошептал Лешка.
— Почему не смог? Не такой уж он здоровый…
— Он зверистый. В нем жалости нету… Чтоб с ним драться, одной мускулатуры мало. Плохо, что Леньку Жмыха посадили. Он бы его укротил. Надо чего-то другое выдумывать…
— Я в самбо запишусь, — прошептал Пашка.
Они помолчали.
Пашка лежал, думал, горько дивился. Как здорово начинался ушедший день! Летний цветистый день. Он дышал свежестью, искрился зелеными блестящими листьями, слепил солнцем и белизной огромных облаков. К этим облакам взмыли от голубятни белые птицы. И они — Пашка, Лешка и Костя — смотрели на этих голубей, любовались их высоким полетом.
Они ходили на Вятку, чтобы увидеть первый белокрылый «Метеор», судно на подводных крыльях, которое прибыло в местный порт. Судно словно летело над водой, гордо задрав нос… Пашка неспроста приглядывался к «Метеору», собирался покататься на нем с Танькой Востриковой.
А потом они возвращались от реки обратно и тоже искали в небе голубей, — белых проклятых голубей! Неужели Мамай может кого-то полюбить и сюсюкать с птичками? Ему бы волкодавов стаю… И мир, белый и яркий, как гребень волны от летящего «Метеора», сразу померк. Все почернело вокруг от страха, от звенящего, заполонившего всё: и слух, и зрение, и мысли, и чувства — страха. А ведь мир-то внешний не изменился. И солнце, и облака, и пенистая волна от судна — всё те же… Пашка встрепенулся, испуганно оторвал голову от подушки. Слава богу, Таньки с ними не было!
— На мизинце у него, — зашептал Пашка (даже произносить кличку не хватало духу), — крест выколот. Он чего, в бога верит?
— Не знаю, — ответил Лешка. — У зеков свои законы.
— Он обозвал нас… Слово какое-то неизвестное.
«Щень!» — это, производное от «щенка» ругательство было гаже и унизительнее, чем все остальные, известные…
— Леш, — позвал Пашка. — Ты извини меня, что не заступился. Я потом отомщу. — Лешка услышал в голосе брата надлом, видно, в горле запершило от слез. — Ты младший. Мне надо было с ним драться.
Валентина Семеновна не спала, слышала, что сыновья шепчутся в потемках, догадывалась: что-то стряслось — младший опять с фонарем под глазом, а старший — туча тучей. Но в душу к сынам лезть не лезла. Во всей правде они не раскроются, так нечего и ворошить. Василий Филиппович тоже отцова рвения до сынов не являл: «Дело молодое, само перемелется, нечего соль сыпать».
Через две стенки барака спал без задних ног настрадавшийся за день, измочаленный удручениями Костя Сенников. Событие с голубятником не прошло мимо его семьи.
Вечером, за ужинным столом, Федор Федорович спросил Костю, тыча ложкой на его распухлые, с красными сечинами губы:
— Дрался?
— Нет, — ответил Костя, ниже склонился к тарелке с супом.
— Костенька, умоляю тебя, не связывайся ни с кем! — вступила в разговор Маргарита. — Держись подальше от всяких безобразников!
Матери между тем Костя раньше признался, хотя и без подробностей с подпрыгиваниями, что напоролся на кулак «настоящего бандита». «Мама, вы только папе не говорите. Не надо, чтобы он знал…» — попросил Костя мать, которая приготовила ему целебную примочку.
Федор Федорович, должно быть, и не ждал откровений от сына, заметил с нарочитой грубостью:
— Он тебе кулаком в морду. Ты ему — ботинком по яйцам. Чтоб он потом месяц нарасшарагу ходил.
Маргарита покоробилась:
— Зачем ты так? Он же еще ребенок!
Реплику жены Федор Федорович тут же удавил:
— Когда говорят мужчины, ты должна молчать!
Костя уже много раз поражался суровости отца, его бесстрашию и жестокости; он мог бить мать, он мог зарезать и освежевать поросенка, он с легкостью рубил головы курицам, забивал молотком кроликов по просьбе уличных соседей, он бестрепетно забирал у кошки Марты очередной помет котят и уносил топить…
Костя заглянул под стол, чтобы найти Марту. Белошерстная, синеглазая Марта сидела сейчас у ног отца. А ведь он в любой момент мог зло отшвырнуть ее от себя, пнуть, а она все равно ластилась к нему каждый вечер… В нем нет страха, в нем нет сострадания, в нем какая-то нечеловеческая, механическая, стальная сила. Эти люди, отец и уголовник Мамай, особой породы. Перед Мамаем даже братья Ворончихины струсили, огрызнуться не посмели. Но отец все же прошел войну, он невольно закалил себя за четыре кровопролитных фронтовых года. А голубятник Мамай? Он, говорят, и до тюрьмы не знал жалости. Кто дал ему такую силу?
Костя вспомнил скуластое, монгольское лицо Мамая, колкий взгляд из-под козырька серой полосатой фуражки, лиловую расстегнутую рубаху, пальцы в наколках — и опять оцепенел от страха. В ушах — загудело. Разбитые губы стали гореть. Нечаянно выступившая слеза перевалилась через веко и упала в тарелку с супом. Костя замер. Лишь бы не заметил отец! Тут стало еще горше, страх к Мамаю и страх к отцу будто бы сложились… Костя боялся взглянуть на отца. Он тайком посмотрел на мать, она доставала чашки с полки. Ему захотелось броситься к матери, обнять ее, рассказать ей всё-всё, что гнетет его душу. Но в присутствии отца он не смел позволять таких слюнтяйств.
Костя отложил ложку. Встал, отвел взгляд в угол.
— Я наелся. Спасибо, мама.
— А чай?
— Потом. После.
Он ушел в комнату, за занавеску, незаметно от родителей промокнул рукавом влажные глаза. Беспросветье было в душе, и мысли беспросветные. Он стоял у окна, смотрел в заоконные сумерки, в палисад, на бузину. Выходит, человек даже при самых близких людях, даже при родителях, все-таки очень одинок. Очень одинок! Он и страх, и боль, и горе неразделенной любви переживает в одиночку. Только один на один. Каждый — за себя, в одиночку. И смерть — тоже в одиночку. Всё самое больное — ему поделить не с кем?
Дверь входная хлопнула. Отец ушел. Как съехали из барака Востриковы, так соседское жилье перешло семье Сенниковых. В востриковской квартире — комнате с кухонькой — обосновался Федор Федорович. Всем стало легче. Маргариту он теперь кулаком поучал редко, в исключительстве, в последнее время вовсе не рукоприкладствовал и даже не ругал, грязно, матом.
Костя в комнату отца заходил редко, по крайней необходимости: позвать отца к ужину или обеду или что-то спросить срочное. Отцова комната казалась ему холодна, неуютна, — и даже не потому, что она была лишь наполовину обставлена, в ней было что-то казарменное, серое, скупое. Зато в комнату, где они были с матерью, Костя перетащил из сарая прадедовы книги, иконы, стародавнюю утварь; бережно пересматривал, перекладывал, читал священные книги и письма разных людей к своему далекому пращуру.
Сквозь занавеску Костя увидел, что мать достала из буфета графинчик, налила стопку водки.
— Зачем вы, мама? — окликнул он.
Она выпила, откинула занавеску, улыбнулась:
— Расстроилась немного, Костенька. Из-за тебя расстроилась. Губы тебе разбили…
Маргарита взяла папиросу из коробки с наездником — любимый «Казбек» — и сладко закурила.
Позднее она воровски выпила еще стопку водки и возле Кости появилась в комнате взбодренная, с блестящими глазами.
— Костенька, может, все-таки рассказать отцу про бандита? — спросила она. — Он на него управу найдет.
— Нет! Что вы, мама! — вспыхнул Костя. — Он меня и без того тряпкой считает. А так совсем не будет любить. Не надо, мама, прошу вас! Не говорите…
— Не скажу. Ты взрослый. У тебя должен быть свой выбор, — необычно свободолюбиво ответила Маргарита.
Голубятня Мамая теперь отпугивала даже взгляд Кости. Братья Ворончихины тоже опасливо щурились на просторную голубиную клеть из сетки рабицы. А случись идти к Вятке, все трое без сговора, в молчаливом стыдливом согласии шагали другой, неблизкой дорогой, — буквально за версту обходили Мамаевы владения.
В тот день Лешка Ворончихин с Костей были на реке вдвоем, устали от купания и знойного солнца, проголодались, и Лешка уломал Костю пойти с реки по рискованному короткому пути — невдали от дома Мамая.
Мысли о бандите сами собой знобко полонили сознание.
— Это грех — желать кому-то беды… Но скорей бы он кого-то ограбил, чтоб опять посадили, — открылся Костя.
— Я сам так думаю, — не увиливая, поддержал Лешка. — Как-то бы помочь ему в этом. Он нам устроил спектакль, и ему бы такой же…
— Вон он! — вдруг выкрикнул, визгливо, отчаянно Костя и тут же кинулся за дерево.
Лешка стихийно метнулся за ним, но, разглядев без паники показавшегося на дороге человека — в кепке да в темной рубахе — успокоил:
— Это не он. Грузчик магазинский. Магарыч.
Лешка с легким сердцем обернулся на Костю и остолбенел.
Костя стоял бескровно бледен, с выпученными, огромными и, казалось, сплошь черными — без райка — глазами, с перекошенным лицом и подкосившейся фигурой, с растопыренными и скрюченными пальцами, словно обрубленные ветки посохлого дерева. Все его тело медленно корежилось, колени сгибались, руки, мелко дрожа, неестественно вывихивались, — какая-то силища давила на него, изламывала, корчила, клонила к земле.
Перебарывая страх и оторопь, Лешка вцепился в руку Кости, чтобы удержать его, но рука была каменной, стянутой судорогой, и неподвластной. Глаза Кости сверкали, но рассудка в этих глазах не было. Костя уже не принадлежал сам себе и всему окружающему его миру. Он упал на землю, стал биться в судорогах, безобразно выгнув перекошенные губы, изо рта пузыристо выступила слюнная пена.
Лешка опрометью, через огороды, кинулся к ближней телефонной будке, на автобусную остановку. Но аппарат не фурычил: телефонные трубки то и дело срезали архаровцы и радиолюбители.
Лешка ворвался в пивную «Мутный глаз»:
— У Кости Сенникова приступ! Падучая… Там он, у дороги. Скорее!
Когда небольшая толпа под водительством Серафимы оказалась у тополя возле дороги, приступ Костин кончился. Костя сидел на траве, виновато улыбался, утирал рукавом рот, тер руку об руку, словно старался разогреть ладони. По-прежнему был он без кровинки в лице, но взгляд уже осознанный, и говорил Костя путно.
— Я не знаю, чего это было… Нет, ничего не болит… Рука немножко зудит… Все нормально со мной. Пить только немножко хочется…
В больницу его не повезли, проводили до дому, известили о приступе мать.
Маргарита обнимала Костю, словно не видала долгие годы. Глотая слезы, гладила его, шептала распухшими от слез губами:
— Думала, обошлось все… Врач меня предупреждал… Ложись, Костенька, в постель. Надо же! Я уж думать не думала.
— Зачем вы меня в постель? У меня ничего не болит, мама, — сопротивлялся Костя, но, видя страдающую мать, тут же и соглашался с ее наставлениями.
Она положила ему грелку в ноги, напоила горячим чаем с медом, хотя и так было жарко; закрыла окно, призанавесила шторами.
— Не плачьте, мама. Я читал, такая болезнь у многих людей была. Даже у известных, у писателей, у царей. Она не вредная, — успокаивал Костя.
Маргарита кивала в ответ, утирала катившиеся из глаз слезы и искала в стареньком ридикюле медицинские справки, выписки. Наконец она нарыла нужную бумагу и двинулась в поликлинику. Косте наказала: не вставать!
За окном светило яркое летнее солнце трех часов пополудни. Хотя окно вполовину приглушено желтыми шторами, солнца настолько много, что вся комната наполнена желто-белым радостным, живым светом. Беленый белый бок печи, белая скатерть на столе, белый подзор на материной высокой кровати — все белое впитывало жемчужно-желтые лучи солнца и вместе с тем отталкивало их в середину комнаты, в средоточие света, над столом. Мед в банке на столе отливал янтарем и, казалось, добавлял комнатному свету густоты и живительности. Возле банки вспыхивали искорками редкие, еле различимые пылинки, попавшие на просвет пронзительных лучей. От меда золотисто-шафрановый зайчик лежал на комоде и нежно дрожал…
На комоде, покрытом белой строчёной салфеткой, стоял в серебристой раме портрет прадеда Варфоломея Мироновича, седого, бородатого, одетого в черную рясу, с большим восьмиконечным крестом на груди. Рядом с портретом стояла прислоненная к стене икона Серафима Саровского. Эту икону выставил на комод Костя, не спросясь разрешения у отца, но известив мать, что этот образ ему нравится и он хочет видеть его постоянно, пусть не в красном углу, как у богомольных старушек, но рядом с портретом прадеда. Красный угол в доме тоже не остался пуст, лик Спаса туда поместила Маргарита, повесила под образ лампадку. Она ни от кого не скрывала, что сама крещена и Костю тайно покрестила тоже.
Сейчас портрет прадеда и портрет Преподобного Серафима окружало много солнечного света. Оба старца, казалось, ласково смотрели на этот свет и на красное золото меда в стеклянной банке на столе на белой скатерти. Икона Спаса оставалась в тени, в углу, но от этого лучше читалась, — лик Божественный казался внемлющим.
Не верилось, что мир за окном может быть жестоким и бесправным, что люди способны угнетать друг друга, оскорблять и бить… Косте уже не раз приходило желание поговорить с прадедом и с Чудотворцем Серафимом, а главное — с Иисусом, поведать им о том, что в мире что-то не так, не ладно, что Тот, кто создал людей, сделал впоследствии с ними что-то не то, завел меж ними рознь и вражду, выстроил мир кособоко, обманно…
В эти минуты, взволнованные, исполненные чистого чувства исповеди пред Святыми, — прадеда он тоже причислял к таковым, — Костя проникался необычным светом, светом изнутри, которого не давал ему мир земной. Этот свет давался ему миром, который находился где-то вне, там, где нет и не может быть человеческой вражды и горя. Сейчас свет внутренний сливался со светом внешним, со светом изобильного солнца, с отражениями света от белых комнатных предметов. Косте было блаженно, чуть сонно. Рядом, на кровати, мурчала в дреме снежношерстая Марта.
В дверь постучали. Костю толчком вырвали из блаженного света — нужно было думать по-земному и жить опять чем-то земным. На счастье, оказалось, это Лешка. Он свой!
— Ты побелел весь, затрясся… Я перепугался, рванул к телефону. Не знал, что, как… — Лешка сидел у кровати, говорил переживательно. — Ты, Костя, его больше не бойся, Мамая. Всегда со мной ходи, если тебе куда-то надо. Я прикрою.
Кличка «Мамай» внутренне щипанула Костю.
— А ты как же? Ты ведь тоже боишься с ним встречаться?
— Я чего-нибудь придумаю. Ты не переживай больше, слышишь… Мамай зверь. Но ведь есть кто-то сильнее его. Правда?
— Правда, — согласился Костя. Посветлел. Ненадолго задумался. — Есть, Леша. Конечно, есть. Только он, наверное, не здесь. Не на земле…
— А где?
— Не знаю, — пожался Костя. Он опять помолчал, дал себе разгон. И заговорил, заговорил застенчиво, приглушенно: — Никому не рассказывай, Леша. Обещаешь?.. Когда я упал, мне больно не было. Ни капельки. Это уже потом чуть-чуть руки тянуло. А тогда, в тот момент, когда все помутилось, ни капельки. Наоборот! Со мной что-то такое произошло… — Костя, видать, не мог найти слов, которыми можно обрисовать чувства и ощущения, или хотя бы оттенки или отголоски этих чувств и ощущений эпилептического припадка. — Жизнь, Леша, не такая тесная. Не такая, что ли, замкнутая. Кажется, вот она есть, и всё. В ней только то, что видишь. Другой нет. Но есть еще что-то… Там было светло. Очень светло! Даже светлее, чем здесь. Со всех сторон свет… Не подумай, Леша, что я дураком сделался. Нет. Наоборот! Я новое познал. Я теперь снова буду ждать, когда такое случится.
— Чего случится? — негромко спросил Лешка.
— Такой же приступ. Чтобы опять там оказаться. Там, где свет… Веришь мне, Леша?
— Верю, — отозвался Лешка. — Глаза у тебя страшные были. Лучше бы без приступов обойтись.
— Я все равно мечтать буду… Если хочешь, можешь покрутить пальцем у виска, — рассмеялся Костя.
Маргарита застала сына в приподнятом настроении, совершенно окрепшего, играющего на кровати с Мартой.
— Завтра в клинику с тобой поедем. В центральную. Там лучшие врачи в городе. — Она достала из сумки несколько эклеров. — Тебе, Костенька, к чаю купила.
— Спасибо, мама. Только я не очень люблю сладкое.
— А я люблю! — сказала Маргарита. — Вот выпью сейчас рюмочку, а потом чай будем пить. Все женщины сладкое любят.
В этот раз Маргарита не таилась от сына с выпивкой, видать, его приступ был событием знаменательным, — чего таиться? Маргарита опрокинула в себя рюмку водки. По привычке закурила любимую «казбечину».
— Мама, зачем вы выпиваете эту водку? — спросил Костя.
— Переживаю за тебя. После водки спокойнее, — ответила Маргарита.
— Не только за меня, — уточнил Костя. — Вы переживаете, что папа ходит к той женщине, буфетчице из закусочной?
Маргарита пожала плечами.
— Нет, Костенька, не переживаю.
О том, что Полковник не только захаживает в «Мутный глаз», но наведывается на огонек к Серафиме Роговой, судачила вся округа. В последний год Федор Федорович не таился даже от Маргариты. Все чего-то ждали, ведь жизнь любит какой-никакой порядок и устрой, твердость морали, — ждали женской ссоры Маргариты и Серафимы, развода… Но ничего взрывного не случалось. Штиль и загадочность. Семью Федор Федорович не покидал, столовался вместе, хотя жительствовал больше в одиночку, в своей комнате.
— Пусть ходит, куда хочет. Мне все равно, — прибавила Маргарита.
— Вам, правда, все равно? — спросил Костя.
— Нашим легче, — усмехнулась Маргарита.
— А мне, мама, намного стало легче! — оживленно признался Костя.
Маргарита, собравшаяся было налить себе еще одну рюмку водки, насторожилась, устремила глаза на сына.
— Говорят «безотцовщина»… По мне, так лучше безотцовщина, чем страх и ненависть… Теперь-то хорошо, отец нас почти не донимает. А раньше, когда он издевался, я ночами лежал и думал, как его убить… (Впервые при Маргарите он назвал отца отцом, прежде называл исключительно папой.) Странно как-то… Я уличного бандита испугался. Пальцем против него пошевелить не мог… И тогда, в боксе… Пусть бокс дурацкий был — я по лицу забоялся соперника ударить. Не смог по лицу кулаком… А хотел отца убить. Задушить его спящего. Отравить. Или кочергой по голове…
Кошка Марта спрыгнула с кровати, словно бы для нее этот разговор слишком серьезен. Папироса потухла в руке Маргариты, вернее, Маргарита не смела курить, слыша сыновнее признание. Приступ падучей, вероятно, всколыхнул Костю, развязал язык.
— Он побьет вас, меня прогонит. Или сам я убегу… А ночью лежит на диване, храпит… Я и придумывал ему казнь. Однажды яд приготовил. Дуст, селитра со спичек, уксус… В вино хотел добавить. Но забоялся… Если бы я его убил, всё бы раскрылось. Меня бы посадили. А в тюрьме я бы не выдержал. Страшно… У нас из класса паренька одного посадили, Петьку Хомякова. Потом он вернулся через полгода из колонии и рассказывал, как там издеваются… Там, мама, они для новенького устраивают свой собственный суд. Малолетние преступники выбирают своего прокурора, судью, защитника. Слушают дело и выносят приговор. Петьке Хомякову вынесли приговор: стоять на табуретке с вытянутыми руками. Несколько табуреток ставят одну на одну, и на верхнюю — осужденного. Если он руки чуть опустит, палач дергает веревку, которая к нижней табуретке привязана. Вся пирамида падает… Я бы такого не вынес. Я боли боюсь…
— Господи! Костенька! — слезным криком разразилось Маргаритино сердце. — Что же это у тебя в душе-то делается!
Маргарита кинулась к сыну, притиснула к себе. А Костя все говорил:
— Сейчас мне легче. Намного легче… Может, приступ — предупреждение мне? Может, это и хорошо, мама? Плакать совсем не надо… Отцу не рассказывайте про мою болезнь.
Случись такое прежде — схлопотала бы Маргарита крепкую оплеуху от мужа. По причине своей рассеянности, которая все чаще доставляла неувязки для окружающих, Маргарита постирала, не спросясь, мужнины брюки. Не проверила карманы — в кармане оказалась важная записка, которую Федор Федорович держал отдельно от других бумаг, не в пиджаке.
Федор Федорович, утратя документ, понес было Маргариту:
— Кто тебя просил, дуру? — Но тут же смолк, заметив, как испуганно и в то же время ожесточенно, волком глядит на него Костя. Желваки выперли на худых скулах Федора Федоровича, он отопнул со зла ластившуюся к ногам Марту и вышел из дому, громыхнув дверью.
Идя по улице, Федор Федорович вспоминал войну. Эти воспоминания всегда его успокаивали.
Сорок второй год. Жаркое лето. Придонье. Разбитые, размызганные части отступали к Волге: на машинах, в обозах, пешим ходом — раненые и здоровые, подавленные, вырвавшиеся из окружения и неравных боев, не годные к сопротивлению. Вперекор он, старший лейтенант Сенников, в составе пехотного полка вел свою роту навстречу фрицам. Кто-то должен был держать оборону, прикрывать отход излохмаченных войск. Он, насупясь, порицательно взирал на отступающих, вполне дееспособных солдат и офицеров с кубарями в петлицах и хотел призвать: «Что ж вы драпаете? Чего так бесславно сдали фронт?» Вопрос этот сам собой снимется через несколько суток. Полк еще на марше будет атакован с воздуха, попадет под массированный минометный огонь немцев и вскоре вольется в обратные жидкие струйки отступающих военных к Волге. Но перед этим рота Сенникова все же примет бой, даже получит приказ атаковать немецкий рубеж близ хутора Кусачий, что недалеко от Миллерово, чтобы внезапным прорывом линии фронта связать вал врага.
Ни взводные офицеры, ни солдаты не хотели атаки: лезть под мины и очереди пулеметов ради призрачной застопорки врага — ведь повсюду повальное отступление, и не могут найти концов не только рот, полков, даже целых армий. «Приказ на войне — это приказ!» — выкрикнул перед строем роты старший лейтенант Сенников. Он за шкирку вышвыривал солдат из траншеи, площадным матом гнал их на обреченный штурм. Рядового Челнокова он пнул сапогом в живот. Челноков, бледный с испугу, сидел сжавшись в небольшой норе, в ответвлении траншеи, надвинул на голову каску и сжал винтовку перед собой, как палку. «Вперед!» — взвыл Сенников, но Челноков задрожал и пришипился. Во взгляде его колыхался страх и ненависть… Тогда он пнул солдата в живот, и Челноков захлебнулся воздухом, осел, выпучив глаза. Возиться с ним было некогда — Сенников шел по окопу дальше, чтоб кулаком, сапогом и трехэтажным матом взбодрить засидевшихся воинов.
Больше Федор Федорович никогда не видел рядового Челнокова. Его убили, он сдался в плен, дезертировал, с ошметками подразделений вернулся на пункт формирования новых частей или умер от удара сапогом — этого он не знал и против графы «красноармеец Челноков В. А.» поставил в рапорте «пропал без вести». Эта черствая, подловатая и всеискупающая формулировка «пропал без вести» всегда возмущала Сенникова. Что значит пропал без вести? Либо погиб, либо взят в плен, либо дезертир и предатель! Пропасть без вести человек с руками, с ногами, с головой даже на войне не может!
Почему он думал сейчас о рядовом Челнокове? Костя, сын, напомнил ему этого рядового. В его взгляде тоже мелькнула ненависть, замешенная на животном страхе.
В дом к Серафиме Федор Федорович свернул с улицы без всякой утайки. На кривотолки толпы он начхал, угрызений перед семьей не испытывал. Правильно, что не остался вечерять дома — чтобы не видеть, не раздражаться от раззявы жены и припадочного сына; о приступе сына Федор Федорович, разумеется, узнал.
Серафима встречала его всегда с пугливой радостью. Чем больше он заходил к ней и чаще оставался на ночь, тем ближе он становился ей, тем выше она ценила себя; ни про какую свою ущербную рыжатину уж и не вспоминала.
Федор Федорович любил коньяк. Он выпивал стопку перед ужином, другую не спеша тянул после. Ел он медленно, основательно и помногу. Тут опять выплывал Серафиме плюс — стало быть, готовка ее гостю по душе. Никогда, ни разу, ни в разговоре, ни в застолье, ни на пуховом ложе не было между ними даже мизерного раздрая, спору или взаимного укора. Они могли целый вечер промолчать, но не испытывали от такого безмолвия тяготы или отчуждения. А если и говорили, то без захлеба, ровно и светло. Федор Федорович расскажет, бывало, какие кудрястые вишни в Австрии, какие красивые мосты в Будапеште, какие чистые пивные — гаштеты по-ихнему — в Германии. Потом отхлебнет коньяку и закурит папиросу. Серафиме нравилось, как он курит. Раздумчиво, глубоко. Благостная тишина наступала в доме. Язык почесать, с народом повидаться — Серафиме хватало своей закусочной.
Однажды — на Женский день — он подарил Серафиме длинные бусы с мелкими агатовыми камнями, в несколько витков на шею. Серафима возьми да брякни: «А Маргарите своей купил такие?» Федор Федорович посмотрел на Серафиму с грубым недоумением и как будто стал вспоминать, кто такая Маргарита. Серафима язык прикусила и больше никогда про его семью не спрашивала; перестала себя казнить, что у живой жены уводит мужика. Судьбой, значит, писано.
Чем ближе ночь, тем чаще стучит сердце Серафимы. Федор Федорович поднимается из-за стола, обнимает Серафиму за талию, и по всему ее телу идет сладостный ток. Через несколько минут на постели она задыхается в исступлении, теряет разум от плотской желанной страсти, от его мужской силы и господства. Впивается пальцами в перину, рвет ее, кусает свои губы, давит стон и крик, чтобы не взвыть оглашенно, не разбудить мать и не напугать сына Колюшку, которые за стеной.
Федор Федорович овладевал ею бесцеремонно, не нежил, они даже в губы целовались редко, но Серафима скоро заводилась с ним, пылала, таяла, расстилалась перед ним и проваливалась в обморок счастливой близости. В своих объятиях он душил ее, жал, стискивал в сладостных судорогах, но никогда на ее веснушчатом, пумпушистом, сдобном теле не оставалось синяков или следов поцелуев-укусов. Серафима разглядывала себя в трюмо и дивилась: знать, по любви, по сердечному хотению ее близость, ежели тело ее так послушно и радостно его власти.
Пережив счастливую отключку, Серафима некоторое время стыдливо приходила в себя, отпыхивала, а после, накинув халат, бежала в погреб, несла Федору Федоровичу холодного квасу. Он пил из ковша квас, она ластилась к его плечу, целовала, благодарная за горячку любви и оглушительное постельное наслаждение.
— В торге худо у нас, — как ручеек журчал голос Серафимы. — Товару нету совсем. Торговать нечем. Даже посуды нету. Кружки пивные наперечет… Неужели опять карточки на продукты введут?
Федор Федорович, лежа в постели, курил. Дым плыл в сторону торшера, овевал крапчато-розовый абажур.
— А вдруг к войне готовятся? Чего там слыхать, Федор? Ты военный, образованный, знаешь расклад. Глядишь, припасы какие-то на войну с Америкой копят?
— Я уже не военный. Хрущев порубал армию. Даже мою боевую часть сдал под сокращение, — ответил Федор Федорович. — А к войне всегда надо готовиться. Война — дело нужное.
— Да как же это? Нужное? Столько много людей в прошлой войне кануло… — удивилась Серафима, скосила глаза на рамку на стене, где средь семейных фотографий лепилась довоенная карточка погибшего отца.
— Война будет. Она нужна. Народ должен жить навытяжку. Народ надо держать в кулаке, — ответил он бестрепетно и, казалось, безадресно.
Федор Федорович потушил папиросу, подложил под голову ладони и отрешился от всего. Он сейчас опять выловил в памяти рядового Челнокова. Челноков был трусом. Он пропал не без вести. Он пропал совсем, навсегда. Но дезертир Шамаев? Он ведь не был трусом. И тоже пропал навсегда. Его расстреляли.
В сорок втором вышел приказ Главнокомандующего И.В. Сталина за номером 227, которому приклеилось «Ни шагу назад». Приказ был необходим, его отчеканила не жестокая воля Верховного, а само время и суть войны. Войска расклеились, повально отступали, командиры не могли совладать с подчиненными, сами являли капитулянтство и скудоумие, но не образцы храбрости. А фронт надо было держать. Любой ценой. Ценой сотен тысяч русских голов. Волгу фриц перейти не должен. Немца нужно ввести в зиму…
Красноармейца Шамаева прихватили в гражданской одежде. На станции. Остроглазый начальник патруля подметил сидор пассажира, сунулся с досмотром, там оказалась военная форма и документы. Вердикт военно-полевого суда однозначен: «К расстрелу».
— Старший лейтенант Сенников, вам поручается привести приговор в исполнение. Шамаев был рядовым вашей части. Другим — неповадно будет!
Приговор Шамаеву прочитали перед строем батальона, а на расстрел повели в рощу: там воронка от авиабомбы, не надо могилу рыть. Пятеро солдат с винтовками, смертник Шамаев и старший лейтенант Сенников, командир расстрельной команды.
— Токо штоб враз убейте, штоб не мучился. В сердце цельтесь, не в башку. Башку жалко! — говорил Шамаев. Говорил обыденно и просто, словно вели его не на казнь, а к дантисту — удалять зуб.
Сенников смотрел на него без жалости, но и без небрежения. Ему уже доводилось присутствовать на расстреле дезертира, и приговоренный стал метаться, падать на колени, кричать, извиваться, пришлось его связывать, на голову надевать мешок, — зрелище противное. Как бы Шамаев не выкинул такое же коленце.
Дошли до воронки.
— Хм, неглубокая. Шо, больше не было? — возмутился Шамаев.
Никто ему ничего не ответил.
— Закурить дайте. Напоследок! — попросил Шамаев.
Солдаты переглянулись. Сенников достал портсигар, достал папиросу, передал папиросу бойцу, а тот Шамаеву. Приговоренный закурил, сел на ближний бугорок.
— Дезертир, дезертир, — передразнил он кого-то. — Хм, какой я на хер дезертир! — Шамаев сидел лохматый, небритый, в грязной белой рубахе и темном пиджаке. — В сорок первом, война токо началась. У нас под Минском тридцать патронов на все отделение было. Тридцать штук на десять винтовок… Хм, иди повоюй!
Сенников, по правилам, должен был пресечь предательскую пропаганду, но он молчал: Шамаев был ему интересен, Шамаев не боялся смерти или пока играл со смертью без мандража — козырными картами.
— Хм, а здесь, под Харьковом… Бросили нас, дорогу перекрыть. Пушка сорокапятка без колеса. Один пулемет «дегтярь», и взвод народу. У отступающих, у отступающих! — потряс кулаком, — боеприпасы отбирали, едритвой лять!
— Кончай! — оборвал его Сенников, но сделал это не громко.
— Хм, шо кончай! А вы шо, не отступали, што ль? Сами знаете, шо тут творилось. Я в Ростов к бабе хотел съездить. А потом снова б сюда. А меня в дезертиры… Дураки, своего бьете.
— Прекратить! — приказал Сенников.
— Да ладно, лейтеха! Ты теперь мне не начальник. Меня другой ждет. — Шамаев ткнул пальцем в небо, и сам, без понуждения, встал на край воронки.
Пятеро солдат взяли оружие на изготовку.
— Вот сюда стреляйте! — Шамаев распахнул пиджак, словно пиджак мог не пропустить пули, пальцем указал на белой рубахе, где сердце. — Давайте!
Когда солдаты зарывали воронку, Сенников сидел, закрыв глаза, привалясь спиной к березе. Дремал. Невольно слышал. Солдаты вполголоса меж собой судили.
— Все одно жалко…
— Немцы, говорят, тоже своих бегунов казнят. Еще строже.
— Лихой он. Даже грудь выпятил.
— В штрафбат бы отправили. Все ж свой…
— Начальству видней. Приказ-то зачитывали — Сталин выпустил. Ни шагу назад.
…Федор Федорович встрепенулся, отсутствующими глазами посмотрел на Серафиму. Сказал тихо, должно быть, для себя:
— Издержки на войне — это тоже суть войны. Его правильно расстреляли! Сталин не был кадровым военным, даже топографию не знал, но он нащупал нерв войны… Челноков не выполнил приказ. Шамаев тоже не выполнил приказ. Один был трус, другой разгильдяй. Приказ на войне — святое.
Серафима не засмела впадать в расспросы, лишь попутно заметила:
— Сейчас вроде не война.
— Я ничего больше не знаю и не умею, — произнес Федор Федорович. — Я вернулся бы туда. Сразу. Прямо с этой постели. На войну.
Скоро Федор Федорович посапывал, возможно, успокоенный своей мыслью, что война еще возможна и он будет на ней востребован. Серафима же не спала. Она глядела на профиль своего любовника, на его горбатый строгий нос, на его крепкие острые скулы, на виски с ворсинками серебра. Ей хотелось с благодарностью поцеловать его, но она не решилась, вспомнила к чему-то, что он муж другой женщины.
Серафима прислушалась. В доме звучал тихий вой. Или свист. Серафима поднялась, опять зажгла лампу-торшер, осмотрелась. Сквозняк где-то, сообразила она, и пошла из комнаты. Мать она застала на пороге у открытой входной двери в сени.
— Проветриваю, — сказала недовольно Анна Ильинична. — Весь дом табачиной пропах. С души воротит… — Нынешнего дочериного ухажера она дюже не любила. Его папиросного дыма не любила еще пуще.
— Колюшка уснул? — спросила Серафима.
— Давно уж, — буркнула Анна Ильинична, притворила дверь, пошла к себе в горницу. Серафима за ней.
Тощенький и мутный свет из матового плафона ночника окидывал просторную комнату, где в углу на кровати спал Колюшка. Серафима остановилась близ сына, вглядывалась в его лицо — жалостливо; сонная слюна у Колюшки вытекла из уголка губ на подушку. Опять ноющая боль в сердце — Серафима вспомнила, как приезжал Николай Смолянинов, родный папенька Колюшки.
Череп не только не приласкал кровного сына, но сразу отрекся от него, не глядючи, и оклеветал Серафиму похабно.
— Он, слыхать, дéбил! — воскликнул Череп, когда Серафима стала зазывать любовника в дом, чтобы предъявить сына. Череп воскликнул с возмущением, на ледяном нещадном слове «дебил» ударение поставил нарочито криво — на первый слог. — Чистый, говорят, дéбил, елочки пушистые! От кого ты такого нагуляла? От Фитиля, похоже? У того как раз башка продолговатая… С другим перепихнулась, а мне подсунуть хочешь? У нас в роду никогда дебилов не бывало! Так что промашечка вышла. Мы в такие порты не заходили! — От такой выволочки Серафима слез набраться не могла.
А тут мать еще возьми да плесни масла в пышущий огонь: по-родственному якобы, тайно, со снисхождением, решила выведать: «А што, Сима, поди, кроме Николая, ты еще с кем кувыркнулась? Дело таковское…» — Тут уж Серафима взвыла от горя: выходило, что даже мать и та ее обесчестила.
Но сии сцены были давние, Николай Смолянинов последние года не показывался в Вятске, а Колюшка, хоть и рос не вполне «нормальным», устойчиво ходил, выучился связно говорить, пел песенки и иногда рассуждал вполне с пути, только глаза, большие, светлые, зелено-серые, потусторонние выдавали его особость по отношению к окружающим. «Да мало ли на Руси юродивых!» — утешала себя Серафима. Колюшку она очень любила. Любила, держала крепкий неусыпный уход за внуком и Анна Ильинична.
— Девку бы мне еще родить, мама. Колюшка-то вон какой славный. Да он вроде куклы. Помощницу бы в дом, — полушепотом сказала Серафима, искоса взглянула на мать.
— От этого, што ль, рожать хошь? — нахмурилась Анна Ильинична. — Дак он же не в разводе. Да и с головой у него не все ладно… Сшибает его, глаза бычьи. Сын, погляди, у него припадочный. Колюшки хватит. Куды ты этаких наплодишь? — горячо выпалила Анна Ильинична, обожгла Серафиму безжалостно. — Да разве угадаешь: парень выйдет аль девка?
Серафима вздохнула, насупилась:
— Парней страшно рожать. Федор говорит, война может быть… То китайцы лезут, то Америкой пугают… Может, к войне уже и готовятся. В магазинах ничего почти нету. Консервы «Иваси» да масло растительное. С сахарным песком даже у нас в торге — перебои. Водки наделать и той не могут. Я мужиков алжирским красным вином травлю.
Пивная «Мутный глаз», с облезло-выгоревшей стеклянной вывеской «Закусочная «Прибой» переживала не самые сытые времена. Вернее, времена преломлялись сквозь скудную витрину закусочной. Серафима, нагоняя на себя торговое общепитское хамство, огрызалась на реплики мужиков:
— Чего я сделаю? Не лайтесь! Чего в торге дают, тем и торгую… Да по кой я леший знаю, почему кружек нет!
Пиво нынче Серафима наливала мужикам в пол-литровые банки, а водку — в маленькие банки из-под майонеза. На закуску: бутерброд с селедкой да яйцо под майонезом — и всё. «Пропади пропадом такая торговля!» — в сердцах думала Серафима, глядя на пустые лотки в витрине.
Иной раз посетители не просто ворчали и точили зуб на буфетчицу:
— Вот она, совецкая власть! Юбилей за юбилеем справляем. А жись у простого человека как моча в этой банке… — Пиво в мутновато-зеленовато-желтеньких банках цвет имело и впрямь очень непригляден. — Проснется утром работяга, кусок хлеба с маргарином съест и на работу едет. Автобус — как скотовозка, не продыхнуть… Гнет спину день. На обед — щи, хоть хрен полощи, да котлета из обрези, наполовину хлебная…
Голос был негромкий, глуховатый, но сильный и завораживающий. Русское ухо востро на бунтарские речи! В пивной все подзамолкли. Тем более замолкли, потому что слово держал не пустобрех, не зубоскал, не пересмешник, а человек сдержанный, нрава даже тихого — Василий Филиппович Ворончихин. Хоть был он и во хмелю, но не шибко, совсем не шибко — не за той чертой, когда праведный гнев льется вперемежку с пьяной галиматьей.
— …Раз в месяц завком по килу мяса дает. Мясо с мослами… На месяц — кило работяге. У него семья, дети растут… Да зачем тогда работа вся эта, лозунги красные? Где ихний коммунизм? Ни шапку к зиме купить. Ни обуток… Пятнадцатый год в очереди на жилье стою… Нету сдвигу.
Возмущение Василия Филипповича подхватили. Пали зерна на благодатную почву. Мужики со всех сторон отозвались сочувственно и мятежно:
— Сами-то по райкомам жиреют, свиньи! Вона какой дом обкомовский себе для жилья отгрохали.
— Все богатство народное кубам да вьетнамам раздали! Русский мужик на узкоглазые да черные морды вкалывает. Сколь в этот Вьетнам вбухали?
— В Чехословакию поперлись. У брата моего сына там убили. За что?
— В Кремле от лозунгов мозги заплыли!
— Этих бы сук из таких банок напоить!
— Пенсия у матери — двенадцать рублёв? А? Всю жизнь как лошадь ломовая на колхоз проработала. А? Поживи-ка!
— Детей жалко, ведь недоедают…
— Мы войну выиграли, а немец лучше нас во сто раз живет…
— Там этакую мочу не пьют! Из поганых банок!
Серафима мысленно взмолилась: хоть бы кто чужой, пришлый не объявился. Мужики галдеж подняли с подоплекой… Будто бунт, не приведи бог…
Василий Филиппович поднялся из-за стола. Рой мужиков приутих. Понятно, он затейщик — ему и дальше речь держать.
— Где деньга рабочая? Мы чего, целый день брюхом кверху лежим? Всё в космосе сожгли? Неграм раздали? А русскому мужику? Ему чего? Сколько это терпеть еще можно? — В нем волной накатила ярость, он поднял банку с пивом. — Да подавитесь вы, сволочи партийные! Не буду больше из поганых банок пить! — Что было духу и силы он хлестанул банку о бетонный пол пивной. Осколки и грязно-желтые пенные брызги пива разлетились вокруг.
Серафима замерла. Уборщица тетка Зина открыла было рот, но тут же голос свой потеряла. Вздумай она попенять — следующая банка полетела бы в нее…
Банки с пивом и без пива, майонезные баночки, пустые и с остатками недопитой водки и алжирской красули летели на пол, в центр, с грохотом бахали, разлетались. Завсегдатаи пивной, Карлик и Фитиль, тут как тут. Карлик аж вскочил на стул, чтоб бабахнуть своей пустой банкой громче всех. Фитиль тоже всадил опорожненную посудину с детской лихостью.
Посуду крушили простые трудяги: курчавый, симпатичный слесарь из депо Андрей Колыванов и молчаливый угреватый сварщик со стройки Игорь Большаков, лысоватый с умным высоким лбом электрик с химфабрики Михаил Ильин и термист с металлургического завода, в полузатемненных очках Дмитрий Кузовкин; лупил посуду прощелыга и бездельник Митька Рассохин и запойный тунеядец Гришка Косых; грохнул банку с мутным пивом Толя Каравай, оказавшийеся в этот вечерний час в заведении, он хотел поначалу запустить банкой в витрину, но вовремя дошурупил: дело в хулиганский кураж обращать нельзя, не тот случай.
— Жрать нечего при коммунизме сраном!
— Гады! Людей за скот держат!
— Сволота партейная!
Шипели в ярости мужики, радостно и злобно смотрели на груду сырых осколков. Гневные, стеклянные и пивные, брызги окропили пивную. Даже Аким Кирьянович, коммунист с фронтовых окопов, грохнул банкой в солидарности, видать, не памятуя о своей партийной причастности к власти.
Вскоре пивная отгудела бунтарским ором и, расхлестав позорные склянки, стала потихоньку пустеть. Мужики растекались. Выплеснули с пивом крамолу — чего боле? До кремлевских партийных заправил разве достучишься!
Тетка Зина схватила веник, стала заметать сырой бой, заговорщицки приговаривала, кивая Серафиме:
— Ну и чего? Мало ли чего не бывает? Какая это посуда… Дрянь!
В это время, к радости Серафимы, в пивную зашел Федор Федорович.
— Что делать-то, Федор? Политика тут… Может, милицию вызывать? А как я вызову. Против Василия Филипповича? Да я против него — никогда. Он и родственник мне теперь, дальний. И Валентина мне — подруга и родня…
— Чего ты засуматошилась? — вступила в разговор тетка Зина с совком осколков. — Да ничего тут не было! Поднос с посудой обронили. Нечаянно… У нас тут каждый день этакие перезвоны.
— Война нужна, — тихо, основательно сказал Федор Федорович. — Война сменит курс. К власти придут новые люди. Война очистит всех. Будет порядок.
Серафима с теткой Зиной переглянулись.
— Табличку повесь: «закрыто», — подсказала тетка Зина своей начальнице.
На другой день Серафима свое заведение не открыла, налепила на дверь листок «Учет» и подалась в торг. Молва о стеклянном бунте в «Мутном глазе» все же разнеслась. Еще поутру Серафиму старался ухватить за рукав участковый Мишкин.
— Да отвяжись ты! — взбрыкивалась она. — Если надо, в участок зови. По повестке! Из-за двух склянок шум подняли…
В торге на Серафиму навалился сам управляющий, гэкающий, хохляцких кровей, бровастый и мордастый Михал Михалыч Муштренко. Он в свое время доверил молодому специалисту Серафиме Роговой закусочную «Прибой», место блатное, хлебное, — и мзды с нее не требовал. Весть о беспорядках к нему прикатила скорее, чем Серафима.
— Шо за дэбош такой? Пошто милицию не позвала? Чуешь, чем это пахнет? Про Колыму забыли?
— Чую! Вы у меня тоже скоро почуете! — не закуксилась, а как с цепи сорвалась Серафима. — Я в Цэка письмо напишу. Самому Брежневу все отпишу! Как и чем мы торгуем… В майонезных банках… Вы у меня сами на Колыму пойдете… Всем торгом, пешком… Про всю вашу шайку-лейку напишу! Как пиво водой разводите… А кружек людям нет!
— Но-но! Шо расшумелась-то? В Цэка она напишет… Да хоть в зацэка пиши!
— И напишу! — Серафима уже давно не была молодым специалистом, в должности наторела и, если по делу, луженость глотки умела начальству демонстрировать.
Уже после обеда в закусочную «Прибой» привезли пивные кружки в достаточных количествах, и стаканов несколько коробок; подбросили также пищевого ассортименту: несколько палок колбасного сыру, полляжки окорока, вареных колбас двух сортов.
Беспорядки «Мутного глаза» спустили в торге на тормозах. Но по всему Вятску в закусочных позаменяли унизительную стеклотару.
Верховная партийная власть, крепко поседевшая и немало оплешелая, время от времени раздергивала кремлевские кулисы. На сцену Дворца съездов в длинные ряды президиума под ленинский барельеф выбирались напыщенные вожди. В быту, по жизни обыкновенной, они слыли вполне здравомысленными отцами, дедами, братьями, не отличались алчностью, прихотями, куртуазными плотскими запросами; в жизни административной за ними числилась организаторская сметка, воля, некоторые из них рьяно участвовали в нечистоплотных партийных чистках; но, окажись на сцене Дворца съездов под барельефом пролетарского бога, они становились плакатно плоскими, лицемерными, оболваненно способными говорить только с бумажки, и дуть в одну, марксистско-ленинскую дуду, которую продули уже до прорех.
Надеть человеку на руки сапоги, перевернуть головой вниз и пустить шагать по улице. Дико, несуразно, все вверх тормашками!
Люди на сцене, державшие речи, выглядели тоже и дико, и несуразно, и зараженные каким-то вирусом идеологии, говорили обо всем — будто бы вверх тормашками. То ли в порыве партийного празднества, предугадывая взрывы аплодисментов и оваций, они отрывались от реального бытия и до сверкающего блеска начищивали мутное мифическое слово «коммунизм», то ли глаголили исключительно об успехах страны Советов, потому что имели право так глаголить, ибо закрома были полны ядерных бомб, а смертоносное оружие — сила неимоверная в мире; эту силу никто не отменит и не обхитрит. Правда, эти самые ядерные бомбы уже сломали ход всей истории, — истории мировых войн, но деятели из Политбюро, может, и чуяли смену исторических эпох, но признать не хотели: ревизионизм, оппортунизм, партийные уклоны — вот уж дудки! — учёны уже…
Главные отчетные доклады, причмокивая и немного их причавкивая, как перележалую воблу, зачитывал с верховной трибуны Леонид Ильич Брежнев.
«…Наша цель — сделать жизнь советских людей еще лучше, еще краше, еще счастливее. Мы идем навстречу новым годам самоотверженного и вдохновенного труда, труда с полной отдачей всех творческих сил. Для нас это — единственный путь к благосостоянию и счастью, к светлому коммунистическому будущему».
…Давно уже умер Сталин; дух кровавого узурпатора, циничного интригана и вместе с тем человека, достигшего мирового политического верха, беспримерного признания и даже обожания, уже выветрился из Кремля, — странно быстро выветрился из царских покоев, правда, еще широко бродил по стране. Отошел к праотцам чудаковатый, метивший заменить собой хитрого Кобу-Джугашвили-Сталина, отправленный в пенсионное заточение на дачу Хрущев; он-то и подпустил предательского, либерально-космополитического запашку, который пришлось выгонять ортодоксальными идеологическими сквозняками. Теперь Брежнев держал вожжи; возницей он был без жгучего хлесткого кнута; чуть что, оборачивал голову в сторону Суслова, едущего в телеге Политбюро, и спрашивал: «Туда ли едем, Михаил?» «Туда, не беспокойся, дорогой Леонид Ильич!» — и подхалимно, и твердо отвечал серый кардинал и главный кремлевский доктринер. Брежнев между тем ввел пятидневку, подбавил простолюдинам пенсии, сократил срок армейской службы — где-то даже рубаха-парень, великолепный охотник, ценитель красивых баб и роскошных авто.
В трибунных выступлениях Брежнев говорил лозунгово: борзописцы, что сочиняли ему речи, уходили от фактов, имен, реальной статистики, — все обтекаемо вертелось вокруг мумифицированной стратегии Ленина, и еще больше запутывались понятия «социализм», «коммунизм», «развитой социализм» и — «реальный». В головах простых людей после речей генсека невольно крепчала формула: «Лишь бы войны не было. Проживем и без колбасы».
— Мы знаем, — хрипуче вещал Леонид Ильич съезду, — что добьемся всего, к чему стремимся, успешно решим задачи, которые перед собой ставим. Залогом этого были, есть и будут творческий гений советского народа, его самоотверженность, его сплоченность вокруг своей Коммунистической партии, неуклонно идущей ленинским курсом. (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Да здравствует Коммунистическая партия Советского Союза — партия Ленина, боевой авангард всего нашего народа! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Да здравствует и крепнет Союз Советских Социалистических Республик — оплот мира и дружбы народов! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Пусть крепнет и идет от победы к победе могучий союз революционных сил — мировой системы социализма, международного рабочего движения, борцов за национальное и социальное освобождение народов! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Выше знамя вечно живого, непобедимого учения Маркса — Энгельса — Ленина. Да здравствует коммунизм! (Бурные, продолжительные аплодисменты.) Великому советскому народу, строителю коммунизма, — слава! (Бурные, продолжительные аплодисменты. Все встают. В зале вспыхивает горячая овация. Раздаются возгласы: «Слава КПСС!», «Слава советскому народу!», «Ура!», «Ленинскому ЦК — слава!»)
— Пашка, скажи, — кинулся с вопросом к старшему брату Лешка, глядя на экран, где рядком местились партийные вожаки. — Ты коммунизм как представляешь? По правде!
Пашку речи партийцев из телевизора не интересовали, он попеременно качал на руках пудовку. Но оставить без ответа младшего брата не мог:
— Американцы на Луне высадились. А мы дальше пойдем. На Марс полетим, на Юпитер… От звезды к звезде. Так, наверное, и коммунизм. От малого к большему. От звезды к звезде. Бесконечная дорога…
— Это в теории. Об этом люди с древности мечтают. Я про нашу жизнь спрашиваю. Ты бы вот, лично, как хотел жить при коммунизме?
Пашка усмехнулся:
— Коммунизм — это когда каждому человеку с утра, обязательно, бесплатно, — свежую булку с гребешком. Она в магазине «городская» называется. Со сливочным маслом, несоленым. И полную кружку какао. — Пашка сдобрил свои суждения тихим смешком. — А ты чего про коммунизм думаешь?
— Я думаю, — деловито отвечал Лешка, — при коммунизме в магазинах будет полно и жратвы, и тряпок. Можно любую пластинку купить, любую книгу… Машины — у каждого. Кино показывают с голыми девками. Кругом рестораны, бары…
— Ты чего, свихнулся? Это же капитализм! Как в Америке! — перебил Пашка, когда брат подсунул ему кино с голыми девками. — Ты такое в школе не скажи. Смотри, завуч в комсомол не пустит.
— Пустит, если захочу, — парировал Лешка. — А вообще моя мечта — жить у теплого моря, иметь яхту. Вечером сидеть на палубе, и чтоб красивая мулатка подавала бокал вина бордо.
— И всё? — кисло спросил Пашка.
— Нет. На звезды еще буду глядеть. Как ты полетишь от Марса к Меркурию.
— Я бы полетел. Но меня в летное училище не примут. По оценкам не вытяну. Там конкурс большой. — Пашка поставил гирю за шкаф, пошел умываться. В «самбо» он не записался, но дома калил свое тело на турнике, наращивал мышцы гирями.
В телевизоре — новый шквал здравиц, оваций, из огромного зала — хор славословий.
— Чего орут? — философски спросил Лешка.
Казалось, в России всяк понимал, что нет никакого ходу хваленому коммунизму. Что стал «коммунизм» чем-то вроде религии: не увидеть, не проверить, только на веру воспринять… Но кремлевские пенсионеры жили как в панцире.
Смерти Брежнева стали ждать рано… Мечта о простой, земной лучшей жизни изводит душу, а тут, казалось, на пути к мечте стоит дряхлеющий генсек и его приспешная свора. Убери его — и откроется шлагбаум… Прост русский человек, мечтателен и доверчив!
Брежнев сам был повинен в том, чего от него хотели. Стал заигрываться в цацки, изводить народ юбилеями — с панегириками, с лобызаньями; развешивать награды на чахлые переда друзей, сподвижников, подлипал. Ну и сам принимал золотые звезды, маршальские звания, посты с разлагающей нескромностью.
— Васенька, так ведь не ради себя прошу. Ради парней! Я сама дочкой врага народа росла. Измажут их смолоду, поди потом отмойся… Народ у нас труслив да зол… На меня пальцем тыкали, в комсомол не брали. А чем я виноватая? Чем других хуже? В нашем захолустном Вятске в «сером доме» сотни бездельников сидят. Разве поймают они какого настоящего врага? Или шпиона? Никогда не поймают. Вот к мужику из пивной за слово прицепятся! Токо скажи…
— Сорвался я, Валя. В канун-то я в завком ходил. Сидит там фифа, накрашенная, как профура. Говорила со мной, губы выпятив… Дом опять не заложили. Каких-то капитальных средств Москва не выделила. Так что и в следующем годе на квартиру рассчитывать нечего.
— Так потому и прошу тебя, Вася, не кипятись. Снимут с очереди. Почти пятнадцать лет ждем. Сыновья уж вымахали.
— Может, и верно, народ мы такой, с ущербом… Всё у нас как-то навыворот. За себя, за свой интерес постоять боимся. Сидит какая-нибудь стерва в исполкоме, работяга для нее хуже тли. А на всех углах плакаты — «власть народу»… Устал я, Валя. Будто надышался железной пылью, и она осела в каждой клетке. На сердце и на душу давит… Бояться устал. Всю жизнь чего-то боялся. А жизнь-то, глянь, уж проходит. Банку поганую в пивной разбил — опять бойся… Правду мне тогда цыганка нагадала.
— Какая цыганка, Вася?
— Попадалась одна. Еще в сорок первом годе. Старая история. Я войну ворошить не люблю.
В первые дни войны на фронт отбыл по мобилизации отец Василия Ворончихина — Филипп Васильевич. Василий провожал отца на вокзале небольшого родного городка Нелидовки, из-под Москвы.
На пустеющем перроне, после горестных проводин, в атмосферу, напитанную слезными причитаниями, пьяненькими взрёвами гармони, любовными обещаниями «ждать», вдруг резко ворвалась музыка шарманки. Диковинный короб ревел долгими фальцетными нотами, щемил душу.
Их появилось тут трое: она — цыганка, старая, смуглолицая, но пестрая и раскрашенная, как на карнавал; он — бородатый, сивый, но, казалось, еще не старый слепой музыкант в синих очках; и еще один — сахарнобелый, с глянцевой фиолетовой метиной на голове — попугай на жердочке на шарманке. Никогда в родном городе Василий не встречал скоморохов, но с приходом войны жизнь разнообразилась: эвакуация, беженцы, перетасовка везде и во всем, и возможно, слепой шарманщик и цыганка — откуда-то причалили из Польши, где, говорят, немцы люто обходились с цыганским племенем. Василий подошел поближе, поглазеть на попугая, послушать заунывный строй инструмента.
Слепец, обросший седой бородой почти сплошь до синих очков, крутил и крутил ручку, под стать моменту выжимал слезу у слушателя; попугай, ухватясь когтистыми лапками за горизонтальную планочку, надменно косил глаза, такие же фиолетовые, как метина на голове, на немногочисленную публику. Разряженная в пестрые юбки цыганка с красными губами и темными усишками ненавязчиво, но искусно скликала зевак. Тут развертывалась не просто музыка — целый аттракцион. Попугай, оказалось, не сидел приманчивым олухом, а нагадывал судьбу, дергал из деревянной коробочки картонные карточки, на которых был писан роковой пароль.
— Сюда, красавец! — окликнула цыганка Василия, щедро улыбнулась красным ртом, поманила пальцем. — Всю судьбу тебе чудо-птица скажет. Дай ей денежку!
— Нету у меня денег, — ответил Василий.
Цыганка снисходительно рассмеялась.
— Ну, бери коробочку! Подавай ее чудо-птице. Ай, волшебник, ай, волшебник, — защебетала цыганка попугаю. Слепой музыкант добавил звуку шарманке, приналег на рукоятку.
Василий приподнял коробочку, в которой торцом стояли с полсотни гадательных карточек, поднес ближе к пернатому волшебнику. Попугай слегка окострыжился, потом крякнул, быстро сунул крючковатый черный клюв в коробочку, выудил карточку. Василий хотел было взять карточку из клюва птицы, но цыганка опередила:
— Сперва денежку, красавец!
И откуда она прознала, что есть у него деньги? Узнать судьбу хочется…
— Нет у меня денег, сказал же, — неискренно повторил Василий.
— Неправду говоришь, красавец. По глазам вижу.
Василий глаза отвел, сунул руку в карман, достал купюру.
— Еще одну давай, этой мало, — улыбнулась цыганка. — Тут судьба твоя писана. — Для приманки заглянула в карточку: — Ой-ой-ой, красавец!
Василий достал еще одну денежную бумажку. В ответ получил свою судьбу. Три коротких предложения, записанных столбиком.
— Чего это такое? Как понимать? — с недоумением спросил Василий у цыганки. Она в ответ широко улыбнулась:
— Э-э, красавец, попугай правду нагадал. А ты поступай, как знаешь… Голова на плечах. — Цыганка отвернулась от Василия, стало быть, всё: сеанс кончился. Слепой музыкант тоже приотворотился от обслуженного клиента, адресовал наигрыш для других зевак.
Дареную за деньги карточку Василий выбросил. Но слова в карточке в память вобрал сразу. Шел домой, думал о них, а приставить к своей судьбе покуда не мог. Ни родным, ни товарищам про гаданье не рассказал, чтоб не обсмеяли: зазря, мол, деньги отдал, цыганка на то и цыганка: людям головы морочит, а попугай да шарманщик для пущей притравы.
На Нелидовку начались немецкие авианалеты: бомбили узлы связи, железнодорожную станцию, мосты. В руинах оказался военкомат.
«Надо добровольцами идти! Ну и что ж, если в военкомате призывные списки уничтожены. Не будем же мы отсиживаться за отцовыми спинами! Собирайся с нами, Василий!» — клич товарищей был серьезен.
«Как же я не пойду? Все идут, а я не пойду?» — оправдывался и мысленно спорил с цыганкой и нагаданной судьбой Василий.
По личному почину он бы добровольцем не записался. Нет, не трус! Отлынивать от службы не думал. Но грудь колесом и проситься на войну, — нет в нем такого комсомольского ухарства.
Скоро Василий попал на войсковое формирование. Осенью сорок первого — на фронт. В гущу, на калининское направление. Бои шли скоротечные, покуда пораженческие. Полк, где служил красноармеец Василий Ворончихин, немец измочалил уже при артподготовке. Танковый нахлёст подушил огневые точки, разогнал бойцов по проселкам и лесным тропам, которые вели в тыл, на восток.
В одном из сел, у сгоревшего сельсовета, Василия Ворончихина заприметил человек в чинах, увесистые кубики в петлицах. Рядом с ним стоял оседланный белый конь. Может, оттого и заприметил, что Василий загляделся на белого коня — необъяснимо напомнил белогривый скакун цыганского вещуна попугая.
— Эй, боец, ко мне! Фамилия… Я заместитель командира полка по тылу, майор Осокин… Поручаю тебе охранять этот сейф… Здесь важные документы. Через час придет машина, погрузите его и в штадив. Ясно?
— Так точно, товарищ майор!
Василий не знал, что такое штадив, толком не ведал, чем занимается заместитель командира полка по тылу.
— Жди! Не смей уходить! Уйдешь — под трибунал! Через час будет… — майор запрыгнул в седло, и ускакал наметом по подстылой ходкой дороге. Даже не дослушал слова Василия:
— Товарищ майор, у меня только винтовка, патронов-то нету!
Час прошел, два минуло. Василий ходил возле большого металлического ящика, озирался по сторонам. Никаких машин, всадников, только пара подвод с ранеными проехали по селу. Где этот майор? Что там за документы? Надо было ему не свою — другую фамилию назвать. А вдруг бы майор проверил? Есть хочется. Он стерег от кого-то и для кого-то стальной гроб, пинал его, мучился ситуацией, в которую вляпался. Наконец пристроился на чурбане, уткнул нос в поднятый ворот шинели.
Проснулся Василий от неведомых голосов. Над ним стояли четверо немцев с автоматами, лопотали по-своему и давились от смеха. Где его винтовка? — об этом Василий подумал на секунду и забыл про нее навсегда. Один из немцев шмякнул его рукояткой автомата по шее — выбил из головы все наивные мысли.
В колонне бедолаг окруженцев Василий Ворончихин прошагал трое суток без еды и был сдан в лагерь для военнопленных. Здесь он часто будет мечтать о смерти. В лютую зиму с сорок первого на сорок второй годы в лагере участились случаи каннибализма.
— Так ты что ж, Васенька, тоже человечину ел? — спрашивала Василия родная тетка Алёна, когда горемыка племянник вырвался из вражеского плена и добрался, по счастью, до родственницы в недалеком от лагеря селе.
— Там, теть Алён, — не пряча глаза, отвечал Василий, — в человеке человечьего ничего нет. Ни жалости какой. Ни брезгливости. Голод выше всяких мозгов.
Зиму с сорок второго на сорок третий Василий провел на оккупированной территории, хоронился в подполе у тетки Алены, свет божий видел только в глухую ночь.
— К партизанам мне надо подаваться. Чего я тут, будто крот, впотьмах сижу? — изводил себя и тетку Алену Василий.
— Где ты их найдешь, партизанов-то? Патрули кругом немецкие. В каждого стреляют, в подозрительного. Пересиди. По весне, по лету наши, глядишь, придут. Полстраны под немцем. Успеешь еще навоеваться.
Освобождение пришло неожиданно, разом, словно гром среди ясного неба. По селу прокатили «тридцатьчетверки». Василий выбрался из своего схрона — сдался в ближнюю комендатуру.
Особист-дознаватель, худой, остроносый капитан, с узкими тонкими ладонями, на нескольких допросах пытал одно и то же:
— Где вы находились с такого-то по такое время? А с такого-то по такое? Как фамилия коменданта лагеря? А его заместителя? Не помните? Странно… Придется вспоминать… Кто был еще в той группе, которой удалось вырваться из лагеря?.. Почему именно он был старшим? Где вы с ним расстались? Как его фамилия?.. Опять не помните? Идите вспоминайте!.. Эй, охрана! Уведите в камеру!
Лежа на нарах изолятора особого отдела, Василий Ворончихин вспоминал цыганские чары, музыку шарманки и белого попугая, который вытащил судьбоносную карточку. Карточка наказывала так делать — он не делал. Вот и получай! А ведь цыганка прибавила: голова на плечах. И то верно. Почему кто-то другой за него должен думать. Сам за себя думай! Но думал, не думал Василий — выходило, что теперь судьба будет ему писана судом, трибуналом, остроносым дознавателем капитаном.
Алёна не бросила племянника на произвол судьбы. Стала ходить к следователю, уверяла: «Он ко мне худее хворостины приполз, есть не мог, желудок ссохся…» Алена даже обворожила следователя, устроила свидание, рассудив по-простецки: «Меня не убудет, а Васеньку вытащу». Дознаватель дело прекратил, «списал» Василия Ворончихина в штрафной батальон.
Беспогонный Василий Ворончихин понуро прослужил в штрафниках полтора месяца. В бою счастливо провоевал два часа. Рота ринулись на штурм высоты — Василия тут же срезало пулеметной очередью. Не на смерть! Стало быть, «смыл позор плена».
Месяцы лежанья на госпитальной койке в эвакогоспитале в Вятске. Затем военно-врачебная комиссия — и на год, до полного выздоровления, тыловая работа. Сперва Василий определился в литейный цех учетчиком, потом взял в руки формовочный ковш. На вредных производствах мужикам присваивали «бронь», да и война шла к развязке. В Нелидовку Василий Ворончихин не вернулся. Отец погиб на фронте, мать умерла, родной коммунальный дом сгорел.
… — Всё я, Валя, как будто виноват перед кем-то. Всё кого-то боюсь… Ишь вон, на день Победы, некоторые мужики вырядятся, медалей полна грудь. Вояки… А на фронт попали в году сорок четвертом, али пятом… Да кто сорок первого, сорок второго года не спробовал, тот и настоящей войны не застал… Перед сынами совестно. Никакой медальки не выслужил… Да еще сколь раз меня военкомовы особисты дергали!
— Что ты себя казнишь, Вася! Разве дети тебя судят? Ты что! А на остальных плюнь!
— Плюнул бы, да, видать, поздно. Жил согнутый и помирать так же придется.
— О какой ты смерти говоришь? Тебе токо пятьдесять в будущем году!
— Все равно нажился, Валя. Даже на гармошке играть не могу. Не пальцы скрючились, чего-то другое…
Литейщика Ворончихина Василия Филипповича сбил на железнодорожном полотне, прямо в цеху, маневровый тепловозишко. Тягач тянул за собой на открытой платформе горку металлолома к сталеплавильной печи. Машинист Степка Ушаков, мелкий моложавый мужичок, белобрысый, с морщинистым ртом и часто моргающими голубыми глазами, клялся и божился, что, завидев на путях человека, подавал сигнал. «Я гудю ему, гудю… а он, как нарочно, не слышит ни черта… Не уходит и все тут. Не обернется даже… Я по тормозам… да уж поздно…» Сигнала между тем, долгого, призывного, никто не слышал. Мявкнуло пару раз — слышали. А потом шип пара, скрежет стоп-крана. «Поматывало его. Пьяный, может, был», — прибавлял Степка Ушаков, окруженный мужиками из литейного цеха. «Водкой с одиннадцати торгуют. А тут — утро, смена только началась. Какой он пьяный?» — «Не знаю. С похмелья, может. Говорю вам, глухой будто…» — «А ты с какой скоростью внутри цеха ездить должен? А? Тише пешего! Где твой отцепщик был? А? Кто технику безопасности нарушил? А? Угробил мужика, сукин сын!» — «Вы чего, ребята? Разве я нарочно? Говорю вам, гудю ему, гудю. А он не подчиняется… А пьяный или нет — экспертиза покажет…»
Другой участник трагедии разъяснений дать не мог: Василий Филиппович лежал в заводской больнице с перебитым позвоночником, в бессознанье. Хирургам оставался малый шанс вытащить его с края гибели. Перед операцией врачи разрешили жене и детям подольше побыть у кровати больного. Главное, что больной после накачки уколами ненадолго пришел в себя, признал близких.
— Ничего гарантировать не могу, — с холодной честностью сказал хирург в строго-белом халате с ледяным отблеском на толстых очках.
Глаза Василия Филипповича открыты и отрешенны. Не понять — насколько он видит и осознает окружающий мир. В юности Василий Филиппович видел сотни смертей — на фронте, в концлагере. Повальное страдание уж если не закаливает, то выстуживает душу. Он смерти как состояния не боялся…
Сыновья Пашка и Лешка жили при мире и пока не догадывались, в чем суть смерти. Юный рассудок не приемлет тлена! Они стояли у кровати отца в неловкости, переминались, переговаривались меж собой о пустяках и глядели на отца не просто как на родного, а как на человека, с которым врачи затевают какой-то жуткий эксперимент, будто сыграют в игру «орел-решка»: выживет или не выживет. Никто результата не знает. Никто ни за что не ответит. Подспудно Пашка и Лешка искали в своем сознании подтверждения своей любви к отцу, думали о сострадании, которое не могли выразить словесно; мысли путались, оттого неуютно было от взглядов санитарок и больных с соседских коек.
Валентина Семеновна смотрела на мужа и жалостливо, и сурово: словно в душе день и ночь скоро меняли друг друга.
— Через пять минут в операционную! — в палату заглянула медсестра.
Валентина Семеновна поднялась со стула. Братья ближе подошли к матери, а, стало быть, ближе к отцу.
Этот момент, вероятно, насторожил Василия Филипповича и вытолкнул из болезненного отчуждения в реальность, в жизнь. На лице у него выразилась тревога. Губы дрогнули. На щетинистых щеках проявились шамкающие движения. Взгляд его, водянисто-рассеянный, собранно устремился на Пашку, который был к нему ближе всех. На губах означилась робкая улыбка. Василий Филиппович, видно, опознал сына. Было не ясно: видит ли он Лешку и Валентину Семеновну, но Пашку он различил точно. Они все втроем порадовались — значит, отец в силе еще, в разуме. Они стояли не шелохнувшись. Валентина Семеновна много раз слышала, что в минуту предсмертия на человека нисходит последний просвет.
— Ничего не бойтесь, ребята, — прошептал Василий Филиппович очень тихо, все так же глядя на Пашку, и улыбнулся еще шире, понятнее. Он хотел даже как будто протянуть Пашке руку, но это усилие и надорвало его. Улыбка потухла, взгляд потух.
Пашка с Лешкой переглянулись. О чем напутствовал отец? С одной стороны, известно: смелым надо быть! С другой — ничего не понятно. Чего он этим хотел сказать? Чего, кого не бояться? Кто главный враг в жизни? Незнакомое зерно отец сеял в душу.
Тут дверь палаты отворилась на всю ширь. Две крепкие, низкорослые медсестры в масках вошли, деловито, хватко толкнули перед собой кровать на колесиках: «В операционную! Осторожно! Посторонитесь!»
Серафима увидела из окна закусочной Валентину Семеновну с сыновьями — возвращаются домой от автобусной остановки, — бросила свое разливочное дело, выбежала на крыльцо. Несколько посетителей потянулись за ней.
— Валя! Как Василь Филипыч-то? — окликнула Серафима.
— Помер… Не залежался. Не стал себя и нас мучить… Куда бы он с перебитым-то хребтом! — сурово ответила Валентина Семеновна.
Серафима замерла. Только сейчас разглядела в руках Пашки куль, а в руках Лешки сетку с ботинками: видать, одежа и обувка покойного.
Мужики в пивной обсуждали скорбную весть, рядили:
— Чего-то здеся-ка не то… Степка Ушаков напраслину на Филипыча вешает.
— А может, Филипыч нарочно с путей не сошел?
— Пошто так?
— А не сошел, и всё! Пускай Степка тормозит… Я или не я! Не уступлю — пускай тягач железный, а мне подчинится.
— Износился Вася. По «горячей сетке» ему пенсия на будущий год. А он уж сдал совсем.
— Да сколь мужиков так по России износилось да померло!
— Сколь еще помрет… Вот попомни. Хужее будет.
— Только война поднимет дух народа, — твердо сказал Федор Федорович, вклиниваясь в разговор.
— Ладно тебе, Полковник… Филипыч от войны своего хлебанул. Он помалкивал, но мы-то знали. В плену он был.
— Плен и госпиталь для солдата — тоже война….
— Квартиру он ждал. Теперь — шиш, не квартира. В крови у него, говорят, алкоголь нашли. Хоть и маленько, с небольшого похмела. Но никуды не денешься. Это раз. А два — сам помер. Мертвым ордера не выписывают.
— Для них другие фатеры…
— Давайте все разом помянем мужика. Встанем.
Карлик подскочил к прилавку, к Серафиме:
— Слышь, Симка, ты бы поставила бутылку. Он по Черепу твоя родня выходит, Филипыч-то… На помин души!
На похороны в Вятск приезжала тетка Алёна. Светлая, миниатюрная, чистенькая старушка. Хотя была она еще не стара, но выглядела по-старушечьи. Может быть, длинная темная юбка и белые носки давали это ощущение, может быть, старомодная жакетка из темно-бордового плюша и гладко зачесанные, собранные в пучок волосы.
Когда Валентина Семеновна заговорила: «Про цыганку он вспоминал. Токо всю правду не успел рассказать», тетка Алена улыбнулась: мол, знает эту историю.
— Что же было в той записке? — допытывались у тетки Алены.
Просят — не давай.
Зовут — не ходи.
Пугают — не бойся.
Тетка Алёна улыбнулась светлой памятливой улыбкой, хотя глаза у нее слезно стеклились:
— Васенька-то говорил, все у него наоборот вышло.
Школьной учебе Пашки Ворончихина настал край — кончил десятилетку. Он мечтал поступить в военное училище. Книги читал по военной истории, мемуары полководцев, звание «русский офицер» боготворил. Втайне Пашка хотел еще «отвоевать за отца»: безупречной службой отмыть темное пятно на семейной биографии — отцов плен. Батьке, конечно, не повезло, потому и попал в лапы немцу. Но как бы там ни было, все должны знать: в роду Ворончихиных нет предателей и трусов!
Белые голуби Мамая взмыли над улицей Мопра. Пашка, задрав голову, наблюдал, как, мельтеша крыльями, птицы чертили круги по синему небу. Белые голуби Мамая дразнили, высмеивали Пашкину смелость. И хотя стычек с Мамаем у него больше не случилось, презрительное «Щ-щень!» не истерлось в памяти. Никто, никто на свете не знал, не догадывался, что вдоль дороги, в обочинную канаву, поблизости от малинника Мамая и его сарая, над которым голубятня, Пашка припрятал несколько тополиных дубин и камней — не таких увесистых, чтоб насмерть забить, но чтоб в долгу перед Мамаем не остаться…
С Вятки теперь Пашка ходил не окольным путем, а мимо малинника — сам напрашивался на месть. Но момент не подстегивал. По задуманному опять же и не случилось.
Они столкнулись нос к носу нечаянно, у входа в магазин. Мамай — с сигаретой во рту, грозно рыкнул на Пашку:
— Спичку дай!
Пашка враз обзабылся. Все храбрые намерения смыло одним махом. Достал из кармана коробок.
— Огня! — приказал Мамай. Был он сейчас особенно грозен и мускулист. Из-под козырька полосатой фуражки, из черных щелей сощуренных глазниц жгли презрением глаза, на загорелой шее змеились тугие вены и татуировки колец наглее синели на пальцах.
Гадостно, будто со всех боков зашипели змеи, Пашку начал обступать, обволакивать, душить страх. В голове пошел гуд. Руки дрожали. Огонек на спичке, которую Пашка поднес к сигарете, предательски колебался. Первый дым сигареты Мамай выдохнул издевательски, прямо ему в нос.
— Свалил, щ-щень!
Мамай уходил от магазина. «Щ-щень» смотрел ему в спину.
Лешка никогда брата не видел таким. Казалось, каждая клеточка в Пашке трепещет. Глаза горят, взгляд мечется, ни руки, ни ноги не найдут себе места. Пашка жадно пил воду из ковша, утирал рукавом губы. Рассказывал сбивчиво, с повторами — видать, в сотый раз переживал пережитое.
— Я вырубил его! Там, у дверей, у магазина, ящики… Я ему ящиком. По башке. Он на землю — в отрубе… Потом еще ботинком ему по роже… — Пашка сжимал кулаки, стискивал зубы, что-то бормотал — мимо Лешкиного слуха, потом снова повышал дрожащий голос. — Если бы меня мужик не оттащил от него, я бы его… Я бы его убил на…!
Матерным словом припечатал Пашка. Сейчас в этом слышалось что-то смертоносное, жуткое — всерьез. У Лешки от сострадания брату ёкнуло сердце. Вон как всё обернулось. Но всё ли?
— Уходить тебе надо. Пересидеть где-то, — сказал он.
Пашка тяжело задумался, наконец взял себя в руки, заговорил взвешенно, тихо:
— Ты маму успокой. Скажи, я на рыбалку ушел. С ночевой… Сам из дома пока не выходи. Дверь никому не открывай. Затаись… Нож надо взять… Может, лучше даже топорик маленький. Еды немного, хлеба, квасу… Ладно, вырулим. Главное, Лешка, я отомстил за нас. — Пашка улыбнулся. Но улыбка вышла жалкой, в ней не было победы, но не было и раскаяния.
— Ну, давай, Лешка, — закинув на плечо рюкзак, Пашка протянул ему руку.
Так, с рукопожатием, они прощались впервые. Что-то было в этом жесте новое, взрослое, истинно мужское. И почему-то скорбное.
Оставшись один, Лешка крепко насупился. Но в мрачности пребывал недолго. Хвать куртку, мелочи на проезд и попилил к деду. На свалку.
Семен Кузьмич сидел в просторном кабинете начальника «Конторы очистки» за столом, похожим величиною и зеленым сукном на бильярдный стол. Письменный прибор с двумя медными ангелами, черный грузный телефон с рогатыми рычажками, красная папка с золотым оттиском «На подпись» — всё, других предметов хозяин кабинета на столе не позволял. Горбатый, маленький, Семен Кузьмич слегка тонул в широком облоснившемся кресле с высокой спинкой, но выглядел задиристо-барственно. Редкие, желтовато-седые волосы были у него зачесаны на косой пробор и даже как-то прилизаны, словно под бриолином, и скрывали плешивость, светло-зеленая рубаха и клетчатый, аляповато-оранжевый, моднячего фасона галстук молодили обличье. На стене над головой висел фотопортрет Ленина — дедушка Ильич, в общем-то по годам совсем еще не дедушка, в кепке, улыбался коварной улыбкой вождя пролетариата.
— Чего пришел? Денег надо? — Семен Кузьмич сюсюкать не умел, сразу огорошил внука. — Вам только деньги подавай!
— Я за другим, — ответил Лешка, ничтожно смутясь, устроился на стуле у приставного столика. Соврал: — Хочу детали к приемнику на свалке поискать.
— Не-ет! — взвыл Семен Кузьмич. — Эко выдумал — в мусоре копаться! Пускай другие роются, а ты не смей! Одно себе запретишь — значит, другое позволишь… Дурень-то вокзальной шмаре радуется, а другой… сдобные булочки кушает! — Семен Кузьмич вдруг рассмеялся, спрыгнул с кресла, прошелся по кабинету, заложив руки за спину, глянул в окно.
За окном простиралась свалка. Стаи воронья и чаек кружили над лохматым, пестро-серым пространством, над которым поднимались дымы тления и тяжкий дух. Желтобокий трактор разгребал горы мусора, взревывал, пыхтел — надрывался, стрелял громким сизым выхлопом в небо.
— Чё же он вытворяет? — прошипел Семен Кузьмич. — Запорет новую машину, вредитель!
Трактор и в самом деле трудился слишком нерасчетливо: нож упирался в несдвигаемые груды, гусеницы буксовали, мотор чихал.
— Тася! — вскричал Семен Кузьмич, заколошматил кулаком в фанерную боковую стену кабинета: — Поди сюда! Тася!
Вскоре в кабинет вошла, преспокойно и неторопливо, Таисья Никитична, молодящаяся пумпушка, с белыми волосами в мелких завитках, в красных бусах, которые подчеркивали ее ярко-алый напомаженный рот. Увидев Лешку, она просияла улыбкой: «Внучек пожаловал…» Таисья Никитична — почти вдвое моложе Семена Кузьмича, — однако его гражданская жена, постоянная сожительница и здешний бухгалтер.
— Ну-ка, подать мне этого дятла деревянного! — кивнул на окно Семен Кузьмич.
— Чаю тебе принести? — словно не услышав мужа-начальника, спросила у Лешки гостеприимная Таисья Никитична. — У меня пряники есть и мармелад. Любишь?
В дверь постучали.
— Ну! — выкрикнул Семен Кузьмич.
Осторожно, пригибая голову, мягко, почти на цыпочках, в кабинет вошел огромный широкоплечий верзила в брезентовой робе, с красным, будто после парилки лицом, с татуировкой на руке, буквы разбросаны по пальцам — «Лёня». Заговорил Леня коряво и заискивающе:
— Мне без справки, Семен Кузьмич, езды нельзя. Промотходы сгрузил… Справку требуют. Из горла рвать будут.
Семен Кузьмич подскочил к верзиле, закричал ему прямо в красное лицо:
— Какую тебе справку? Хочешь, я тебе на лбу справку напишу? Я кто тут, крыса канцелярская? Справки диспетчер выписывает!
Дед выпендривался — и перед женой Таисьей Никитичной, и перед верзилой Леней, и перед внуком, и должно быть, перед самим собою. Лешка гонял чаи.
— Тася, мать твою за ногу! Где тракторист?
Трактористом оказался красивый, курчавый парень с большими голубыми глазами, одетый на удивление чисто; в распахе светлой рубашки на груди у него виднелся эбонитовый черный крест с вкрапленными стеклянными камушками.
— Чё у тя, Петя! — требовал Семен Кузьмич. — Говори!
— Анька от меня уходит. Дома не ночевала, — по-детски швыркнул носом Петр. — К Соболю, видать, собралась.
— По кой хрен с тобой не живется?
— Застукала она меня. С Маруськой с вещевого склада.
— За голую задницу поймала?
— Не-е, видела, как мы со склада…
— Дятел деревянный! — заорал Семен Кузьмич. — В несознанке будь! Неужель коланулся?
Петр опять швыркнул носом. Лешка с изумлением увидел, как на большие голубые глаза Петра выступили слезы. Он заговорил ломким голосом:
— Вы потолкуйте с Анькой, Семен Кузьмич. Она вас уважает… Я Соболю по тыкве настучу.
— Себе настучи! — выкрикнул Семен Кузьмич. — Переманщика надо так опаскудить, чтоб бабе при упоминанье о нем блевать хотелось. Выставить его грязнулей, заразным каким. Шею, мол, по месяцу не моет. В мандавошках весь… А к бабе своей с подходом. В каждой бабе слабина есть. Чего она у тебя любит, Анька твоя?
— Духи она любит.
— Ну и купи ей фуфырь! Французских! С Маруськой я перетру, чтоб на рот замок повесила… — Семен Кузьмич вытащил из стола книжку, сунул Петру. — На-ко вот тебе для просвещенья.
Лешка напрягся, шею вытянул, зрение, как у орла, вычитал: «Половая жизнь мужчины и женщины».
— О чем книжка, дед?
— Об том, как правильно с бабами спать!
— А мне такую?
— Попозже.
— Когда уж позже-то, восемь классов кончил! — обиженно вскричал Лешка, припрыгнул на стуле. И тут же, наконец, раскрыл причину своего появления у деда: — Пашка влип…
— На деньги? В карты много проиграл? — спросил Семен Кузьмич.
— Нет. Он идейный. В карты на деньги не играет… С бандитом одним… не поделили. Тот из уголовников.
— Тася, мать твою за ногу! — Семен Кузьмич опять грохнул кулаком в стену. — Козыря мне найди!
В кабинет вошел черноусый вальяжный молодой человек, одетый по последнему писку — в синий кримпленовый костюм, красную шелковую рубаху с драконами, с воротом на выпуск. В руке он крутил ключи на брелоке.
— Кто такой? Какой такой Мамай? — брезгливенько уточнял Козырь у Лешки. — Голубятня? Дак это ж Бобик… Этой шушере только пионеров щипать.
— Какой Бобик? — вмешался тракторист Петр. — На «семерке» во втором отряде сидел? Так я ж его самого в голубятню засуну.
— Не борзеть! — остерег Семен Кузьмич.
Скоро Лешка забрался в бежевую 21-ую «Волгу» пижонистого Козыря. С ними — Петр. Машина плавно, роскошно тронулась. Дальше все для Лешки протекало как в волшебном сне.
Солнце клонилось к закату. Блики на реке становились продольнее, мягче — в глазах не рябило от изобилия наводного золота. Пашка шагал по яру вдоль берега Вятки, возвращался к городу. Он отшагал большой крюк, но не устал, шел и шел, не считая версты, гладил взглядом реку, песчаные отмели, скользил глазами за пенящим русло «метеором». Пашка шагал домой. Негде и незачем ему прятаться! Побег в завтра ничего не изменит.
Каяться — он ни в чем не каялся. Чистосердечна и желанна была эта беспамятная, лихая, звериная сила, которая взбунтила Пашку. Обезумевши, он схватил деревянный хлипкий ящик у магазина, в два прыжка настиг Мамая — и безжалостно, по голове, саданул! Мамай свалился, а Пашка начал пинать его как последнюю тварь… Ни капли жалости! Страх позднее пришел, когда случайный мужик оттащил от жертвы, когда сам отбежал с преступного места, а после из-за кустов пронаблюдал, как Мамай, хватаясь за голову руками, встал на карачки, — стало быть, жив, стало быть, будет мстить…
Страшно делалось не за себя, не за собственную шкуру, а как-то жаль было всю-всю жизнь; родных жаль: мать, Лешку, на котором Мамай мог выместить удар, покойного отца; а главное — приходило ощущение, что жизнь идет будто по колдобинам; солнышко светит, река блестит, лес чистый, духовитый, расправь руки и беги, радуйся, но что-то не радует, не бежится самозабвенно. Батька вот помер, мать скоро состарилась, выпускные экзамены в школе вышли криво — не обошлось без «троек» в аттестате; а важнее всего — за Таньку больно и боязно! Что-то и с ней не встык… Танька пойдет в десятый класс, а он уедет в военное училище. Как он будет без нее? Как она будет без него? Дождется ли? Вдруг что-то…
Солнце садилось в дальний лес. Рыхлые бока белых облаков в небе озолотились. А Вятка померкла. Стала синей-синей. Померкли в тени и заливные луга со смётанными скирдами сена. Песчаный и зеленый цвет стали отчетливее. Повсюду добавилось тишины. Пашка огляделся с берега реки. Красив мир! Краски вечерние — густые, ятные… Но и красота не в радость, когда на душе неспокой.
Он свернул с береговой тропы, пересек травянистую ложбину и выбрался на железнодорожную насыпь, чтобы по ней добираться к дому, со стороны огородов. Шел не спеша по железнодорожному полотну. Идти по шпалам неловко, сбивался шаг, но Пашка не сходил на тропку, а ступал на шпалы. Говорят, что отец не захотел уходить от тягача. Даже не обернулся на гудок. Шел по полотну и шел. Машинист должен был остановиться, увидев на путях человека. Но не остановился. А отец не уступил… Но он ведь не сумасшедший, чтобы идти против локомотива! Кто-то наговаривает, что отец был с сильного похмелья и в цеховом шуме мог не слышать, что катит тягач, а на гудок среагировал поздно… Но не был батя тогда с сильного похмелья. Он хотел что-то доказать. Что? Может, отстоять свое право? Не сойду с пути — пусть ради него остановится эта железная глыбина!.. Отца как будто изнутри червь точил. В день Победы он на победителя не походил. А может быть, там, на путях, захотелось победить, своротить железную махину? Хоть раз почувствовать себя победителем, почувствовать свою силу, свое право? Не вышло… Может, поэтому он им с Лешкой завещал: ничего не бояться. «Ничего не бойтесь, ребята», — услышал Пашка предсмертный голос отца. Разных мамаев не бояться? Или еще чего-то? Может, обстоятельств, мнения общественного, идеологии какой-нибудь, норм… Что там впереди, — не только на этой дороге, а на других?
Время от времени Пашку, шагающего по шпалам, охватывали манящая лирика дороги, зов пространства, мечта путешествий, дальней романтики. Эх! Идти бы так и идти по шпалам! В какой-нибудь дальний город, к другой жизни. Идти бы вместе с Танькой. За руки держаться… В груди заныло от возможной, незаоблачной, но почему-то несбыточной мечты.
Мечта приманчива и вдохновенна, когда о ней просто думаешь. Мечта увертлива и двулика, когда доходит до исполнения.
По путям Пашка дошел до кладбища, где похоронен отец. Отсюда, с насыпи, как на ладони видать прикладбищенскую церковь. Небольшая, белокаменная, с граненой башенкой, синеватым куполом и крестом. На церковь падало закатное солнце, и крест, и купол сбоку, и некоторые грани подкупольной пирамиды казались облитыми малиновым сиропом. Пашка спустился с насыпи, сел возле кустов, раскрыл рюкзак. Он не то чтобы хотел есть, но возвращаться домой с нетронутой провизией — как-то нескладно.
На колокольне, в башенке, ударил колокол, негромко и как будто робко. Пашка разглядел там человека в черном. Человек, ударив в колокол всего трижды, с колокольни исчез. Из дверей церкви вышли прихожане — должно быть, кончилась вечерняя служба.
Прихожан было наперечет. Несколько старушек и женщин в платках, старый мужик, седовласый, сухой, высокий, который длинной рукой перекрестил себя, оборотясь на церковь, пузатенький мужичок с бородкой, который, тоже перекрестясь, надел на голову картуз, и еще молодой худой парень, даже юноша. Он, как все, выйдя на паперть, трижды перекрестился на наддверную икону и низко поклонился.
— Костя?! — вслух вырвалось у Пашки. — Крестится? Надо же, взаправду крестится. Чего он, дурной, что ли?
Увиденное Пашку перевернуло, словно он стал свидетелем чего-то несусветного. Забыв про еду, он закинул рюкзак на плечо, поспешил к церкви, припрятываясь за кустами.
Молельщики вышли за церковные ворота, опять крестились на кресты, на купол, прощались друг с другом и расходились в разные стороны. Костя в этой стайке людей выглядел своим и вел себя со всеми на равных. Его что-то спрашивали, он с охотностью отвечал, ему жали руку мужчины, кивали женщины, а вышедший следом за прихожанами священник и вовсе благословил Костю, а тот поцеловал ему руку.
Пашка перехватил соседа на тропе к насыпи. Они прожили под одной крышей много лет, встречались каждодневно, а сейчас сошлись будто после долгой разлуки, будто после долгого плавания в разные страны или эпохи… Разговор сперва не вязался, словно каждый стал нечаянным свидетелем тайны другого.
Мягкий закатный свет солнца струился между высоких берез, чередой стоящих возле железной дороги, отбрасывал от стволов долгие тонкие тени. В траве пилили кузнечики. Встревоженная чем-то ворона каркала в высокой тополиной кроне.
— Ты часто сюда ходишь? — наконец решился Пашка, не назвав церковь церковью.
— Часто, — простосердечно ответил Костя. — Люди в церкви добрые.
— Ты чего, в Бога веришь?
— Как же в него не верить?
— В школе другое говорят. Ученые разные тоже доказывают: Бога нет, — сказал Пашка, но довод его звучал наивно, даже глуповато.
— Среди ученых много людей невежественных, — ответил Костя.
— А Ленин? — испуганно спросил Пашка.
— Революционерами дьявол водит, — сказал Костя. — Ленин крещеный с младенчества. Потом в него бесы вселились.
— Ты же сам комсомолец!
— Я не настоящий комсомолец, — ответил Костя. — Нас всем классом принимали. Чтоб маме не жаловались, я наперекор не пошел.
— Ты есть хочешь? — спросил Пашка. — У меня тут есть.
— Да. Я бы поел, — согласился Костя.
Они сели на траву, под ближнюю березу. Ели черный посоленный хлеб с зеленым луком, огурцы, пили квас из бутылки. Пашку распирало любопытство.
— Где он, ваш Бог? На небе?
— Он везде, Паша. Он повсюду. Он и со мной, и с тобой. Он как воздух.
Объяснения Кости казались расплывчаты, Пашке хотелось конкретнее.
— Не может быть ничего конкретнее, Паша! Ты ведь не видишь воздух и потрогать его не можешь. Так и Бога потрогать и увидеть нельзя. Ему только довериться можно, — отвечал с искренностью Костя. — А ты зачем с собой еду носишь?
Теперь уже Пашке держать ответ, рассказывать про Мамая.
Костя слушал его в задумчивости, в напряжении. Потом перемахнул себя щепотью, наложил крестное знамение.
— Это тебе Господь силу дал! — просветленно, даже возвышенно сказал Костя.
— Причем тут Господь?
— Я, Паша, этого бандита, Мамая, боюсь очень. Но готов ему в ноги кланяться. Через этот страх я к Господу пришел… Всегда должно быть что-то такое, через чего надо пройти. Чтобы мир познать, себя, силу Господню почувствовать. Боль и страдание не зря даются. Это Господь человека к себе призывает. Благодать человеку через страдание дает… — Костя не давил своими мыслями, но излагал убежденно, будто проповедь. — Господь тебе, Паша, в руки ящик вложил. Не случайно там этот ящик оказался. И встреча ваша там не случайна. Ты страдал — Господь тебя услышал. За твои страдания смелость тебе дал. Теперь ты уже не такой, как прежде.
— Чего тут Господь? — сопротивлялся Пашка. — Мне надоело гада терпеть!
— Через страдание и терпение человек к свободе идет.
— Какая к черту свобода? Теперь мне с Мамаем воевать придется!
— Несправедливости на земле много. Почему так? Я объяснить не могу. Другие тоже не знают, — покорно признался Костя. И добавил: — Надо Господа благодарить, что ты не зашиб бандита насмерть.
Сумрак и тишина спускались на землю. Или поднимались от земли. Солнце еще не угасло совсем, западные сизые облака искрасна озарялись снизу. Но месяц — прозрачный сапфировый серп — уже покорил небо. Вылущилась над лесом крупная звезда — Венера.
Дома Пашка никого не застал. Мать, должно быть, на работе. После смерти отца она бралась за разные подработки: «двое сынов — одеть, обуть, накормить надо…» Но Лешка-то где? Говорил ему: носу не высовывай! Как бы под руку Мамая не попался.
За бараками, возле сараев Пашка пробрался домой к Саньке Шпагату.
— Лешку надо найти.
— Нечего его искать! Идут в обнимку с Мамаем. Оба пьяные. Мамай в фуражке, но видно, что башка у него забинтована… Я у Лехи спрашиваю, вы куда? Он говорит: на танцы.
— Не может такого быть!
— Я, кажись, не слепой! — обидчиво ответил Санька Шпагат. — Почему не может? У Лехи всё может! Он ловкий.
Пашка подстерег брата у дома. Тот и впрямь оказался под балдой и гнал жуткую историю с блатными вывертами.
— Мы с Козырем и Петей подкатили… Мамай сразу клюв повесил… А потом два раза в магазин за вином летал… Не боись, Пашка. Мы всех отрихтуем. Брат за брата! Мамай, в общем, чувак ничего. Топор войны зарыт.
— Дурак ты, Лешка… Спать быстрей ложись. Пока мать не пришла. Расстроится.
Брат скоро уснул. Пашка сидел в коридоре на сундуке, думал о прошедшем, таком длинном, странном дне. Казалось, сплелся тугой мучительный узел на судьбе — махом не разрубить. Даже страх брал за горло — жить не хотелось. А вышло все как-то гладко.
— Лешка, значит, все уладил? — обрадовался за исход конфликта Костя. — Ему Господь больше нас дал.
— Чего больше-то? — недоверчиво спросил Пашка. — Ума, что ли?
— Дело тут не в уме. Не все умные Господню благодать умеют любить, — на каком-то своем языке ответил Костя. — Он легче. В нем жизни больше. Радости больше, свободы…
— Ерунда все это. Заморочил ты себе мозги, Костя… Нет никакого Бога! Гагарин в космос летал. Леонов в космос выходил. Американцы на Луну высаживались. А Лешка просто везучий. Мозги у него шустрые.
Эх, Лешка, Лешка, голова шальная!
Как-то раз Александр Веревкин — тот самый Санька Шпагат, друг братьев Ворончихиных — сговорил Лешку на вечернюю рыбалку. Отправились к Вятке на велосипедах. Улова в той вечерней рыбалке оказалось шиш с маком… Друзья сидели у костра, поджаривали на осиновых вицах корки черного хлеба, трепались. День иссяк, быстро смеркалось, на небосклоне высыпали звезды.
— Астрономом, Леха, хочу стать, — разоткровенничался Санька Шпагат. — В Ленинград в институт поеду учиться. Кровь из носу — поступлю. Я уже сейчас по два часа в день к экзаменам готовлюсь… Гляди, звезда красная. Это Марс. А вон там Козерог, созвездие. А это Водолей. А вон там, кажись, Меркурий виден. — Санька достал из рюкзака бинокль, протянул Лешке. — В бинокль на Луне кратеры видно.
— Так уж и видно, — ухмыльнулся Лешка, осторожно взял бинокль, осторожно пристроил окуляры к глазам.
— Нет, Саня, — вдруг пригвоздил Лешка, — не бывать тебе астрономом! Кратеров на Луне тебе не видать, как своих ушей!
Санька Шпагат оторопел. В нем, казалось, все замерло на взводе: каждая клетка, казалось, готова лопнуть, взорваться от негодования.
— Почему? — сухим шепотом произнес он.
— Потому что ты вор! — безжалостно, будто кулаком в нос, припечатал Лешка.
Короткое слово «вор» было самым гнусным черным клеймом. Оно истребляло, как смерть, понятие высшего образования и астрономического телескопа.
— Ты вор! — смело повторил Лешка едучее слово, раздразнивая Саньку. — Этот бинокль ты украл у Кости Сенникова. У него мать этот бинокль с фронта привезла… Ты, Саня, когда-нибудь попадешься на крупном и сядешь в тюрьму. Потому что вор.
Лешка оскорблял, давил зловещей печатью, вводил друга в истерику. Санька Шпагат дрожал от обиды, разоблаченный, растоптанный в своих заветных мечтах.
Он заговорил заикаясь, чуть не плача:
— Это бо-олезнь у меня… Я чи-и-тал. Клептомания… Ты думаешь, я не переживаю?
— Тебе завязать надо. Раз — и навеки! — смилостивился Лешка. — Один карманник, чтоб не воровать, палец себе откромсал. Чтоб из чужого кармана кошелек нельзя было вытянуть…
Они сидели подле костра на березовом бревне. Санька Шпагат положил руку с растопыренными пальцами на бревно, ломким, но воспаленно-решительным голосом сказал:
— На! Отруби мне-е палец!
— Ты должен сам это сделать, — невозмутимо ответил Лешка и воткнул возле Саньки нож. Мимоходом, без суеты, заметил: — Палец для астронома пригодится. Мету себе на руке поставь. Чтоб не воровать. Чтоб видеть и помнить. Всегда.
Санька Шпагат в запальчивости схватил нож и саданул себе по руке. Он, конечно, не хотел перерубить себе вену и не предполагал, что кровь способна бить фонтаном. Кровь брызнула Саньке в лицо. Он совсем тут обезумел, затрясся. Он выл, прыгал от боли и отчаяния, потом повалился наземь, стал сучить ногами, карабкать каблуками землю. Лешка, по чьему наущению вышло кровопролитье, тоже очумел от неожиданности. Вид брызжущей из руки крови, истерика Саньки обезголосили, обездвижили его.
— Руку согни! — наконец выкрикнул Лешка. — Перетянуть надо! — Он резко расстегнул брючный ремень, вытащил из шлевок.
Санька Шпагат метался, отталкивал Лешку, и они, матеря друг друга, еще потеряли время. Лешка перетянул-таки искромсанную руку, приказал:
— В локте не разгибай! На велосипед! Одной рукой правь! В травмпункт — быстро!
С той поры дружба Саньки Шпагата и Лешки Ворончихина оборвалась. Они избегали встреч, друг с другом не говорили. Бинокль вернулся Косте Сенникову. Сам же Александр Веревкин после десятилетки уехал в Ленинград, где сделался студентом.
Эх! Лешка, Лешка, голова удалая!
…Как-то раз к Косте Сенникову примчался соседский мальчонка Андрейка. Выкрикнул с порога:
— Там твоя мамка! На остановке лежит. Пьяная напилась. Идти не может.
Костя опрометью бросился на улицу, даже без куртки — а был октябрь: холодно, сыро. Полетел к остановке. Пацаненок Андрейка поспевал за ним. Маргарита и впрямь лежала на остановочной скамейке в невменяемости. Косынка на ней сползла, плащ сидел комом, один чулок был порван на коленке, в него светилась грязная коленная чашечка.
— Зачем же вы так-то, мама? — кинулся к матери Костя. Но враз понял, что один мать до дому не дотащит.
— Обратно беги! — крикнул он Андрейке. — Лешку Ворончихина зови!
Почему он сказал Лешку, а не Пашку? Разве Пашка бы не помог?
Люди кругом. Идут с работы. Едут на автобусах. Хоть сквозь землю проваливайся. А мать — лыка не вяжет. Пацаненок Андрейка умчался, да Лешки все нет и нет. Вдруг треск мотороллера. Мотороллер трехколесный, грузовой, с кузовом под брезентовым тентом. За рулем Лешка, вид решительный. Лужи брызгами разлетаются из-под колес. Затормозил у самой скамейки.
— Давай, Костя, грузить будем! — по-деловому сказал Лешка. — Ты не расстраивайся. Со всяким такое бывает. Устала теть Рита. Мигрень, может быть. Голову вскружило.
Вскоре у дома произошла выгрузка. Маргарита лишь мычала. Улыбалась, когда открывала глаза. Висла на руках Кости и Лешки.
Когда ее дотащили до кровати, Лешка наказал:
— Ты матери на спине не давай спать. Вдруг тошнить начнет. — И сам тут же в дверь: — Мотороллер надо срочно вернуть. Я ж его у школьной столовой без спросу взял…
— Лешка, — поймал его за рукав Костя. — Спасибо тебе. Если б ты знал, как невыносимо стыдно мне. Больно…
— Не страдай, Костя… Некому тебя стыдить. Нет на тебя судей! И на теть Риту нет! Никаких судей! Она войну прошла.
— Ты мне брат, Лешка, — сглотнув слезу, шепотом произнес Костя.
За угнанный и пригнанный мотороллер Лешке пришлось отчитываться в милицейском пункте участковому Мишкину. Мишкин наконец-то дослужился до офицерского звания, заочно одолел милицейскую школу и сидел гордым новоиспеченным офицером в новеньких погонах младшего лейтенанта.
— Протокол надо составить.
— Какой протокол, товарищ майор? — твердил свое Лешка. — Это не угон. Это использование транспортного средства в целях спасения жизни человека! Участника войны, кстати. Такое законом дозволительно, товарищ майор.
— Я не майор, — строго заметил Мишкин.
— Будете! — воскликнул Лешка. — Теперь-то уж точно пойдет. Лишь бы первая звезда на небосклон взошла…
— Да? — серьезно уточнял Мишкин.
Эх, Лешка, Лешка, голова лихая!
Лешка уже давно мучился желанием любви. Он страдал от своего все растущего хотения. Казалось, он ни о чем другом и не думал больше, как о том, чтобы иметь женщину. В каждой девушке и молодой даме он искал свою партнершу… Он изнывал, вспоминая библиотекаршу Людмилу Вилорьевну. Он досконально помнил ее тогдашнюю, нагую. Вот бы теперь коснуться ее сосков повзрослелыми руками, обнять ее, прижаться к ней алчно. Совратительница место работы переменила, перебралась жить куда-то на иной адрес, говорили, вышла замуж за поэта-авангардиста, а потом вроде бы ушла к старому хрычу-художнику, который обожал рисовать ее нагую.
Десятки, сотни девушек и женщин мысленно раздевал Лешка, всем раздаривал жаркие объятия. Откровенничать на истязательные темы с Пашкой было сложно. Брат любую интимную деталь жизни держал в секрете, никогда не откровенничал про возлюбленную Таньку Вострикову, не рвался до картинок с обнаженными девками или раздразнительного чтива. Костя при разговорах про жгучую юношескую мечту тушевался, улыбался виновато, но суждений Лешки не пресекал.
— Я бы всех девок нашего класса перепробовал. Людку бы Свиридову… Светку, Наташку бы Ершову. Нинку бы толстую. Лидку Ожегову. Даже бы замухрышку Зинку… — мечтал Лешка вслух. — Только они пока бестолковые. Им лю-ли подавай. Своего счастья не понимают… — Он понижал голос: — Череп приезжал. Капель мне оставил. «КВ».
— Что это такое? — спрашивал Костя.
— Конский возбудитель!
— Конский?
— Ну да. Коней перед случкой возбуждают… Я Ленке Белоноговой уже два раза незаметно в чай подливал. Но она молода еще, не пробрало. Все хочу нашей завучше Кирюхе подлить. Чтобы она Водяного засношала… Я все время о девках мечтаю, — признавался Лешка.
— Ищите да обрящете, стучите да откроется, — чуть краснея, говорил Костя загадочными словами из прадедовских книг.
Счастье свалилось на Лешку нежданно, как гроза. В тот день и была гроза. Нечаянная великолепная гроза.
Над горизонтом народились, набухли толстые тучи, столкнулись синими брюхами, высекли извивистую ломкую молнию. Гром покатился над землей. Шалый бодрый ветер встрепенул листву на деревьях. Лучи солнца запутались в дымах застящих туч, трава стала изумрудистой, и как-то враз, с первыми каплями дождя, резко ощутился запах пыли. Первые громы шли боковые, негромкие, но тут по небу прокатился дробный грохот, и наконец поразительной оглушающей силы треск расколол небо. Казалось, всё с этого неба обвалилось. Гигантский водяной вал рухнул на землю. Лешка в этот час окажись на улице, бегущим под дождевыми волнами. В момент, когда дикий гром разъял небо надвое, как грецкий орех, он втянул голову в плечи и кинулся под кусты акации переждать бешеный шквал.
— В дом зайди! Чего мокнуть! — кликнула его Надя-почтальонша в открытое окошко. Приют Лешка нашел как раз у палисадника дома Нади.
В первый миг он не понял, но во второй, в третий — когда Надя открыла перед ним дверь в тонком ситцевом халате, под которым различимо видать толстые груди, а лифчика не заметно, — Лешке жаром обнесло голову.
— Чего сырому стоять? — хитро и просто сказала чернявая Надя, молодуха не больно симпатичная, с маленьким ртом, глазами серыми пустыми, носом вострым. Муж у Нади работал арматурщиком, строил мосты, пропадал в командировках. — Разденься. Посушимся.
Сердце захлебнулось от возбуждения. Неужели сейчас? Состоится? То, о чем столько мечтал! Его охватил озноб. Понятливая Надя Лешку приобняла, шепнула:
— Счас согреешься. — Она помогла ему расстегнуть пуговицы на влажной рубашке. А когда он взялся за брючный ремень, скинула с себя халат. «Так и есть — без лифа!» — кипятком забурлила радость.
Он накинулся на нее, стал неумело обнимать, тыкаться губами в шею, одуревать от мелких пупырышек на ее грудях, от ее прохладных коленей, бедер.
— Первый раз, что ли? — без обиды, с участием поинтересовалась Надя.
Лешка испугался: вдруг скажет правду, а Надя возьмет и откажется, а врать, что «спец» — дурно, вдруг в чем-то ошибется. Лешка ускользнул от прямого ответа:
— Вот и передай опыт молодому поколению…
Надя понятливо усмехнулась, прижала Лешку, стала подучать:
— Не гони… — Она стопорила его прыть. Лешка обжигающе почувствовал на своих ягодицах ее ласковые руки.
Когда все кончилось, Надя сказала:
— Больше ко мне не суйся. Мужик у меня драчливый. Помалкивай. Если что, сама дам знать…
Душа Лешки пьянствовала. Он был на верху блаженства. Пускай в деталях не все вышло так, как мечталось. Ерунда! Лишь бы первая звезда взошла на небосклон…
Через несколько дней счастье закрепилось!
Лешка стоял у сарая с голубятней. Мамай кормил своих пернатых питомцев. Голубей он крыл по-разному: «Пошла вон, шмара! Куда летишь, сучка? Сейчас перья повырываю, шалава!», но тут же и нежничал: «Крошечка, иди сюда», «Лапуля, куда ты дернулась?», «Голубушка, попей водицы». Он ловил голубушку и целовал ее в клюв, сюсюкал с ней, ласково оглаживал перышки.
Возле сарая с голубятней появилась Ольга.
— Чё приперлась? — спросил ее Мамай, спустившись из голубиной клети.
— Сандала ищу, — ответила она.
— Я с Сандалом не корешусь, — ответил Мамай.
— Козел он! — зло выпалила Ольга.
— Вон этого на замену возьми. — Мамай кивнул на Лешку.
— Не зелен? — придирчиво глянула Ольга на Лешку.
— Зеленый, но уже нахал, — усмехнулся Мамай. — На веранду идите. Там козлодёрка стоит.
У Ольги были пышные рыжие волосы, пышная грудь, полные губы, круглое розовощекое лицо. Фигурой она была даже полновата, но эффектна, с той округлой вульгарной приманчивостью, когда, мужчина, глядя на нее, думает только про одно… С тусклой теткой Надей-почтальоншей не сравнить. У Лешки, как у зайца, который не знает, спасется от лисы или нет, но уже лису видит, чует, затарабахало в груди сердце. Неужели сейчас опять случится? Лешка уже немного влюбился в незнакомку пышечку Ольгу.
Веранда у Мамая сплошь в рисунках с полунагими бабами, будто полигон для любовных утех. Лешка уже с первым опытом. Правда, Ольга немного поломалась, шуточки ввертывала: «У тебя волосики уже выросли? Покажи…» Отдавалась она беззастенчиво, целовалась безумно, пленительно. Лешку с первого раза не отпустила. После свидания его аж покачивало.
— Ты сам-то чего ее не клеишь? — спросил он Мамая.
— Эту драную кошку не хочу… Ко мне сегодня вечером Мариша придет. Такая лялька, еще в школе учится. Целячок ей сломал на прошлой неделе. Теперь ее разогнать надо, чтоб горячая стала.
— Какая Маринка? Из какой школы?
— Не твоего ума дело… Дуплись вон с лахудрой Ольгой и радуйся!
Лешка с подозрением и завистью взирал на Мамая. Он был крепок телом, жилистый, в татуировках, было в нем что-то животное, звериное; вероятно, такое нравилось опытным женщинам, в нем чувствовалась мужичья сила и плотская власть. О своих женщинах Мамай рассказывал грязно, с похабными подробностями, с насмехательским цинизмом. Лешка, мечтавший о мужском опыте, слушал с брезгливостью, но кое-что на ус мотал.
Сейчас он подивился. Надо же, Мамай Ольгой побрезговал! Да от нее с ума можно сойти… Какую-то девственницу из школы ждет. Безмозглым девкам такие, видать, нравятся. Чем с ними злее, тем для них слаще…
Не прошло и недели после объятий Ольги, Лешка ворвался в кабинет Семена Кузьмича, плачущим укорительным голосом набросился:
— Говорил я тебе, дед, дай книгу почитать! А ты попозже, попозже, — передразнивал деда.
— Сбесился? Каку-таку книгу?
— Про баб! — выкрикнул Лешка. — Теперь вот, — он указал на ширинку. — Придется к венерологу. Там только с паспортом. Мне шестнадцать лет, но паспорт не получил пока. В школу теперь сообщат.
— К Якову Соломоновичу поезжай. Вылечит. Вот башли! — Семен Кузьмич вытащил из лопатника дорогую фиолетовую бумажку — «четвертак». Потом — хрясь по стене кулаком: — Тася, кобыла лешачья! Козыря найди… Пусть этого балбеса к Муляру свезет!
Вальяжный опытный блатняк Козырь просветил Лешку в дороге:
— Это Оля Ржавая была. Тебе ее Бобик подложил? Услужил, падла. Ржавая с трепаком ходит. Не бойся — не сифон… Швондер тебя запросто вылечит. Бывалый лепила.
Доктор Муляр принял молодого ловеласа и страдальца с живым участием.
— Внук Семена Кузьмича? Отлично, отлично! — приговаривал невысокий, плотный и подвижный Яков Соломонович, густо и черно курчавый, но с большой блестящей залысиной посредине крупной головы. — Отлично! Сейчас Яков Соломоныч будет брать анализ. Снимайте-ка штаны, Лещя. — Букву «ш» в имени Яков Соломонович произносил мягко, чуть шипяще, как «щ». — Отлично, отлично, Лещя. Потерпите-ка. Яков Соломоныч аккуратно. — Взяв болезненный анализ, доктор, не медля, исследовал стеклышко с бактериями под микроскопом и весело приговаривал излюбленное словцо «отлично», будто чему-то восхищаясь. При этом залысина его излучала профессиональный врачебный блеск удовольствия.
— Может, Яков Соломоныч, это все-таки от простуды? А? — заискивал перед доктором Лешка, пытаясь перевести стрелки болезни на холодную землю и простуду почек в одной из рыбалок.
Доктор отскочил от микроскопа, обнял Лешку за плечи и тихо, казалось, по секрету сказал:
— От блядишек. Исключительно от них. Поверьте Якову Соломонычу. Будем колоть, Лещя… Отлично, отлично!
Лешка все равно блаженствовал. Считал себя героем. Он повел счет.
Анна Ильинична схватила ухват, пресекла путь вторжению, завопила:
— Не пущу! Разве можно экому идолу в доме жить?
Семилеток внучок, юродивый Коленька прижался к бабкиному боку, тоже испуганно таращил глаза на дивное диво. Перед ними в сенях стоял Федор Федорович с огромной клеткой, едва в двери прошла, в клетке большой черный ворон сидит на жердочке.
— Это Феликс. Царь-птица! — втолковывал Федор Федорович вздорной старухе. — Он говорит. Скажи, Феликс… — Тут Федор Федорович скомандовал, раскатисто, широко: — По-о-лк!
Феликс задрал клюв, сверкая черными глазами, и выкрикнул весьма разборчиво:
— Смир-р-р-на!
Анна Ильинична обмерла. Перекрестилась. И еще пуще вцепилась в рукоятку ухвата, заговорила ярей:
— Потравлю! Голову скручу! Котам брошу, экого демона!
— Безмозглая старая карга! — обозвал ее Федор Федорович. Стал разворачиваться, выбираться из сеней назад, на улицу, с неуклюжей огромной клеткой, с говорящей чудной птицей.
Коленька, перепуганный то ли птицей, то ли ругачкой бабушки с «мамкиным хахалем», увидел на пороге белое пятно птичьего помета; вероятно, когда Федор Федорович вертел клетку, чтобы ее вынести вон, этот помет и оставил Феликс. Коленька указал бабке на пятно и сильно расплакался, взахлеб, с ревом. А после, весь вечер, говорил почти безостановочно. Речь его была непоследовательна, беспредметна, но, казалось, имела какой-то потусторонний непостижимый смысл. Анна Ильинична считала, что смуту во внукову душу внес черный злодей ворон.
Серафиму рассказ матери о появлении Федора Федоровича с клеткой «с демоном» тоже потряс. Как всё истолковать это — она не знала, пожимала плечами: говорящий ворон, пятно помета, испуг Коленьки — всё ерунда какая-то; да только ерунда ли?
Отвергнутый в доме Серафимы, Феликс принес оживление и разнотолки в родной дом Федора Федоровича, а также в семью Ворончихиных. Валентина Семеновна отнеслась к появлению пернатого соседа со вздохом подозрения и странным выводом: «Совсем, знать, разладилось у Федора с Маргаритой…» Пашка пожалел птицу: поживи-ка в несвободе! Лешка говорящему ворону обрадовался, пошел знакомиться… Маргарита стала оберегать птицу от кошки Марты, которая гнула белую спину возле клетки и косила синие глаза на аспидного супостата. Хотя Феликс жил в комнате отца, за стеной, Костя фантастического ворона побаивался и часто с волнением вслушивался, не вещует ли за стеной царь-птица.
Федор Федорович с появлением в доме Феликса реже стал бывать у Серафимы. Это был некий знак, требующий толкования. С чего это вдруг мужику интереснее с вороном, чем с моложавой женщиной, которая умеет вкусно готовить и нежна в постели? С вороном Федору Федоровичу, казалось, было вольготнее. Как с малым дитем можно играть безустанно, — так и с птицей Федор Федорович мог пребывать часами.
— Феликс! — взывал командным голосом Федор Федорович. — По-о-олк!
— Смир-р-р-р-на!
Кроме «смирно», выученный будто кадровый офицер, Феликс еще знал «Р-равняйсь!», умел выкрикнуть «Артиллерия!» (какие-то звуки он съедал, но разобрать было можно «Арт-лерр-рия!»). Но больше всего его возбуждало, поднимало дух и активность командно сказанное хозяином слово: «Война!»
— Феликс! — суровым тоном призывал Федор Федорович. — Война!
Феликс тут же начинал метаться по клетке, цеплялся когтями за проволоку, дергал, рвал насест, крутил клювом, глаза пылали черным огнем. Феликс кричал, приветствуя, радуясь, заходясь в ликовании:
— Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра!
— Война, Феликс!
— Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра!
— Война!!!
— Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра!!!
Костя привыкнуть к этому никак не мог. Слыша за стеной призывы отца и возгласы переполошной птицы, он тихо молился.
Теперь Костя уж окончательно не скрывал от родителей своего богопочитания, а настоятеля церкви Вознесения отца Артемия называл своим учителем и духовником. Костя даже выучился самостоятельно старославянскому и теперь мог читать писания на церковном языке, мечтал осилить древнегреческий. Маргарита не препятствовала сыновней вере, даже негласно способствовала. Она коротко помнила своего деда. Он оставил ей не столько связные воспоминания о себе, сколько впечатление чистоты и несуетности.
— Мама, вы не против, если я принесу все старые тетради и бумаги из сарая? Осень начинается, они портятся. Это архив прадеда.
— Костенька, я очень рада, что ты взялся за это!
Весь без исключения «стариковский хлам», сваленный Федором Федоровичем в сарай, нынче вернулся в дом. Костя бережно рассортировал все прадедовы записи: рукописи богословских лекций, заметки, письма от родственников и духовных сотоварищей; все старинные писания были теперь подклеены, обихожены, распределены по папкам.
Костя с трепетом пересматривал книги и записи прадеда, читал, иной раз перечитывал письма; однажды наткнулся на неотправленное прадедово письмо. Варфоломей Миронович адресовал его Ульянову-Ленину.
«Уважаемый Владимир Ильич!
Вас, вождя российского пролетариата, вынесла во главу управления страной История Отечества. Если не признать Божью волю, то именно ход Истории востребовал революционных мер в судьбе России. Почему ж в таком случае большевики так безжалостно обходятся с русской долготерпимой Историей?
Что бы Вы сказали, уважаемый Владимир Ильич, если бы нашелся человек, который стал обливать кислотой полотна Микеланджело и Тициана, жечь книги Вольтера и Руссо, истреблять партитуры с нотами Моцарта и Бетховена? Вандал! Дикарь! В таком случае, оскверняя и уничтожая церковные святыни, взрывая храмы, истребляя священнослужителей, большевики тоже превращаются в вандалов и дикарей.
У России на протяжении многих веков не было иной Истории, кроме Истории русской христианской православной. Не было иной Культуры, кроме Культуры русской христианской православной. Не было иного образования, кроме русского христианского православного. Да, безбожие всегда присутствовало и в русском светском искусстве, и в русском обществе, но на всяком цветущем древе присутствуют сухие ветви… При этом даже «передовое» светское искусство не могло обойтись без образов культовых. Пушкин и Гоголь, Тютчев и Достоевский — плеяду авторов можно продолжить.
Пусть вера Христова чужда Вашей классовой идее, пусть вера считается Вами «сивухой» для пролетариата, но немыслимо вести на эшафот всю русскую Историю, в том числе историю Ваших православных родителей, Ваших православных предков. Историю России нельзя признать «опиумом» для народа. Не рабство, а поиск истины и справедливости заложены в исканиях русского народа и обращении его к православной Церкви… Ответила ли Церковь и вера Христова на все запросы народа? Нет. Но ответит ли на все вопросы пролетарское учение? Нет. Это становится тем более очевидно, когда в кровавой гражданской сече льются потоки русской крови. Кровь имеет память!»
Письмо Варфоломея Мироновича было не дописано и, естественно, не отправлено… Может, прадед боялся большевицкой кары? Может, это всего лишь черновик письма, а сам оригинал все же ушел в Кремль, к вождю?
Завороженный письмом, Костя пропустил приход отца. Возвратясь с работы, Федор Федорович обыкновенно заходил к себе, в соседнюю комнату, а потом приходил на семейную кухню.
Когда вошел отец, Костя стоял посреди комнаты с обращением прадеда к Ленину. Повсюду вокруг: на столе, кровати, комоде и стульях — лежали другие письма, бумаги, священные книги.
Отец курил папиросу. То ли от дыма он щурился, то ли от неудовольствия увиденным.
— Зачем ты вытащил этот утиль?
— Здесь русская история, — ответил Костя. — Очень жаль, папа, что вы положили эти бумаги в сарай. Многие подмокли. Чернила размылись.
— Русская история — это не болтовня попов. Русская история — история войн. История побед. — Федор Федорович покосился на гравюрную иллюстрацию, где Иисус Христос стоял со своими учениками в Гефсиманском саду. Кивнул на изображение: — Твой Иисус никогда не был воином. Он не смог взять в руки меч, чтобы защитить себя.
— Христос нес людям добро, а не войну.
— Когда надо выживать, народу требуются воины, ракеты и танки. Твой Иисус слаб. Его ученики трусливо сдали своего поводыря.
Костя растерянно стоял перед отцом. Он не знал, что сказать, чем возразить. Он понимал, что правда у всех особая, своя, исключительная и какая-то бесправедная. Правде Христа Косте хотелось верить. Другой правде он внутренне сопротивлялся.
— А Ленин был воином? — вдруг спросил Костя.
— Нет, — ответил Федор Федорович. — Ленин был политиком и демагогом. Болтуны и писаки не умеют воевать. Они умеют мутить мозги. — Федор Федорович уныло посмотрел на разложенные Костей тетради, богословские книги и благочестивые рукописные листы лекций. — Тебя надо поскорее отправить в армию. Там ты перестанешь забивать голову ученьем для хиляков и глупых баб. Перестанешь гнуть шею перед этим жалким пораженцем. — Он кивнул на икону Спаса в красном углу.
— Христос завоевал души людские. Одному спокойнее, когда у него за пазухой нож, другому — когда крест на шее, — сдержанно ответил Костя. — А в армию меня не возьмут. У меня болезнь. Вы об этом знаете.
— Завоевал души? — хмыкнул Федор Федорович. — Только на войне, только перед лицом смерти человек может показать душу. Остальное вранье! Бабье сюсюканье! Война — вот правда на земле! Там человек честен. Там его нельзя подкупить золотом или дурацкими россказнями попов и болтунов-коммунистов. Война очищает общество, мобилизует его. Только там истина! Без войны нет никакого смысла в человеческой жизни. Без войны он машина по производству собственного дерьма!
Федор Федорович смолк. Некоторое время они стояли с Костей в молчании — друг против друга. Костя уже не раз подмечал, что отец стал часто повторяться и мусолить одни и те же мысли. Вскоре отец ушел к себе.
— Феликс! — услышал Костя призывный голос отца за стеной. Аттракцион начинался. — Война!
— Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра! — ликовал бесподобный ворон.
Костя уже не мог читать бумаги прадеда.
Осень в Вятске не любили. Чистая, сухая, рдяно-золотистая пора осени была скоротечна в здешних широтах. В основном — дождливо, зябко. Смурь небесная. Слякоть да лужи. Возле школы, перед входом, стоят корыта с грязной, коричневой водой, в которых дети моют обувку. Вода холодная, щеток нет — руки игольчато обжигает холод. Поутру вода в корытах затянута глазастым тонким льдом… И вот заморозок, снег. Валенки, шапки, шубы! Зима! Зима несла конец распутице, свежесть и чистоту улице, уютность в дом, когда трещат в печке сухие прокаленные на морозе дрова из дровяника.
Поутру школьники, ткнув поперву нос в заледенелые стекла (за окном — утренние морозные потемки), с трепетом ждали сообщения гнусоватого радиодиктора о погоде. «Послушайте сводку местной гидрометеообсерватории…Температура воздуха в городе Вятске… Для учащихся с первого по четвертый класс занятия в школах отменяются». В декабре-январе звучали и более солидные объявления: в закуржавевшем от морозов Вятске «всем учащимся с первого по десятый класс занятия отменяются!» Но никакой гнусавый диктор и метеообсерватории не могли отменить Новый год, запах хвои, разноцветные угольки гирлянд, скользящий блеск стеклянных шаров на елке, мягкий податливый хруст серебряной фольги от шоколадной конфеты «Мишки в лесу» из желанного новогоднего подарка. Крепкий мороз драл щеки, вьюга наметала сугробы под самые окна невысоких мопровских домов, под каблуком хрумкал натоптанный снег тропы, выбившиеся из-под шапок волосы и брови белели на холоде от пара дыхания. И на весь мир, от мала до велика, нисходило предновогоднее розовое облако мечты — игристое, как шампанское, и кисло-сладкое, как мандарины.
Пашка Ворончихин свою мечту лелеял беспредельно, прорисовал в ней каждую черточку. Лик у мечты — Таньки Востриковой. Суть мечты — встретить с Танькой Новый год вдвоем.
В военное училище Пашка Ворончихин не поступил. Он ездил из Вятска в Свердловск, но скоро вернулся — грустен и непонятно радостен. «На специальность, куда хотел, баллов мне не хватило… — потупясь, объяснял он свою неудачу. Махал тут же рукой: — Ладно. Поработаю пока здесь. Потом поступлю». Теперь он работал на стройке бетонщиком, учился заочно в строительном техникуме. Он что-то таил, недоговаривал, укрывал. Да поди объясни кому-нибудь все, что творится в восемнадцатилетней душе!
В новогодний вечер Пашка собирался пригласить Таньку на каток. Сперва — на каток. Посреди катка — высоченная ель со звездой на макушке, цепочки огней раскрашенных ламп, слюдяные гирлянды, плюшевые мишки и зайцы, мишура. Музыка звучит. Пашка и Танька, взявшись за руки, будут кататься вокруг елки. Под коньками будет похрустывать и крошиться лед. Из динамика им будут петь «Веселые ребята». Вокруг будут люди: маленькие и большие. Но Пашка и Танька не будут их замечать — они будут вдвоем. Для Пашки — только ее румянец на щеках, только ее темные, переливающиеся в огнях волосы, вырвавшиеся из-под шапочки, которые треплет встречный ветер от скорости скольжения, только отблески елочных огней в ее карих по-особенному влажно блестящих глазах, только ее две родинки над правой бровью, ее теплые мягкие губы, подарившие нечаянный поцелуй.
После катка они пойдут встречать Новый год. Пашка устроил уже укромное место. Напарник со стройки, понятливый холостяк Кирилл отдал ключ от квартиры: «Развлекайся, Паша. Чего хате простаивать? Я на праздники к матери в район смотаюсь». Пашка уже все подготовил к застолью: купил шампанского, копченой колбасы в «коопторге», сыру, конфет, апельсинов, даже коньяку зачем-то купил.
— Я люблю тебя, Таня. Давай встретим Новый год вдвоем. Первый раз вдвоем и навсегда вдвоем… — так он скажет Таньке.
Она уже взрослая, все понимает, скоро кончит десять классов, и они поженятся. А потом… Потом будет потом… Главное — этот вечер.
В Новый год они будут слушать бой курантов из далекой Москвы, где грациозные заснеженные голубые ели возле Спасской башни, будут пить шипучее шампанское. Весь нарядный счастливый мир будет только для них, для двоих. Впервые и навсегда.
«Я люблю тебя, Таня…» — будет шептать он и целовать две ее родинки над правой бровью.
Студеный прозрачный воздух новогоднего вечера, — очарованная праздником, искристая темнота стелется по улице Мопра: почти из всех окон домов льется праздничный свет. В одном из окон свет вдруг погас, оборвался. Но в том же окне вспыхнул бенгальский огонь. Дети радуются, глядя, как раскаленная красная веточка рассыпается синими искрами. Мальчик воровато засовывает в рот целиком шоколадную конфету…
Повсюду в домах натоплены печи, пахнет чем-то вкусным, сдобным, острым и печеным, пьянящим не меньше, чем вино. Пожалуй, только в доме у Ворончихиных — запах лекарств и унывные речи.
Мать отчитывала Лешку, который пластом лежит в постели.
— Домоднячился? Довыступался? Сколь раз говорено: валенки на свиданки надевай! А не эти, цырлы на картонной подошве!
Лешка куксится, молчит.
— Как тебя одного оставлять? Мне на дежурство надо. Кого на замену в такой день найдешь… Показывай, сколь на градуснике набежало?
— Иди. Чего со мной будет? — буркнул Лешка, вытащил градусник из-под мышки. Градусник он держал хитро, к телу липко не прижимал, чтоб много «не набежало», — не пугать, не сбивать мать; на дежурстве на электроподстанции она и Новый год с подругой встретит — хоть какая-то отдушина.
— Опять плохо держал? Ну смотри! Будет больше сорока, зови Костю, чтоб «скорую» тебе вызвал… Таблетки не забывай пить! И клюкву. С наступающим тебя! Этакий ты у меня ветреник. — Она прижала горячую голову Лешки к своей груди, погладила его, поцеловала. Улыбнулась, снова поцеловала. Пошла надевать пальто.
Простудился Лешка из-за Ленки Белоноговой.
Он провожал ее после школьного вечера. Еще на школьном вечере они уединялись в темных закоулках школы, в концах коридора, на лестничных площадках. Целовались безумно, дико, до искр в глазах. Нет в мире ничего слаще Ленкиных губ! Пухленькие, сочные, умелые. И вся она сама такая уютная, пылкая, льнущая. Глаза черные будто тают, когда оторвется от поцелуя, и влажные полуоткрытые губы бессовестно блестят… Директриса Шестерка и завуч Кирюха усиленно надзирали за этой парочкой, побаивались: как бы они, забравшись в какой-нибудь пустующий кабинет или куда-то в спортзал, в раздевалку, не учудили чего. В конце концов — уж вечер кончился — их нашли на лестнице на чердак, выгнали на мороз.
Они еще гуляли полночи. В подъезде Ленкиного дома Лешка долго жал, целовал, оглаживал и общупывал свою пассию. Он уж стал было в порывах страсти Ленку понемногу раздевать, но она заупрямилась ослицей. Ах, вот теперь-то бы, в новогоднюю-то бы ночь, он бы ее точно дожал…
Лешка поставил себе градусник, вымерял честную температуру: «Ишь ты! 39,9!» Он отворотился к стене, чтобы лампочка из-под абажура не давила светом в глаза. Теперь, казалось, свет лампы из-под зеленого абажура целенаправленно давил в затылок, в самое темечко, — голова вся горит. Лешка призакрыл голову одеялом. В ушах держался ровный шум, во рту — сушь, горло обнесло налетом, глотать невмоготу, внутри груди копилась жажда. Но не хотелось подниматься, выключить давящий яркий свет, проглотить таблетку, выпить клюквенный морс, — или на это не хватало сил. Перед глазами Лешки — настенный ковер. Восточный орнамент растворял взгляд, в разноцветных ворсинках вязли, путались, заплетались мысли.
Лешке это снилось или, может, не снилось, — грезилось в воспаленном мозгу.
Он будто бы стоит посреди огромной пустыни. Вокруг не песчаные барханы, а выжженная то ли напалмом, то ли ядерным взрывом черная земля. Куда ни кинь взгляд, всюду, до самого горизонта безжизненная бесконечная чернь. Вроде бы день, но и на день не похоже, потому что солнца не видать, весь купол неба затянул сизый сумрак. По небу низко, похожие на дым, плывут темные, пепельные облака. Нет никого вокруг. Никого-никого! Ни живой души, ни зеленой травинки. К Лешке вдруг приходит осознание, что он один во всем мире. Как? Почему он один выжил после вселенской потравы или войны? Он знать этого не знает. Но знает другое — теперь он один-одинешенек на всем свете. И лучше ему умереть, чем жить дальше. И надо найти способ, чтобы уничтожить себя… Отчаяние и страх раздирают душу. «А-а-а!» — кричит Лешка что есть сил. Этот безголосый крик вызволил Лешку из мертвого мира, разорвал галлюцинации сна.
Он очнулся, открыл глаза. И опять, уже в яви, замер от страха. Комнату не узнать. Где он? Кругом полутьма. Зеленый абажур над столом призрачно чернеет. На столе — иконка с Богородицей и свеча в подсвечнике… А главное — ощущение полнейшей тишины и мертвости. Э-э-э! Неужели он один во всем свете остался?
— Костя! Кость! — выкрикнул Лешка что было сил.
Костя, словно ждал оклика, мигом очутился у постели больного.
— Я к тебе, Леша, заходил. Верхний свет выключил. Свечку принес, икону. Чтоб полегче стало. Ты как?
— Худо мне. Ломает всего. Кажется, помру.
— Что ты! — воскликнул Костя. — Этого не может быть! В тебе сейчас болезнь… Жар у тебя. Аспирин надо пить. Жидкости побольше… Давай, давай через силу.
Через некоторое время Лешку прошибла испарина, лоб обсыпали капли пота. Таблетки подействовали, пригасили жар в теле.
— Мне, Костя, вправду почудилось, что умереть должен. Будто совсем один на земле остался. Смерти себе искал. Ни еды, ни питья. Ни живой души.
— Нет, нет! — горячо заспротестовал Костя. — Одиночество и смерть люди придумали. Смерти нет, и одиночества нет для человека. Господь всегда с ним. — У Кости вдохновенно светились глаза. Речь лилась ровно. У школьной доски, бывало, Костя тыр-пыр, косноязычно, с пробуксовками расскажет урок, а тут — будто перед ним открыта книга, и он читает ее без запинки, с душой и убеждением: — Прадед мой Варфоломей Миронович, разве умер он? Да нет же! Если я его не только чту, а живу его мыслями. Я даже его страдания ощущаю. Я советуюсь с ним, слышу его подсказки. Во мне его живой голос звучит. Душа его бессмертна. Всякая человеческая душа, Леша, бессмертна! Я всегда это чувствую, когда в церкви бываю… Пойдем со мной, Леша, в церковь на Рождество. Если не хочешь молиться, не молись. Так постоишь… Для всех православных Рождество Спасителя — праздник великий.
— Если оклемаюсь, пойдем. В церкви вкусно ладаном пахнет… Ты иди, Новый год встречай. Чего возле меня торчать? Мне полегче стало, пот градом.
— Можно я с тобой посижу? — спросил Костя. — Телевизор я смотреть не люблю. Там люди какие-то чужие, целлулоидные. Их будто наняли нас обманывать… Мама уже спать легла. Выпила она и легла. Отец с Феликсом поговорил и ушел. Наверно, к Серафиме Ивановне… Давай тебе футболку сменим. В сухой свежее будет. Если в туалет хочешь, я ведро принесу.
Лешка отрешенно глядел-глядел в потолок и незаметно заснул. Заснул в спокойствии.
Костя сидел на стуле у постели больного друга, поглядывал на свечу, горевшую мягко и томно, сбоку освещая лик Богородицы на иконке, и читал про себя молитву, — текст не из канона, не из псалтыря, сам сочинил. «Пусть отстанет болезнь от Алексея. Да даст Господь здравия и сил… — тут Костя мысленно замешкался, хотел произнесть «другу моему», но произнес в конце концов «брату моему…» От этого Косте стало еще лучше. Он вспомнил, что уже не первый раз называет Лешку братом. Улыбнулся. Но вскоре нахмурился. А что, если болезнь брата глубока и ему суждено умереть? Смог ли бы он, Костя, только что утверждавший, что нет смерти для человека, стать на место Лешки, брата своего? Костя насторожился, покосился на Богородицу, стал жечь свой взгляд в пламени свечи. Конечно! Ну конечно же, он готов заменить его в болезни! Он готов, случись такое, стать на место брата своего Алексея! Без раздумий отдаться в руки Господа… Косте снова стало хорошо, спокойно и как-то самолюбиво-умильно, и счастливо. На глаза даже слезы выкатились. Костя перекрестился.
Новогодняя искристая мгла полонила окошки. Ничего за окнами не видать, но там радость и праздник — чувствовалось. Отражение свечи на стеклах казалось торжественным. Часы показывали ровно полночь.
— С Новым годом! — прошептал Костя, вспомнил всех своих родных и близких людей. Повторил уже для себя: — С Новым годом!
Теперь ему стало даже весело. Он сидел и улыбался, нисколько не сожалея, что Новый год встретил так, в тишине, в одиночку… Впереди наступало благостное время. Он представил, как перед Рождеством каждый день будет ходить в церковь на службы. А 7 января, в Святый день, будет поздравлять всех прихожан, невзирая на разницу в возрасте, с великим праздником. Потом будет ждать день Христова Крещения и опять каждодневно ходить на службы. Костя не сбривал усы, носил их с гордостью, мечтая отрастить поскорее бороду. Против бороды восстали бы в школе, но хотя бы на время каникул он перестал вспоминать о бритве.
Вдруг что-то мелькнуло за окном. Кажется чье-то лицо. Морозная новогодняя ночь, самый пыл праздника, а там, за окном, в сугробе, человек. Костя вышел в коридор, выкрикнул на улицу: «Кто здесь?». Скоро он вернулся не один — с девушкой в круглой заячей шапке, румяной, с тающими в блеске глазами. От девушки исходил запах мороза, духов и чего-то такого живого, телесного, теплого… Она пробыла всего пару минут, не больше. Постояла у постели Лешки, оставила на столе открытку со стишками, разукрашенными снежинками.
Она ушла. Лешка почти сразу проснулся.
— Сейчас же Новый год! — сказал он, указывая пальцем на часы. — Ты тут и сидел?
— Да. Мне здесь лучше всего… К тебе Лена Белоногова заходила. Только что.
Лешку безумным вихрем подняло с постели. Он сунул ноги в валенки, что стояли у печки, хвать телогрейку с крючка и в трусах, без шапки — за порог. Костя глазом не успел моргнуть, как услышал хлопок выходной двери из барака.
— Ленка!!! — донесся вопль.
Костя тоже выскочил на улицу, схватил Лешку в охапку:
— Воспаленье получишь! Назад!
— Ле-е-енка-а! — орал задохнувшийся от мороза и счастья Лешка.
Улица была пуста. Несколько фонарей освещали ее. Свет этих фонарей не соприкасался друг с другом, и местами улица Мопра проваливалась во тьму.
В предновогодний вечер Пашка игриво сжимал в кармане ключ от приятельской квартиры, трунил над собой: «это ключик золотой…» К счастью, всё шло почти по-задуманному. Танька, правда, отказалась кататься на коньках:
— Холодно, Паша. У меня со здоровьем сегодня не очень…
Они просто постояли у катка, смотрели, как режут веселые круги возле обряженной, в огоньках елки краснощекие маленькие и большие люди.
— Таня… Пойдем… Давай, Тань, вдвоем Новый год встретим… Мне напарник… Там квартира. Я шампанское для нас приготовил…
— Зачем вдвоем? Разве в компании хуже? Ты говорил, что на вечер к елке пойдем.
— Потом можем в клуб сходить. Там аттракционы будут… А сам Новый год я хочу с тобой… Вдвоем.
— Ну, ладно. Пошли.
В телевизоре пробили куранты на Спасской башне, в тонких стаканах пенится шампанское, которое Пашка открыл с упущениями, залил приятелю Кириллу палас. И вот он — заветный час, заветная ночь, заветная встреча. Пашка вполупотьмах — лишь окошко телевизора синеет — целовал Таньку. Целовал сегодня особенно, не скрывая намерений. Обнимая Таньку, Пашка нашел на ее кофточке, на спине, под волосами, пуговки, неумело, но настойчиво стал их расстегивать. Танька не оттолкнула его, она мягко увернулась, выскользнула из объятий.
— Не надо, Паша…
— Почему не надо? — сдерживая обиду, спросил Пашка. — Я люблю тебя, Таня. Давно люблю. Мы не дети уже, — он искренно говорил выстраданные слова, но звучали они сейчас как-то оловянно. И безответно.
— В общем-то, Паш, я не против этого… Мы уже давно не дети. Но не сейчас. Сегодня мне нельзя. Я болею. С женщинами такое случается, — объяснила Танька с обескураживающей простотой. Она села к столу напротив Пашки, изолируя себя от его поцелуев. Она выпила шампанского и без особого смущения, даже с некоторой долей гордости, прибавила: — Только ты, Паша, не думай, что я девочка. У меня уже был мужчина.
Он похолодел. Чудовищная льдина распластала его. Он берёг Таньку с детства, он по сей день не простил Лешку за то, что тот раздевал Таньку, заперевшись с ней в сарае, и делал ей укольчики. Он готов был провалиться сквозь землю, исчезнуть от стыда. Как же она так, как посмела! Позор-то какой! Он не виноват, но позорнее позора он не испытывал. Не виноват? А кто виноват? Он и виноват. Не смог, не сумел спасти Таньку, пролопушил, прошляпил, не взял вовремя даже своё, бережёное…
«Не девочка… мужчина…» — эти слова были хуже гадюк. Они были противны и даже тошнотворны. В них было что-то постельное, плотское и даже скотское, гадкое, как пятна крови на простыне, в них были гадкий запах мужиковщины, волосатой плоти и животной силы и слабость, склизкое женское предательство. С малых лет Пашкин слух резало непонятное взрослое слово «шлюха», — хлюпающее, как голенища больших резиновых сапог на худых ногах.
— Кто он? — хрипло проговорил Пашка.
— Ты его не знаешь.
— Где ты с ним? В деревне? Летом у бабки, что ли? — Пашку стал одолевать бесконечный, безудержный вопросник ревнивца. — Давно у вас?
— Это не имеет значения! — твердо, по-взрослому, по-женски ответила Танька. Своим словам подставила жесткую подпорку: — Я тебе, Паша, ничего не обещала. В любви не клялась… Давай лучше покурим, — норовила увильнуть с темы Танька. — У тебя есть сигареты? Я так-то не курю. Но когда чуть выпью, курить страшно хочется.
Пашка опустил голову. Лицо, совесть и вся душа пылали в огне. Казалось, всегда, везде, во всем был выход, во всем был просвет и вариант, пусть не самый лучший, но приемлемый, не убийственный; на этот просвет и вариант можно было выйти через боль, через месть, через отчаяние. Но сейчас — вкруговую полнейший, непробиваемый тупик. Наново ни жизнь, ни год, ни месяц, ни минуту не переписать. Танька-то уже другой не будет. Не восстановишь…
Пашка пришел домой с новогодних отмечаний под утро. К тому времени вернулась, вернее — вырвалась с ночного дежурства Валентина Семеновна. Всю ночь она переживала за бесшабашного гриппозного Лешку. Но теперь материно сердце сжалось при виде старшего. Пашка был ледяно трезв, мрачен и подавлен настолько, что, казалось, случилось что-то неимоверно трагичное; серый налет какого-то оглушающего горя покрыл все в доме. Пашка исподлобья, ненавистно взглянул на больного брата, не пророня ни слова матери, лег, не раздеваясь, на койку, отвернулся к стене.
Когда Лешка в очередной раз забылся в коротком сне, с бредовым бормотаньем, Валентина Семеновна тихо присела к старшему сыну на постель:
— Чего сделалось, Пашенька? Ты пошто такой?
Он не отозвался, каменно молчал, сверлил стену взглядом. Материно сердце не сомневалось: надрывает сын душу из-за девки. А чего бы из-за них надрыватьто? Разлюбила одна — полюбит другая! Только в молодую голову эту мудрость не вставишь. Надо до этой мудрости дожить, дотерпеть надо.
— Паш, Пашенька! Ну, расскажи мне. Я же мать… Обоим полегче станет.
— Предала она меня, — выдавил из себя Пашка. — Как теперь с этим жить?
Он лежал все так же — лицом к стене. Матери он, конечно, впрямую не открыл несмываемую, стыдную правду о Таньке. Валентине Семеновне вся правда и не требовалась:
— Пашенька, девка — на то и девка, голова как скворешня. Никакого постоянства нету. Неужель из-за этого себе судьбу кривить?
С малых лет Пашка устраивал себе уроки мужества. Он не терпел змей, но ради воспитания бесстрашия вешал себе на шею ужа и стоически переносил его холодную движущуюся петлю; он нарабатывал себе выносливость: иногда по целому дню не ел, не пил ни капли, обарывал голод и жажду, знал, что опыт сгодится; он тренировал легкие на задержку дыхания — зажав рот и нос, терпел целых две минуты удушья; он ставил себе цель: отжаться от пола триста раз в течение часа и добивался цели. В какой-то момент Пашка, стиснув зубы, сжав кулаки, бормотал себе приказно: всё! вычеркнет из жизни предательницу Таньку! Но скользкий уж и суточный голод — любви не соперники.
В газете «Красная Звезда» Федор Федорович наткнулся на некролог: «В Москве после тяжелой продолжительной болезни скончался генерал-майор Енисейский А. А.» Федор Федорович мечтал об этой смерти миллион раз, готов был сам вогнать пулю в лоб генералу, у которого Маргарита служила фронтовой женой, из-за которого скандально и сам подполковник Сенников подпал под армейское сокращение кадров. Нынче, когда наткнулся в газетном подвале на черную рамку с именем недруга, ничто не шевельнулось в душе. Далек, чужд и безынтересен стал генерал Енисейский. А может, далека и чужда стала сама Маргарита, которую в последнее время ему даже не хотелось упрекать и бить?
Газету с некрологом Федор Федорович нацелился показать Маргарите. Чтоб сперва на нее посмотреть: как запляшет по прежнему; чтоб и себя растравить — вдруг холодок в груди, вдруг мурашки по загривку и, как прежде, боль в висках.
— Вот! — сунул он избранную газетную полосу Маргарите, которая готовила ужин.
— Что это? — рассеянно спросила она; газет она не читала, изредка какой-нибудь французский романчик или журнал «Работница».
— Читай! — приказал Федор Федорович. Места для портрета покойного в газетном углу не нашлось.
Маргарита нахмурясь читала. Он неотрывно смотрел на нее: ждал, что она сейчас охнет, вскрикнет, по-бабьи прикроет ладошкой рот, заморгает часто, чтобы стихомирить брызжущие из глаз слезы. Опустив газету, Маргарита удивленно спросила:
— Енисейский? Тот самый?
— Тот самый. Разве не понятно? Дурой прикидываешься?
Маргарита с недоумением пожала плечами, вновь принялась суетиться по хозяйству. Ничего сверхъестественного — ни волнений, ни скорбей — в лице не явилось. Вместе с тем Федор Федорович разглядел жену по-новому, будто не видел с десяток лет. Маргарита постарела, седины делали русые волосы пегими, блеклыми, шея одрябла, под глазами полно морщин; нет ничего от той штабной связистки, пухленькой, кругленькой, с румяными щечками и громким смехом. Но главное, что старило Маргариту, — была суетность, приобретенная суетность. Маргарита, казалось, ни на чем не могла сосредоточиться, рассеянно глядела туда-сюда, бралась за одно, за другое, дел до конца с первой хватки не доводила.
— Значит, он умер? — спросила Маргарита. — Давно?
— Там же написано.
— Ах да! — Маргарита сунулась взглядом в скорбную газетную рамку. — Надо помянуть, если умер.
Они выпили по стопке водки. Без слов. Закусили. Спустя несколько минут, закурив папиросу, Маргарита сказала:
— А я вот живучая… — Непонятно кому сказала: себе, Федору Федоровичу или покойному Енисейскому.
Федор Федорович смотрел на нее без осуждения и без сожаления. Он думал о том, что, случись с ним смерть, Маргарита так же скажет: «Надо помянуть, если умер…» и, возможно, порадуется поминальной горькой стопке, а после, закурив папиросу, скажет: «А я вот живучая…» — и станет сладко и долго курить «Казбек», изъедая табаком остатки красы и свою онемевшую безлюбовную душу. Федор Федорович поднялся из-за стола.
— Ты разве больше не будешь? — спросила его Маргарита, указав на водочный графинчик.
— Нет, — холодно ответил Федор Федорович.
Он пришел к себе в комнату. Феликс сидел в клетке нахохлившись. Увидев хозяина, встрепенулся, хлопнул крыльями, поприветствовал:
— Ка-р-р!
— Молодец, Феликс! — похвалил Федор Федорович.
Он стал против клетки, глядел на птицу. Он мог подолгу глядеть на Феликса, любоваться его мощным острым клювом, цепкими когтистыми лапами со шпорами, сильными размашистыми крыльями, которые, должно быть, еще способны покорять высоту и скорость; он ловил, выискивал смысл и настрой в его черных умных глазах. Он мог не просто давать команды птице и ждать реакции, он мог разговаривать с Феликсом, советоваться с ним. Всяк человек говорит сам с собой, как с другом, у Федора Федоровича этим другом становился Феликс. Ворон доподлинно понимал чаяния хозяина.
— Жаль, что сейчас нет войны, — произнес Федор Федорович.
Услышав наркотическое слово Феликс насторожился, следил за хозяином остро, готовый в любой момент выбросить из горла ликующее «Ур-ра!»
Казалось, Феликс точно так же, как подполковник Федор Сенников, слышал в этом емком слове «война», приводившем его в кураж и даже исступление, грохот дальнобойных пушек, лязг танковых гусениц, ржание выбивающихся из сил лошадей под тяжестью лафета, зловеще-радостный свист падающих бомб с пикирующего самолета, стрекот крупнокалиберной зенитки, предсмертный небесный вой подбитого горящего истребителя. Только трус и тупица может видеть и слышать в этом уничтожение и какофонию — это смысл и способ существования людей. Абсолютная свобода борьбы. Безраздельная власть над поверженным врагом. Пьянящий азарт смерти в честном поединке.
О! как много славного и вершинного черпал в этом слове мудрый Феликс. Не зря истово рапортовал.
— Полк! — взывал Федор Федорович.
— Смир-рна! — подхватывал Феликс.
Словно на плацу перед строевым смотром выстроились батальоны и роты, сверкают бляхи ремней, вороная сталь винтовок, голенища сапог. Вот они — крепкие, отважные мужчины, готовые познать счастье схватки.
— Война!
— Ур-ра! Ур-ра!
Феликс понимал, что война — это настоящее дело настоящих мужчин. Главный нерв, стимул и упоение всей жизни.
Федор Федорович небрежительно вспомнил Маргариту. Она тоже была на войне. Но что она в ней понимала? Служила телефонисткой, а больше — подстилкой для генерала! Бабы не способны воевать, даже самые отчаянные. Они везде остаются юбками!
…Это было на Первом Белорусском фронте, ранней весной сорок пятого. Зенитная батарея срезала немецкий самолет-разведчик. Летчик сумел выброситься из кабины, повис под парашютом. Парашют опустился в расположение полка майора Сенникова. Летчик, верно, страшился плена, стал отчаянно уходить в лесополосу, отстреливаться из пистолета. Он смертельно ранил в глаз Егорку Зыкова, полкового любимчика, балагура и аккордеониста. Еще немало времени ушло, чтоб «обходным маневром» взять немецкого пилота живым.
— Дак то ж баба! — изумленно воскликнул старшина Катков, который и заломил руки назад летчику-шпиону. — К командиру полка ком, сука!
На поляне перед командирской палаткой перед майором Сенниковым предстала в темном, извоженном в земле комбинезоне молодая ясноглазая летчица со злыми, дрожащими губами. Нижняя губа у нее была разбита, из губы на подбородок сочилась кровь. С пленницы сняли шлем — светлые волосы ярко рассыпались по плечам. В ее карманах нашли документы — обер-лейтенант Катарина Круст.
— Егорку убила Зыкова, бестия. Прямиком в глаз шмальнула… Дайте я ее пристрелю, товарищ майор, — сказал старшина Катков. — Брыкается. Глядит, лярва, как змея… Разрешите в расход, товарищ майор?
— В расход успеем, — ответил майор Сенников. Глянул в глаза пленницы: — Какое задание у тебя было? — спросил по-немецки.
Катарина молчала. Только дернула плечом, руки у нее были связаны за спиной.
— Какое задание у тебя было? — снова спросил он по-немецки, не спеша, с расстановкой. — Третий раз я повторять не буду.
Катарина снова молчала. В глазах ее стала копиться ненависть, истребляющая ненависть к врагам, которые полонили ее. Даже кровь как будто почернела на подбородке. Майор Сенников на мимику пленницы внимания не обращал. Его больше всего раздражали ее длинные светлые волосы. Красивые волосы на войне показались ему нелепыми…
— Старшина, принеси машинку. Постричь ее! Наголо!
— Это мы за милу душу! — обрадовался старшина Катков. — Чтоб вшей волосьями своими не разводила. Может, хлебало ей тряпочкой заткнуть? Чтоб ору меньше?
— Как считаешь нужным, — сказал майор Сенников и ушел в палатку.
Через некоторое время майор Сенников снова стоял перед Катариной Круст. Увидев его, она, остриженная, клочкастая, утратившая ту особость и красу, которая еще недавно ее возвышала и отделяла от серой мужиковой массы варваров, выкрикнула в лицо майору Сенникову (когда ей дали возможность говорить):
— Я офицер великой Германии! Я требую относиться ко мне…
— Заткнись! — громко обсек ее майор Сенников. — Ты убила русского солдата… Раздевайся! — приказал он пленнице.
Вероятно, обер-лейтенант Катарина Круст ждала чего угодно: допросов, пыток, голода… Но насилия от русского полкового чина…
— Раздевайся!
Она, вероятно, презирала его всем своим существом, всей своей сутью, каждой молекулой. Она чистокровная арийка — он недочеловек! «Унтерменш!» У нее даже губы сводило от ругательств, которые она шептала ядовитым голосом. Теперь казалось, что кровь на ее губах и подбородке пенится и шипит.
— Старшина, раздеть ее. Донага!
Катарина вырывалась, бодалась головой, царапалась, пиналась, жгла словами на своем языке «скоты, свиньи, твари!». Но четверо дюжих бойцов во главе с безжалостно настроенным старшиной Катковым управились с ней легко и споро. Уже вся нагая, совсем не прикрытая, со связанными руками, она, должно быть, еще сильнее озлилась, закипела на последнем пределе презрения, но вместе с тем набралась превосходства перед азиатами дикарями. В ней взыграли гордость и высокомерие. Она теперь тихо шептала оскорбления. Смотрите, свиньи, подонки, ничтожества, она — офицер великой Германии перед стайкой скотов, которые собрались ее изнасиловать. Пока ее раздевали, еще сильнее разодрали ей губы. Кровь заметнее сочилась из ее раненой губы. Обер-лейтенант Катарина Круст, нагая, остриженная кое-как наголо, все еще воевала, несломленная.
Майор Сенников обошел ее, словно осмотрел дерево, которое намеревался срубить. Тело Катарины было белое, пышное, но не переспелое, без одряблостей и жировых наплывов.
— Может, ребятам ее отдать на часок, на перевоспитанье? — усмешливо спросил старшина Катков.
— Отставить, старшина! — пресек майор Сенников. — Она будет у меня говорить. — Он обернулся к пленнице, спокойно сказал на ее языке. — Ты убила русского солдата. Тебе придется говорить…
Катарина Круст насторожилась, оскорбления запеклись на ее губах.
— Нет, — упрямо шепнула она, угадывая, что русский майор вовсе не собирается тешиться ее телом.
— Старшина, принеси керосину!
Повидавший виды старшина Катков по первости не хотел исполнить приказ, не перегибает ли комполка палку? Но майор Сенников в издевательствах замечен не был. Скоро старшина Катков держал в руках темнозеленую бутылку, от которой резко пахло горючим.
— Облить ее одежду… Сжечь!
Старшина Катков со смаком полил лётный комбинезон и особо — нижнее белье Катарины, швырнул зажженную спичку. Ворох одежды жарко, свирепо вспыхнул. У Катарины дрожал подбородок, тряслись плечи, казалось, она очень замерзла. Но холод этот исходил от костра. Слезы копились в ее глазах. Видя, как горит ее одежда, — даже не форма обер-лейтенанта, а просто собственная одежда, — ей уже не доставало сил клеймить окруживших ее варваров.
— Нет никакого офицера великой Германии! — сказал майор Сенников, указывая Катарине на пепелище. — Есть немецкая баба. Дура, которая наслушалась Гитлера. Ввязалась в войну и убила русского солдата!
И все же, скорее всего, не приговорные слова майора Сенникова, а куцее пепелище от одежды сломило Катарину Круст. Она разрыдалась. Видать, только теперь она осознала ужас своего положения; человек без одежды и так слишком уязвим, она же с утратой одежды еще теряла всякую надежду на спасение, на достоинство, на собственную волю. Даже на войне стыд сильнее храбрости… Она захлебывалась в слезах как обиженный несчастный ребенок. Нагая, остриженная, лишенная одежды, родины, офицерских привилегий Катарина Круст, со школьной скамьи беззаветно любившая небо и авиацию, как ничтожное зернышко, угодила в гигантскую молотильню мужской беспощадной войны.
…Федор Федорович прошелся по комнате, взбодрил Феликса:
— К бою!
Феликс коряво, но полностью выкрикнул:
— Ар-ртилер-рия!
Федор Федорович усмехнулся, приоткрыл дверцу шкафа. Здесь висел парадный мундир с наградами: боевые ордена и медали; никаких побрякушек, которые раздавали к юбилеям. В этом мундире он чеканил шаг по брусчатке Красной площади на Параде Победы. Тогда ему казалось, война кончена, войны больше не будет, она не нужна — всем тогда так казалось. Многие потом поняли, что это временное заблуждение. Зов войны, допинг войны сильнее страха, сильнее обывательского счастья. Тогда, летом сорок пятого, казалось, что любовь заменит войну. А нынче жестокий вопрос: на что потрачена жизнь? Лучшие мужиковы годы? На безответную любовь? На удовлетворение мужской плоти? На гнев и ревность к генералу, чье имя нынче в траурной окантовке? На бабьи капризы? На преодоление самого себя? Он ведь даже от учебы в академии отказался. Из-за Маргариты! Вот она — слепая страсть и нюни! А где победы? Где поверженный враг? Где фанфары победителю? Где уважение и почет? Где власть полководца?
— По-олк! — гортанно, сквозь зубы призывал Федор Федорович.
— Смир-рна! — откликался понятливый ворон Феликс.
— Война!
— Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра! — Феликс пошел куролесить в клетке.
Минул колючий январь. Снегообильный февраль пристроился в конец зимы.
Февральским метельным вечером в пивную «Мутный глаз» зашла Маргарита. Ее появление всколыхнуло обитателей: она сроду сюда не ступала. Всякому малому мальцу в округе ведомо, что ее муж Полковник квартирует на два дома, что Серафима-продавщица ему «мамоха»…
Не глядя на витрину, Маргарита встала в хвост короткой мужиковой очереди. Сердце Серафимы — не на месте: бабья натура привередлива, взбалмошна, — вдруг Маргарита появилась чинить разборки. Не пиво же пить!
Всё на деле оказалось проще. Маргарита ходила в магазин — прикупить на вечер шкалик. Но магазинной водки не было. Водки не было во всем Вятске. С водкой случались перебои. Недаром Карлик поносил весь ЦК КПСС, члены которого «уж третью неделю, рожи колбасные, травят честной народ алжирским бухлом». В магазины Вятска и впрямь завезли в темных «бомбах» с красно-желтыми этикетками алжирское сухое вино, которое нутро выворачивало у русского водочного питока.
Публика в закусочной обыкновенная: местные мужики, завсегдатаи. Остроязыкий забавник Карлик, возле него шишкастая голова Фитиля, Митька Рассохин и Гришка Косых, Толя Каравай и Юрка Нос, старик Кирьяныч. Полковника нет.
«Лучше б он тут был. Случай чего… пресек бы, — подумала Серафима и не вовремя повернула пивной кран, пена щедро полилась через кружечный венец.
— С подогревом? — негромко спросила Серафима слесаря Андрея Колыванова, который стоял впереди Маргариты.
— С подогревом.
Серафима хвать с плитки чайник с теплым пивом и — опять промахнулась, опять с верхом налила кружку. Дошел черед говорить Маргарите. Серафима аж вся вытянулась. Мужики с разных столов приметно глядели в центр событий. Маргарита рассеянно оглядела прилавок, витрину, застенчиво улыбнулась и спросила:
— А что, разве водки у вас нету?
— Сегодня нету, — виновато и ласково ответила Серафима. — Вино только сухое, из Алжиру.
— Я водки хотела, — еще более застенчиво сказала Маргарита.
У Серафимы защемило в сердце.
— Сколько вам водки? — утишенно спросила она.
— Грамм сто… Лучше сто пятьдесят.
— Вы садитесь сюда. За этот столик… Что-нибудь придумаем, — по секрету шепнула Серафима.
Указанный стол по статусу не был служебным, но часто служил для избранных. В последнее время его неизменно занимал Полковник.
Маргарита села на стул, скинула с головы на плечи пуховый платок, стряхнула капельки растаявшей снежницы с меховых обшлагов пальто и ворота.
Серафима, выходит, напрасно струхнула, увидав нежданную гостью.
— Нет уж, Сима, — шептала ей в рыжие кудри, прикрывавшие ухо, тетка Зина, — кто из баб водочку-то полюбил, того мужицкая любовь не проймет! — Она поставила на поднос тарелки с нехитрой закуской и стеклянный непрозрачный графинчик с водкой, приготовленный Серафимой, и понесла Маргарите.
Мужики потянули носы в сторону дефицитного графинчика, но дружно помалкивали. Даже остряк Карлик не дал комментария — случай исключительный: замиряются две бабы одного мужика.
Маргарита выпила пару стопок, почти сразу — одну за одной. Потом скинула с плеч пальто на спинку стула. Огляделась. Прочитала настенную табличку «У нас не курят». Но мужики-посетители дымили напропалую. Она тоже достала пачку «Казбека», закурила, расслабленно облокотилась на стол.
В пивной — тепло, уютно, даже задушевно. Звучала слитным гудом мужская речь. Это мужское многолюдье особенно выделяло и в чем-то защищало Маргариту. Это мужское многолюдье напомнило ей армейский полевой штаб. В огромной каркасной палатке она сидела в уголке с рацией, а вокруг большого стола посредине, где разложена карта, расхаживали офицеры штаба, о чем-то спорили, указывали на синие и красные стрелки и топографические меты на карте, что-то промеряли циркулем; вдруг кто-то из них предупредительно выкрикивал: «Товарищи офицеры!» — и в штаб входил генерал Енисейский, как всегда подтянутый, свежий и немного молодящийся, возможно, только ради нее… Генерал Енисейский иногда ловил ее взгляд и улыбался ей, и она чувствовала себя под его несокрушимой защитой… А когда начинался авианалет — прорывался какой-нибудь немецкий ас за линию фронта, — все офицеры первым делом пропускали ее вперед, чтоб укрыться в тесном временном блиндаже. Потом офицеры штаба опять окружали стол с картой, и под своды палатки плыл и плыл табачный дым; все они много курили, она закуривала вместе с ними, они подносили ей огонек зажигалки.
Водка в скрытном графинчике скоро кончилась. Просить больше Маргарита не смела. Да и дома ждет Костик, пора. В то самое время, когда она собралась надевать пальто, к ней подошла Серафима. Что-то не просто общее, но даже родственное и нежное объединило их в эту минуту.
— Спасибо, — сказала Маргарита. — Не знаю, как благодарить.
— Что вы, — залепетала в ответ Серафима. — Может, еще?
— Разве что чуть-чуть. Стопочку.
По-прежнему вьюжило. Прикрываясь воротником, Маргарита шагала вдоль улицы, улыбалась. Спроси ее кто-то: чему она улыбается? — не объяснила б толком. Наверное, всему, что есть на свете. Этой улице, где ветер полощет рваные снежные простыни, этим редким фонарям, на которые скопом летят полчища белых мух, этому радостному, расслабленному возвращению домой, к сыну, ради которого и вся жизнь, и весь этот свет, и эта снежная дорога, и эти улыбчивые желтые фонари…
В том месте, где улицу Мопра пересекал овраг и два склона соединял мост, имелось препятствие — вечное; выбоина перед мостом, — уклон, который дети накатывали до блескучей ледяной лысины. Почти всякий человек, чтоб взойти на мост и уцепиться за перила, слегка корячился и берегся, чтоб не упасть, не разбить колени иль голову, иль не свалиться в овраг. Рассеянная, счастливая Маргарита даже не поняла, что стряслось. И рой белых мух, и фонари, и зажженные окна улицы разом взорвались, полетели вверх, а потом — искры из глаз, неуклюжее падение — и глухая, безмолвная темнота.
Маргарита очнулась спустя некоторое время. Вокруг снег, снег. Только снег. Его топкая мякоть — и больше ничего. Но ни рукой, ни ногой не пошевелить. А главное — боль в затылке. Над головой ветер гнал поземку, подбирал с сугробов верхний сыпучий слой снега и нес его неведомо куда по оврагу. Огней улицы не видать, только желто-серый отсвет фонаря, который горел перед мостом. Маргарита попыталась выкарабкаться из огромного сугроба, стала барахтаться, но оказалось, что провалилась еще глубже. Новый прилив боли в голове обездвижил ее. Но Маргарита не отчаивалась. К тому же ей не было холодно. Она спокойно и смиренно подумала: «Полежу немного, передохну. И пойду домой. Костик ждет. Он вырос. Просит, чтобы я так его не называла. Он совсем мужчина…» Маргарита почему-то забыла, не вспомнила, что она может позвать на помощь, закричать, призвать кого-то из прохожих. Возможно, понадеялась: «Я живучая…»
Метель плескалась по улицам и оврагам всю ночь.
На другой день Костя Сенников не пришел в школу. Он пришел туда через день. Не для учебы. Без портфеля. Не снимая пальто, он зашел в учительскую. Трепля в руках шапку, Костя сообщил то, о чем здесь уже все знали.
— У меня умерла мама… Похороны завтра. На старом кладбище. Отпевание в церкви Вознесения Господня. В одиннадцать часов.
Когда Костя, обласканный скорбным вниманием учителей, покинул школу, Кира Леонидовна пришла к Ариадне Павловне. Огромный портрет Ленина висел на стене директорского кабинета. Ильич смотрел на всё и вся пронзительным взглядом, подслушивал разговоры.
— Надо выделить материальную помощь, — заговорила администраторскими словами Ариадна Павловна. — Венок от учащихся и учителей. Букет гвоздик. Чтобы организованно.
— Разумеется, — слегка кивала Кира Леонидовна. — Только куда мы понесем венок? В церковь? Недавно было постановление министерства об усилении атеистической работы среди учащихся.
— Зачем в церковь? На кладбище, — замяла религиозную тему директриса.
О том, что Маргариту будут отпевать в церкви, а не понесут по улице под трубный вой оркестра, о том, что поставят на могиле крест, а не пирамидку со звездой, что положена фронтовичке, говорили со ссылкой на Костю: никто, дескать, против его воли, даже Федор Федорович не восстал.
— Мама из дворянского рода Горбатовых. Все они были русскими православными людьми. Все должно быть по-христиански. Я с батюшкой Артемием уже договорился.
Федор Федорович между тем вел себя странно и даже предосудительно для человека, только что ставшего вдовцом. В ночь перед похоронами Маргариты он отправился к своей полюбовнице. Как только не уговаривала его Серафима! Казалось, сама попятнанная каким-то несуразным грехом в кончине Маргариты, она умоляла его уйти, побыть в эти дни дома, с сыном. Но Полковник был упорен — выпроводить его она не смогла.
Костя, по ком больше всего печалилось сердце окружающих, вел себя стойко, не разнюнился. Если в ночь, когда исчезла мать, он спал не более часа, все ждал и молился, ожидая ее, то в ночь перед похоронами принудил себя спать, памятуя, что на нем лежит ответственность упокоения матери.
Отец Артемий вел службу неторопко. Отпевание шло по полному чину. Церковь была полна народу. На улице мороз, но здесь — душновато, — теплое дыхание людей, тихий жар многочисленных свечей.
Свечу держал и Федор Федорович. Он стоял угрюм, заторможен, лохмат, будто с похмелья, хотя накануне совсем не пил; он словно не понимал, что здесь происходит и почему Маргарита, которая даже не гляделась покойницей, — просто бледная, спящая — забралась в эту голубой материей обитую домовину. Правда, с лица ее исчезла всякая суетность и спешка, ныне — спокой и твердая уверенность; может быть, поэтому Федор Федорович внимательно глядел на покойницу и мысленно сличал ее с живой.
Иногда свеча заваливалась в его руках, гасла. Ему кто-то подносил огонек своей свечи, и опять за фитилек, за тощенькую ниточку цеплялось желтенькое, с сизыми оторочками пламя, — колыхалось. Свечка иногда тихо потрескивала, слезилась топленым, прозрачным воском.
Впереди Федора Федоровича, ближе всех ко гробу, стоял Костя. Он был сейчас особенно собран, сосредоточен и взросл. В серых валенках, в сером, чуть великоватом, долгополом пальто с черным цигейковым воротником — в обновке, купленной ему на Новый год матерью, — простоволосый, с усами, золотисто-светленькими, но заметными, которыми, должно быть, гордился и оправлял их по сторонам ладонью, со свечою в руке Костя молился с опытностью, зная, где, на каких словах класть крест и кланяться. Когда пели старушки на клиросе, он негромко подпевал им, никого не стеснялся, или безголосо вторил батюшке Артемию:
— Прости ей вся прегрешения, вольныя и невольныя…
Валентина Семеновна стояла рассеянная, она, вероятно, думала не только про судьбу Маргариты, но и о чем-то, о ком-то еще, и крестилась неумело, изредка и невпопад. Сыны стояли чуть впереди, сбоку, держали свечи.
Пашка, смурной, окаменевший, не понимал и недолюбливал церковной ритуальности, переминался, ждал, чтоб скорее поп отпел положенные молитвы. Он с жалостью поглядывал на Костю. И не только оттого, что тот потерял мать — оттого, что истово крестится и кланяется, зачумленный какими-то божьими книжками.
Лешка с интересом глядел на осанистого отца Артемия, на серебряный крест на его груди, на косынки дыма из кадила, на росписи стен, на иконостас. Памятуя о трагичности минут, он все же отдавал себя некоему очарованию места, его восторгало, поражало величие христианского искусства, необъяснимое одним простым разумом. «Тайная вечеря», «Вход Господень в Иерусалим», «Иисус читает Нагорную проповедь»… терновый венец, который колет святое чело, оклады из сусального золота, запах свечей, толстая книга на аналое, — во всем, в каждой церковной детали имелась живописная радость, краса и вдохновение, невзирая даже на горечь нынешнего положения. В какой-то момент батюшка возвысил голос, произнес имя Господа, и Лешка, с удивительной искренностью и простотой, как вся верующая паства, троекратно осенил себя щепотью. Пламя свечи ему согласно кивнуло.
— Ты чего? — легонько локтем толкнул его Пашка.
— Чего? — спросил Лешка.
— Крестишься чего?
— Мы с тобой крещеные. Мамка крестила.
Осудительность в голосе Пашки стерлась, предупредил:
— Кирюха вон сечёт.
Кира Леонидовна, находясь в уголочке, под сводами, стояла словно бы не причастная к отпеванию, без свечи, словно бы любопытствующая. Но при этом зорко глядела на всех своих подопечных, которых прибыло сюда в церковь немало — считай, полкласса. Она с радостью бы прошлась по церкви и повырывала из рук учащихся свечи. Выдумали тоже ерунду — детям в руки свечки совать! Молитесь своим попам и молитесь! Детей не втравливайте! Но больше всего ее дивил Костя. В нем она угадывала истовый религиозный дурман.
Когда ритуал подошел к концу, люди выстроились ко гробу для последнего поклона и целования усопшей. Пашка затерся в толпу и вскоре вышел на улицу, где глубоко, сытно вздохнул, изгоняя из себя спертый, свечно-кадильный дух церкви. Лешка же пошел проститься с «теть Ритой», поцеловал холодный мертвый лоб соседки.
После прощания гроб заколотили.
От Кости все ждали какого-то срыва: не впадет ли в истерику, не хватит ли его эпилептический приступ, не зальется ли слезьми отчаяния, — нет, Костя оставался трагично спокоен.
На переду похоронной процессии несли венки, цветы, потом гроб; потом — темный траурный людской хвост. Дьякон на колокольне ударял в колокол, последний наземный звон для Маргариты. Хоронили ее возле деда Варфоломея Мироновича. Места немного. Оградка тесная. Но так настоял Костя.
Стены выкопанной могилы отблескивали бляшками — следы лома, кирки, земля глубоко промороженная.
— Ох, мил человек, — рассказывал Косте могильщик, — уж каково накопались в этот раз! Морозы-то в зиму стояли крепкие. Глубоко промерзло. Вот на стоко продвинешься — и спина вся сырая… Видать, не хотела матерь твоя в землю ложиться… — Могильщик был не молод, плохо брит, седые колючки торчали во все стороны из морщинистых, обветренных смуглых щек, а руки у него были цвета земли, грубые, с полусогнутыми толстыми пальцами.
Уже после того, как материну могилу покрыло пестрое одеяние венков, Костя подошел к отцу, указал на могильщика и распорядительно, по-хозяйски сказал:
— Отец, надо дать этому человеку пять рублей.
Федор Федорович ошалело взглянул на Костю, словно тот обратился куда-то мимо или безадресно: сын впервые его назвал «отцом», а не «папой».
— Отец, надо дать этому человеку пять рублей! — настойчиво повторил Костя.
Пожилой могильщик по-взрослому пожал Косте руку.
На поминках Костя впервые в жизни выпил водки, несколько маленьких стопок. Он их выпил не только на помин души матери, а с желанием попробовать, испытать вкус напитка, который полюбился матери и который свел ее в могилу. Костя не сделался пьян в том обычном смысле и проявлениях, когда человек либо весел, либо отупело угрюм, он сделался чужим самому себе. Все люди вокруг выглядели незнакомыми, какими-то маленькими и кукольными, как в кукольном театре. Они ели, пили, говорили какую-то чепуху друг другу. Часто вздыхали. Перед тем как уйти, они подходили к Косте и к чему-то призывали, настраивали. Он вслушивался и не мог понять, о чем они говорят, на что его наставляют.
Последним уходил отец. Он уставился взглядом в угол и сказал:
— Готовить пищу я не умею. Жить всухомятку в мирное время нельзя… Тебе придется питаться в столовой. Я буду давать тебе денег.
Костя ничего не ответил. Он не понимал, что такое «всухомятку», что такое «питаться в столовой», сколько денег ему будут давать и как ими распоряжаться. После смерти матери отец тоже как будто изменился, стал совсем не страшен и пуст.
Наконец Костя остался один. Отец ушел к себе, но нынче не распалял Феликса. За стеной было тихо. Возможно, он подался к Серафиме.
Костя стоял посреди комнаты. Смерть матери доселе держала его в напряжении, во всепоглощающих хлопотах, теперь хлопот не было — мать осталась там, в темноте морозной ночи, на кладбище. Она перелегла из сугроба, в который свалилась возле моста, в мерзлую землю, хотя ей туда не хотелось — недаром говорил могильщик: «…Не хотела матерь твоя в землю ложиться…», и если из сугроба ее могли достать, то в могилу она легла навсегда и укрылась венками. Она уже оттуда не вернется; зачем тогда эта кровать для матери? этот ее фартук и эта игольница? и черная, большая, чугунная любимая материна сковорода, на которой она мастерски готовила гренки?
— А папиросы! — вскрикнул Костя от неожиданности. Он увидел на подоконнике пачку «Казбека». Они не положили ей папиросы. Конечно, со временем она бросит курить — там нельзя, там не курят, но хотя бы в первые дни, чтобы постепенно отвыкнуть от табака.
Костя обошел комнату, удивленно глядя на предметы, которые теперь будут никому не нужны. Надо, наверное, было положить их к матери в могилу. Как она будет там без любимой массажной щетки? Или без духов? Которые так вкусно пахнут чем-то мягким и в то же время немного резким, будто корица…
— Господи! — воскликнул Костя, остановив взгляд на иконе Спасителя. — Ты где? Почему ты так распорядился? За что? — Костя упал на колени, потом свалился набок. Он поджал колени к груди и заплакал.
Он комкал пальцами половик и захлебывался слезами. Это были пьяные слезы, слезы не вполне сознательные, слезы от всеобщей человеческой боли, от жалости ко всем и каждому, — слезы о бесполезности жизни, о смерти и тлене вообще.
Когда приступ плача отошел, Костя почувствовал в груди змеящийся огонь изжоги. Должно быть, он заработал ее от спиртного, от непривычной поминальной еды.
Костя беспамятно и искренно позвал мать, глядя на кухонную занавеску:
— Мама, сделайте мне содовый раствор. Изжога началась.
Из кухоньки, из запределья ему никто не ответил.
Смерть Маргариты несла поток разнотолков.
— Взвали на весы человечью бель и человечью чернь, — выступал рядильщиком Карлик, выставляя перед слушателями две своих несуразно больших, относительно малого роста, ладони, изображая чаши весов. — Чернь человечья перетянет. А уж коли взять бабу… Да еще когда делёж мужика. Тут на бабе — грехов два пуда. — Карлик изображал, что чаша весов с человечной чернью по сравнению с белью тянет к земле.
— Думать нечего! — бубнил Фитиль. — Мы у Симы водки просили. Ни капли не налила. А Ритке полный графин навоздыряла… Извела ее, сучка. Споила вдрызг — и в овраг!
Скользкий судительный разговор набирал обороты, высвечивал и разные адвокатские грани.
— В рот Ритке никто не вливал. Сама перебухала и в снежную топь шмякнулась. Неча Симу клевить! Не виновна!
— Все равно подпоила… Полковника наглухо к себе лепит.
— Да Полковник-то ходит как издобёл. Чего бабы на него клюют? Он на них смотрит как на вшей.
— Такие-то для баб заманчивей всего.
— Сима, один хрен, поспособствовала. Как ни выворачивай, — не отступал от своего зачина Карлик. — Если б не стоко водки, жила бы Ритка. Вырулила.
Кривотолки о Серафимином умысле не обходили стороной Анну Ильиничну. Чтоб отвести черное подозрение от дочери, она порешила вдовца Полковника от своего дома отвадить. Запаслась наговоренной солью, ночью для пущего заговора втихую срезала с головы дочери клок ее рыжих волос.
В тот день Федор Федорович писал и переписывал рапорт, который собирался подать в областной военкомат. В рапорте были строки: «Прошу отправить меня в любую точку мира для выполнения особых военных заданий. Готов командовать даже взводом. Нельзя, чтобы мой боевой опыт пропадал даром…» В преамбуле рапорта отставной подполковник Сенников писал о целесообразности проведения военных действий: «Сотни подводных лодок ржавеют на базах. Тысячи самолетов простаивают и становятся стары и негодны. Десятки тысяч артиллерийских стволов ждут пороха и металла. Историю делает только война. Гигантская страна не нарабатывает военный опыт, хиреет. Идея войны мобилизует силы. Другие страны подчинятся этой силе. Это придаст новую стратегию развития. Прекратится загнивание и апатия. Когда не правят военные, правят маркитанты…»
Феликс вел себя беспокойно. Федор Федорович заглянул в клетку в кормушку. Она была абсолютно чиста.
— Жди!
— Ка-ар! — откликнулся Феликс. Откликнулся жалобно, и вцепился когтями в боковую ближнюю стенку клетки, словно хотел быть ближе к хозяину, просил его не уходить.
Федор Федорович направился в дом любовницы. Но не на свиданку — Серафима на работе, — чтоб набрать для Феликса мешочек пшеницы, которая лежала в коробе в сенях. Припасы для кур.
В сенях Федор Федорович застал Анну Ильиничну. Застал за колдовским занятием. Она, видать, предугадывая приход ненавистного дочериного полюбовника, палила в огне спички волосы Серафимы — чисто колдовской ритуал. Запах паленых волос и сизые гадючинки дыма плыли по сеням. На половицах и на пороге не очень приметно, не густо белела разбросанная соль — тоже всем известные в округе чудодейские происки, дабы отвадить приходящего в дом гостя.
— Ах ты, старая карга! — воскликнул Федор Федорович и рванул Анну Ильиничну за рукав — прервать ведьмины проделки. Анну Ильиничну резко мотануло вбок, и с нее спал головной плат. Длинные, неподвязанные волосы рассыпались по ее плечам. Федор Федорович оторопел:
— Шпионка! Немцы подослали? — Он хвать ее за волосы с дурной силой: — За кем ты приставлена следить? Отвечай!
Анна Ильинична не отвечала — взвыла о помощи.
— Сейчас я тебя обстригу, ведьму! — загорелись безумием глаза Федора Федоровича. — Сейчас, укоротим… Старшина Катков, ко мне! — Он огляделся. Старшины Каткова поблизости не было. Зато в сенях на стене, на видном месте, висел серп, необходимый в частном хозяйстве. — Сам справлюсь! Погоди!
Через минуту-другую Анна Ильинична, растрепанная, косматая, с обкромсанными серпом волосами бежала по улице Мопра:
— Помогите! Помогите!.. Сдурелся!..
Ясно, что кричала она о ком-то, но казалось, что с ума сошла сама и несется сейчас, не помня от кого. Возле нее семенил с открытым слюнявым ртом и плакал с испугу Коленька.
Впавший в помешательство Федор Федорович погони за шпионкой не устраивал. Из короба по зернышку, по одному пшеничному зернышку, каждое из которых осматривал на свету, он тихо набирал кормовой мешочек для птицы, а может, не для птицы, — ответить на этот заковыристый вопрос никто не мог. «Скорая помощь» с двумя санитарами из психиатрической больницы и подоспевший участковый Мишкин так и застали его за этим мирным кропотливым занятием в сенях Серафиминого дома.
Даже многие из учащихся знали, что Шестерка и Кирюха подпольно воевали друг с другом. Ариадна Павловна с удовольствием бы отделалась от стальной Киры Леонидовны, которая, безусловно, подсиживала ее. Завуч, в свою стать, давно желала бы свергнуть размазню директрису.
— Гаденыша не надо гладить по головке. Его надо так встряхнуть за грудки, чтоб уши отпали… Директор попустительствует юным негодяям! — заявляла она в роно.
Отношения меж ними раскалились добела, когда на школу рухнула еще одна жуть. Трое подвыпивших десятиклассников — Косой (Зайцев), Бирюк (Бирюков) и Суворов (к этому клички не прилипали) изнасиловали пьяную гражданку Зою Балашову, любовницу физрука Геннадия Устиновича. Изнасиловали в бойлерной, где Зоя Балашова дежурила посуточно и куда к ней приходил с красным вином для угощения школьный физрук. Подгадав момент, когда педагог отчалит из бойлерной, троица парней завалилась в бойлерную и заменила физрука на любовном ложе, — на кушетке для отдыха операторов котельной. Серьезного сопротивления насильникам гражданка Балашова не оказала, но заявление в милицию от нее последовало.
Зою Балашову никто не оправдывал: «кирнутая» на рабочем месте, только что «бомбилась с Водяным»… Но и троих семнадцатилетних отроков, истязательно жаждущих испробовать женского тела, выгородить оказалось невозможным. Начальник местного отделения милиции, ретивый чинодрал Балабанов заявил грубо и несгибаемо:
— Пойдут сидеть, мерзавцы!
Ни родители, ни общественность, ни участковый Мишкин, который сразу перешел на сторону парней, не смогли замять дело. Парням «за групповое» светило от шести до восьми.
Боже! Как сокрушались матери всей округи! Мечтали поскорее сбыть своих сынов в армию, чтоб не спились, чтоб не влипли…
Уголовное дело на школьников обострило подковерную борьбу двух верховных педагогов. С одной стороны, кто ответственен за воспитательную работу? — завуч по этой части, можно бы влепить ей выговор и подвинуть с должности; с другой стороны, в ответе за все — руководитель, стало быть, упущения директрисы налицо, можно бы и ее выдворить из кресла…
Для начала Кира Леонидовна расправилась с физруком. Невзирая на симпатии к Водяному и скрытные отношения, наступила на собственное горло:
— Чтоб сию минуту заявление на стол!
— Но… он же у нас… — пробовала осадить Ариадна Павловна. — Где мы найдем в конце года учителя по физо?
— Я сама буду учить детей прыгать через козла! — отрезала завуч. — Нельзя подкладывать конфетку ребенку, чтоб он ее украл! Ребенок глуп и безотчетно повторяет глупости старших!
В школе пошли закручивать гайки. Под горячую руку Киры Леонидовны попался и Костя Сенников.
— Этот церковник с комсомольским билетом совсем распустился!
По весне Костя и впрямь забросил учебу, пропускал уроки, особенно математику и физику, в которых был ни в зуб ногой. Но почти не пропускал церковных служб и ближе сошелся с отцом Артемием.
— Константин, — информировала Кира Леонидовна, — на Первомайской демонстрации ты понесешь портрет Владимира Ильича Ленина. В первых рядах. Крестик с шеи — я знаю, что ты носишь — придется снять… Скажи спасибо, что тебя не исключают из комсомола. С таким пятном — только в дворники… Кстати, Алексей Ворончихин понесет портрет Карла Маркса.
— Он согласился? — вдруг спросил Костя.
— Куда он денется? — усмехнулась Кира Леонидовна. — Он собирается поступать в институт. Скоро вам всем потребуется характеристика…
Директриса, узнав такой расклад, спросила завуча:
— Про Ворончихина я согласна. Ему нужна общественная выучка. Но не будем ли мы слишком жестоки по отношению к Сенникову? У него мама умерла. Отец в психиатрической больнице… Педсовет взял над ним шефство…
— Мы заботимся именно о том, чтобы он не свихнулся от поповских штучек и сам не попал в дурдом… В роно про нас говорят…
— Я знаю, что про нас говорят в роно, Кира Леонидовна!
Сумасшествие отца Костю обескуражило, — оглушило, повергло в панику, перевернуло мир. Костя не раз желал отцу какой-то вышней кары за материны и собственные страдания — даже смерти! — но безумие казалось изуверским наказанием, бессрочной пыткой.
— Господи! Ты сотворил с ним самое страшное! — содрогался Костя. — Да, отец жесток, груб. Но он воин… Он видел много крови, много боли… Он грешен. Но кто послал его на войну? Справедлив ли суд над отцом? Ты дал ему разум, и ты лишил его разума. Но зачем тогда ему жизнь, если душа его в потемках? Господи! Ты забрал к себе маму. Почему ты отнимаешь у меня отца?
За день до первомайских праздников Костя ездил в психиатрическую больницу, разыскал лечащего врача.
— Состояние вашего родителя стабилизировалось. Кризис прошел. Но возврат к полноценной жизни вряд ли возможен, — пессимистично сказал молодой врач, белобрысый, коротко стриженный, с продолговатым бледным лицом и бесцветно-светлыми глазами.
— Он не буйствует? — спросил Костя.
— Нет, — ответил врач; врач был не только бледен, но как будто кем-то сильно обижен или отчитан начальством.
— Могу я на него посмотреть?
Врач помолчал, рассеянно глядя на Костю, потом как-то запоздало, но активно согласился и повел его из ординаторской в палату. К родителю, однако, врач подходить не рекомендовал. Костя глядел на отца в приоткрытую дверь, наискось.
Отец лежал на железной кровати, подложив под голову ладони. Лицо его было желто и невозмутимо. Веки приспущены и не видать глаз. Волосы казались редкими и засаленными. А горбинка на тонком носу вроде стала заметнее, выпирала. Он был в серой пижаме с синим воротом и такими же синими обшлагами, лежал поверх одеяла, такого же серого, что и пижама. На ногах были шерстяные носки — должно быть, принесла Серафима Ивановна — и коричневые дерматиновые тапки. В палате находилось еще несколько человек, но Костя не хотел их разглядывать, даже побаивался.
— Разве их не заставляют снимать тапки? — спросил он, оборачиваясь к врачу.
— Мне все равно, — ответил врач. — Я увольняюсь отсюда.
— Почему? — спросил Костя.
— От меня жена ушла… Я уеду отсюда.
— Куда?
— Пока не знаю… Страна большая.
Выйдя через вертушку из приворотной проходной, в которой почему-то никто не дежурил, отойдя от забора, Костя обернулся на «желтый дом». На фасаде с потускнелой серо-зеленоватой штукатуркой он вычислил окно во втором этаже, за которым лежал в заточении его отец. Свободолюбивый, не сгибаемый страхами отец-воин был сломлен какими-то зловещими силами. «Уж лучше б он погиб на фронте, как герой…» — подумал Костя и поймал себя на мысли, что еще в далеком детстве думал так же, забывая, что в таком случае сам бы не появился на свет.
Больничные ворота не спеша отворились. Из ворот выехала гужевая повозка. На телеге — бочка, видать, пищевые столовские отходы для свинарника, бочка черна и сыра, а главное, от нее запах помоев. Возница, сутулый старый мужик в ватнике, курил сигарету в мундштуке, покрикивал на карюю лошадь, приударивал по крупу вожжой.
— Пошла! Но!
Костя, глядя на неухоженную, низкорослую лошадь, на свалявшуюся шерсть на ее боках и ногах, почему-то вспомнил врача. Косте было неистово жаль отца, но сейчас в голову лез врач, которого бросила жена. Врач просто назойливо, пугающе заполонял сознание. Врач-то ведь в разуме, в силе. И на воле! Но от него ушла жена… Возможно, он еще несчастнее, чем отец.
Весь больничный трехэтажный серый «желтый» дом, не отмеченный особой охраной или рядами колючей проволоки, даже решетками на окнах, являл некое средоточие несправедливости и каверз жизни, словно безногий калека, очутившийся среди здоровых людей.
Вечером, накануне демонстрации, Костя принялся перекладывать архив прадеда. Он вновь разглядывал старые дореволюционные фотографии, так как послереволюционных у прадеда почти не нашлось. На карточках молодой Варфоломей Миронович был в светском платье среди людей, таких же светских. Одетые в темные костюмы, непременно в белых рубашках и галстуках или бабочках, они стояли или сидели в ряд, раскованно и достойно. Большинство, даже совсем молодые, носили усы и бороды — в этом тоже читались достоинство и ум. Иногда среди светских были люди в офицерских мундирах. Офицеры подчеркнуто показывали выправку, стояли навытяжку, держа руку на портупее, те, что с оружием, на эфесе шашки. Все эти светские люди в галстуках и офицеры в царских мундирах были симпатичны, благочестивы, даже чуть-чуть самоуверенны. Зато в служителях церкви, встречавшихся на фотографиях, да и в самом Варфоломее Мироновиче, облаченном в ризы, Костя углядывал раздумчивость и усталость, — словно после долгой напряженной проповеди.
А вот фотография с крестным ходом. Господи! Как же так? Недавно праздновалась Пасха, и Костя тоже с крестным ходом шел вокруг церкви Вознесения, под иконами и хоругвями и тихо подпевал отцу Артемию. А что завтра? Завтра он понесет портрет безбожника Ленина? Косте стало тревожно, неприятно. Внутри стало горячо першить, видно, нарождалась изжога. Он огляделся по сторонам, словно искал портрет пролетарского вождя. Портрета Ленина в доме не было, вернее — его можно было отыскать лишь в учебниках. Но портреты Ленина висели повсюду в городе! Лик человека, который разорил, погубил или выгнал из России большинство людей на карточках прадеда. Что же будет завтра, когда Костя возьмет в руки древко с портретом антихриста? Предательство всех этих людей? Кем он будет? Христопродавец, как Иуда?
Люди на карточках — сплошь православные русские. Они почитали Бога, ходили в церковь, детей своих воспитывали в уважении к вере… Почему же Господь, всемогущий, передал безмерную власть в руки нехристя и убийцы, который истребил сотни тысяч людей, преданных Господу? Где Божья справедливость, о которой кричит каждая строчка в Евангелии? Может, Господь что-то не знает или не помнит? Создал мир и пустил его на самотек? Пусть люди сами устроят себе порядок… Но люди — создания Божьи. Разве Господь не ответственен за то, что они творят?
Господи! Так ступи же к нам на землю и даруй людям не суд, а законы Божьей справедливости!
Костя чувствовал в своих мыслях православное невежество и даже богохульство, но не мог выбраться из потока таких мыслей, несущих его в тупик. Он не мог понять устройство мира по Божьему велению, не мог найти ответа на свое возмущение от несправедливости. В священных книгах прадеда, обкапанных свечным воском и намоленных стократ, устройство мира трактовалось расплывчато, метафорично, а самое странное и необъяснимое — вся вина за земные беды возлагалась исключительно на самого человека. Да справедливо ли это? Ежели даже волос с головы человека не падет без участия Божьего?
Среди путаницы и противоречий в сознании Кости Сенникова имелся особо темный закуток, где более всего скопилось мрака несправедливости. Как же так? Господь, принимая людей к себе после смерти, каждого вызывает на Суд Божий. Да какой же может быть суд и праведность такого суда? Ведь Бог — Отец. Как же он может судить своего сына или дочь? Судить и наказывать! Ведь Бог — есть любовь и откровение. А тут суд. Разве мать Кости могла бы судить его, собственного сына? Мать — вечная заступница… А тут Отец судит сына грозным судом… Что-то неверное, чуждое и фальшивое виделось ему в этом суде и судилище.
Костя догадывался, что идет по пути богосомнения и крамолы. Но ему искренно хотелось самому Господу доподлинно поведать о своих сомнениях. Открыть Господу глаза на земные несправедливости.
Сперва Костя почувствовал судорогу в руках. После судорога охватила ноги. Ему стало трудно дышать. Перед глазами все поплыло. Маятник настенных футлярных часов качнулся по вертикали…
Он очнулся на полу. Он лежал на половике. В руках и ногах осталась гудящая боль от судорог. Взглядом Костя нашел настенные часы. Маятник сейчас качался как положено, по горизонтали, из стороны в сторону. Время на часах мало изменилось. Оказывается, он отключился всего на несколько минут.
Костя массировал себе руки. О чем он думал до приступа? О справедливости… Да, о справедливости… Господь забрал у него мать, отнял отца. Теперь дикая сила требует снять с шеи крест и взять в руки портрет Ленина. Того, кто со своими пособниками извел тысячи и тысячи православных людей. За что Господь насылает на него, на Костю Сенникова, новое испытание? Разве мало его обижали? Выходит, Господь не преуменьшает его страдания, а множит их. Может, Всевышний не случайно шлет испытания, дает ему знак. Знак для встречи…
Костя услышал отдаленный жалобный голос кошки. Вдруг — Марта? Кошка Марта потерялась сразу, как только отца отвезли в больницу. Костя надеялся, что Марта, как обычно, по весне загуляла с котами, вернется… Но, похоже, Марта не торопилась обратно. Костя поднялся с полу, вышел в коридор. В коридоре было тихо, прохладно, жиденький свет от лампочки рассеивал мглу. Пахло кладовкой, точнее — хламом кладовки, но вместе с тем и березовым веником для бани. Древний сундук тоже издавал запах — дерева, изъеденного короедом и ржавеющего железа, а может быть, запах усталого времени и тоски.
Кошка по-прежнему плакала где-то на улице, в отдалении. Но это не была Марта. Свою кошку он бы узнал. Здесь, в пустом полутемном коридоре, куда вышел, чтобы встретить Марту, на Костю обрушилось ощущение одиночества. Как же он станет жить теперь? Даже Марты нету? Костя вспомнил о Феликсе и пошел в комнату отца.
Лунный свет из окна, рассеченный перекрестьями рамы, лежал на полу искривленными квадратами. Кое-где стороны квадрата лохматила тень от дерева в палисаднике. На ветках только что прорвало почки. Клетка Феликса находилась в потемках, заслоненная от окна шторой, но Костя мгновенно почувствовал присутствие здесь живого духа. Феликс не встрепенулся, но, конечно, не спал. Щелкнул электрический выключатель — черный ворон сидел неподвижно на жерди, бочком к двери и вошедшему. Черный глаз мелкой искрой отражал свет лампы.
Когда в комнату входил Федор Федорович, Феликс радовался, — расхаживал по клетке, бил крыльями, вертел клювом; молодого хозяина Феликс встречал с надменным спокойствием, даже корм от него он принимал с неблагодарным высокомерием. С Костей ворон ни разу не заговорил, хотя Костя пробовал разговорить его и даже как-то раз скомандовал: «Полк!» Феликс презрительно отворачивал клюв.
— Доктор сказал, что отец плох. Возможно, он никогда не вернется из больницы, — сказал Костя птице.
Цепкими лапами Феликс переместился по жерди подальше от Кости, от его вздорных малахольных слов.
Вернувшись к себе, погасив свет и улегшись в кровать, Костя долго не мог заснуть. То его будоражили неизбывные мысли о справедливости, то нападал страх, и Костя укрывал голову одеялом. В потемках, в углах дома, на чердаке, в подполье и кладовке, жили неведомые и невидимые существа. Эти бесформенные и неосязаемые существа вносили страх и сумятицу в душу. Широко открывая глаза и скидывая предсонное наваждение, Костя понимал, что на самом деле этих существ нет. Но когда он снова закрывал глаза, тут же хотелось спрятаться под одеяло от навязчивых сатанинских существ.
Наконец Костя уснул, измученный, истрепавший себя, уснул крепко.
Ему показалось, что он и спал-то всего минуту…
Когда он проснулся, в комнате было серо. Серость шла не от сумеречной рани утра — от хмурого дня. Из приоткрытой форточки пахло дождем и почками на ветках. На часах показывало половину десятого. Костя проспал. Он было кинулся собираться в школу, но порыв скоро погас. Он представил себя несущим портрет Ленина, а ему навстречу — отец Артемий. Стало стыдно и гадко. Косте тут же захотелось помчаться к отцу Артемию. Но священнослужитель был болен, в церковь не ходил, адрес жительства пастыря Косте не был известен. И этот порыв вспыхнул и погас. Костя перекрестился на икону Спаса и поцеловал свой нательный крестик на гасничке. Он опять посмотрел на часы — время стремительно утекало. Школьная колонна, должно быть, уже ушла со школьного двора, влилась в кумачовый поток демонстрантов.
Костя расчетливо, без волнения (волнение могло навредить) взял чистый пустой полотняный мешок, в котором мать хранила насушенные самодельные сухари, и пошел в комнату отца, где еще вчера приметил моток веревки на кособокой этажерке. Сперва Костя покормил Феликса. Феликс капризничал, склевал несколько шариков хлебного мякиша и забился в дальний от Кости угол клетки. Костя растворил окно. Дождя уже не было, но воздух, напитанный дождем, был влажен, свеж и напоен запахами молодой зелени — травы и листьев. Костя подвинул клетку по подоконнику и развернул ее так, чтобы открытая дверца выходила наружу, в палисадник.
— Доктор сказал, что отец плох. Возможно, он никогда не вернется из больницы, — повторился Костя. — Лети, Феликс. Ты свободен.
Косте сейчас опять вспомнился врач из психушки. Он был таким несчастным! От него ушла жена, которую он, наверное, любил. А у него, у Кости, даже нет жены, которая могла бы уйти…
— Лети, Феликс! Не бойся.
Изобилие свежего воздуха и открытая дверца клетки взволновали ворона. Возможно, в действиях молодого хозяина он угадывал подвох и не спешил прочь из клетки, но держал дверцу на прицеле…
— Чего же ты? Ты свободен! Вперед! Лети!
Феликс выбрался наконец из клетки. Озираясь, он стоял на подоконнике, в шаге от свободы, в которую, видать, не мог поверить. Тут Костя всплеснул обеими руками: «Лети!». Феликс каркнул, тяжело взмахнул крыльями, оттолкнулся когтистыми лапами — и с окна перелетел на ветвь ближнего тополя. Здесь, на ветви, ворон принялся вновь озираться: то ли еще не верил свободе, то ли не знал, как ею распорядиться. Костя не стал закрывать окно и клетку: Феликс мог вернуться назад ради оставленного ему пропитания.
Гвоздь в матице, веревка с петлей, шея Кости, тумбочка под его ногами соединились в зловещую цепь. На голове Кости — мешок, от которого вкусно пахло сухарями. Он глубоко вдыхал этот запах, надеясь уловить в нем запах материных рук. Нечаянно Костя вспомнил, что не оставил никакой прощальной записки. Ведь надо было! Чтоб никого не винили. Даже Киру Леонидовну. Даже она по воле Господа поступает. Господь позволил ей впасть в темень атеизма и глумления над верой…
Спускаться с тумбочки, разрывать роковую, слаженную с трудом цепь — уже было немыслимо, нельзя. Костя хотел помолиться, занес было руку для знамения, но креститься, когда на голове мешок, — показалось вздорным, пустым. Он ближе подступил ко краю тумбочки.
«Прыгай! Тут невысоко. Прыгай! — вспомнил он слова матери, когда она спасала его от буйства отца и подталкивала с окна на землю. — Не бойся, Костик, прыгай!»
«А вы, мама?»
«Я живучая… Прыгай, Костик!»
Лешка Ворончихин дрых в эту ночь как сурок. Проснулся на пару часов позже обычного. Натянул спортивные штаны и полез в холодильник за диковинным в Вятске напитком — пепси-колой. В стране пустили линию по розливу американского «ситра». В провинцию он попадал из столиц. В исключительные дни продавался на вокзале, где и цапанул его Лешка.
— У тебя же ангина, — предостерегла мать.
— Ангина у Карла Маркса, — отозвался Лешка, разглядывая пузырьки в узкогорлой бутылке.
В этой словесной нелепице таилась шутливая правда. Приказ Кирюхи нести портрет основоположника коммунистических догм Лешка мысленно послал ко всем чертям. Но прежде — завуча уверил, что портрет «этого бородатого мужика» ему очень нравится и с ним он будет «больше привлекать внимания у девчонок из других школ…» Кирюха еще не договорила о портрете Маркса, а у Лешки уже вызрел план: подослать в подвал к завхозу, где хранились агитационные тряхомудии, племяша завхоза Гошку Чинаря (Шкляева); за пачку сигарет с фильтром Чинарь любому бы марксу выкрасил рожу синей краской. Но после Лешка раздумал соблазнять на хулиганство Гошку Чинаря. Решил опробовать на себе рецепт членовредительства. За день до демонстрации закапал в нос капли свежего канцелярского клея. Через четверть часа весь в соплях, с повышенной температурой, с красным горлом, чихая и кашляя так, что слезы выкатывались на щеки, он сидел перед врачихой из поликлиники. (О временном магическом действии канцелярского клея поведал ему тертый калач Череп, еще пару лет назад будучи в отпуске.) Через час после врача Лешка был здоров как огурец, имея освободительную медсправку в кармане.
Кира Леонидовна, готовя на школьном дворе первомайский караван, щурилась от негодования. Лешка дома потягивал холодный буржуазный напиток.
— Фью-ю! — присвистнул Лешка, взглянув в окно; обознаться он не мог. — Да это же Феликс! Слинял пернатый друг!
Лешка выскочил в коридор, кинулся в комнату Федора Федоровича, чтоб убедиться. Дверь не заперта, рванул. И обомлел.
— Э-э! Эй! Э-э! Костя, кончай! Не дури! Стой!
Внезапный крик навредил Косте — от всполошного «Э-эй!» он свалился с тумбочки. Слава богу, Лешка подоспел вовремя. Тут же схватил Костю за ноги, водрузил обратно…
Лешка Ворончихин перепугался больше, чем сам смертник. Он сидел на кровати рядом с Костей, — бледный, с водянистыми глазами, громко дышал ртом, слышал, как в висках тарабанит сердце. Наконец Лешка поднял срезанную петлю с полу, швырнул ее в открытое окно, как гадючину. Посмотрел на тополиную ветвь — Феликс пропал, поблизости не видать.
— На Востоке, в Китае, если человек хочет уйти из жизни, ему не мешают, — заговорил Костя тихим бескрасочным тоном. — Тот, кто его спасает, будет потом всю жизнь отвечать за него. Зачем ты меня, Лешка, остановил?
— Мы не в Китае! Разве ты меня не остановишь?
— Да… Верно… Я глупо спросил, — покаянно ответил Костя.
— Из-за портрета Ленина, что ли? Из-за Кирюхи?
Костя пожал плечами:
— Наверное, нет.
— Может, из-за отца? Из-за смерти матери?
— Не только, — тихо вздохнул Костя. — Перелом какой-то пришел… — Он помолчал. — Мне нужно было Бога повидать. Он должен меня выслушать… Почему всё так на земле? Наверное, он забыл про нас… А потом еще страшный суд? Скажи котенку, чтобы не лез к чашке с молоком. Он все равно полезет. Так что, теперь судить его? — Он говорил тихо, проникновенно, с искренней жаждой уразумения — и своего, и чужого. — Все люди грешны… Но не повинны. В чем же они повинны, ежели волос с головы не падет без воли Божьей? Мне Христа хотелось увидеть. Разве он спас человечество, если нет праведности на земле?.. Я бы, Лешка, даже Бога в себе убил. От Христа бы отрекся, если бы понял, что в них любви нет. Такой любви, которой меня мама любила… Зачем они? И Бог, и Христос, если они судить взялись? Людям-то их любовь нужна, а не суд.
— Э-э, Костя. Куда тебя понесло, — озаботился Лешка. — В общем, нового ничего нет. Ты только одно, одно-единственное себе заруби… Рай, ад, ангелы, черти, Бог — это, Костя, все для живых. Только для живых! Чтобы с Богом встречаться, надо здесь жить. На земле, не в могиле.
— Почему так? — удивился Костя.
— Не знаю, — мягко сознался Лешка, чтобы не затевать спор. — Мешок-то на голову зачем надел?
— Страшно было. Чтоб не видеть ничего… — сказал Костя. — Мне почему-то все время врач из психбольницы вспоминается. От него жена ушла. Он такой несчастный стоял.
— Тоже хотел повеситься?
— Нет. Он хотел уехать отсюда. Говорит, что страна у нас большая.
— Правильно говорит, — поддержал Лешка. — Квасу пойду принесу. У меня пепси-кола есть. Но с нее еще больше пить хочется.
Они вдвоем попили из ковша холодного хлебного квасу.
— Как там, на Востоке? Ответственность за спасенного? Я готов взять за тебя ответственность. Только ты больше веревкой не балуйся. А для школы я тебе справку от врача сделаю, — сказал Лешка. — Яков Соломонович сварганит. Он мужик свой. С дедом в тюрьме сидел.
— Не надо ничего варганить. В школу я больше не пойду, — равнодушно сказал Костя. Запечалился: — Феликса жалко. Он для свободы не приспособленный. Куда он улетел? Пойдем поищем.
Утратив опеку хозяина, ученый ворон в дом Сенниковых более не возвращался. Много людей рассказывали, что видели говорящего ворона то там, то тут; будто бы он кружил над пивной «Мутный глаз»; будто бы дежурил на дереве у психиатрической лечебницы, куда заточили хозяина; будто бы видели, как на песчаном берегу Вятки он в одиночку расправился с целой стаей грачей, поклевал в отчаянии каждого.
Имелась и экстравагантная легенда о Феликсе.
Прослышав, якобы, об уникальной птице, в Вятск приехал из московского цирка птичий дрессировщик. Повсюду разыскивал Феликса, ополчил для его поимки цыган, птицеловов, местную ребятню. Ушлые цыгане подсунули столичной знаменитости другого ворона, тоже говорящего, — но разве кто-то мог сравниться с Феликсом! Дрессировщик разгадал подлог и вновь пустился в поиски заветной птицы, разместил объявление в местной газете. Наконец списанный гвардейский старшина, в потертом кителе и гражданских брюках, с палочкой, прихрамывая, прибрел в гостиницу к дрессировщику с клеткой и Феликсом. «Это я в свое время продал птицу Полковнику. Феликс жил у меня в каптерке, поэтому и учен по-военному…» — сказал старшина. Все, кто хоть однажды видел Феликса, утверждали: «Это он!!! Тот самый говорящий ворон, который жил у сумасшедшего Полковника!». Где и как хромоногий старшина выловил птицу — осталось в секрете. Главное — с ним щедро расплатились за Феликса. С той выручки старшина сильно запил и скоро умер от цирроза печени.
Московский дрессировщик готовил с Феликсом аттракцион. Но ворон не хотел потешать публику. На все потуги владельца он лишь презрительно каркал, да иногда столь же презрительно бросал слово: «Дуррак!», которое никогда не произносил «во времена Полковника»… Дрессировщик так и не поставил разрекламированный аттракцион и однажды погиб прямо на арене, на него нечаянно обвалилась из-под купола трапеция. Феликс перешел в руки сына дрессировщика, вздорного мальчишки, который тыкал в ворона сквозь решетку клетки палкой и требовал говорить. Феликс сдержал пытку — ни звука на требования отрока. Однажды, воспользовавшись ротозейством мальчишки, ворон вылетел из клетки и что было сил клюнул его в темя, так что тот потерял сознание и рухнул на пол с сотрясением мозга. Феликс вырвался на волю в открытую фрамугу.
В ту пору в Москве развелось немало воронья. Черное крылатое племя даже облюбовало пространство Кремля, и вороний грай стоял над колокольней Ивана Великого. Феликс тоже поселился в Кремле. Он обитал поблизости от резиденции Леонида Ильича Брежнева. Случалось, генсек смотрел в окно и встречал там на ветке большую черную птицу.
За Феликсом охотилась обслуга Кремля. Но ворона как заговоренного не брала даже крупная дробь. Однажды на него напустили тренированного сокола, но в схватке с соколом Феликс вышел победителем, разорвав клювом и когтями маститого соперника.
Однажды, когда в Кремле на секретном совещании нескольких членов Политбюро решался вопрос о вводе советских войск в Афганистан, Леонид Ильич подошел к окну, створка была приоткрыта — стоял теплый декабрьский день 1979 года — и задумчиво, но вполне членораздельно и громко произнес:
— Интернациональная помощь помощью. Но это все же, товарищи, война!
И тут он увидел черного ворона на дереве напротив. Ворон встрепенулся, окострыжился и раскатисто закаркал:
— Ур-ра! Ур-ра! Ур-ра!
Решение по вводу советских войск в Афганистан было положительным.
Эта легенда о мистическом начале афганской кампании, однако, скрывала конечную судьбу говорящего ворона, а также участь его хозяина, Полковника из провинциального Вятска.
Зарок Кости Сенникова оказался не легкомысленным. Его нога в школу больше не ступила.
Через несколько дней после попытки суицида Костя с небольшим чемоданом, с которым Федор Федорович езживал по командировкам, и тощеньким рюкзаком за плечами рано поутру постучался в дверь к Ворончихиным.
— Проститься пришел. Уезжаю. — Костя улыбался блаженной светлой улыбкой. Да и весь он был пронизан будто бы изнутри радостным светом и свободою. — Отец Артемий дал мне рекомендательное письмо в Троицкий монастырь. Сперва трудником буду. Потом послушником. А потом, Бог даст, постригусь…
Валентина Семеновна глядела на преображенного радостью Костю с испугом, не нашлась спросить о чем-то самом главном, спросила попутное:
— Что-то вещичек-то мало взял? Чемоданчик да вещмешок хиленький…
— Зачем мне лишнее? Мир Христов не без добрых людей… Накормят и оденут, если чего, — улыбчиво ответил Костя. — За отцом я просил Серафиму Ивановну приглядывать. Пенсию отцову получать. Ключи от комнат вам передаю. Всем пользуйтесь, не стесняйтесь. Архив и книги Варфоломея Мироновича я в сундук упаковал. Потом кой-что еще заберу… А это вот вам. — Костя протянул Валентине Семеновне шкатулку. — Тут разные мамины украшения. Вы продайте, если потребуется. На могилку к маме и к деду сходите… Присмотрите, пожалуйста… Давайте присядем. На дорожку. — Костя был в этот момент зрел, рассудителен и уверен в себе.
Посидели. Помолчали. Ворончихины — в недоумении и тревоге. Костя — по-прежнему очарованный светом будущей, загадочно-светлой судьбы с Христовым предначертанием.
— Ты чего, Кость? — сказал напоследок хмурый, с похмелья, Пашка. — Чокнулся, что ли, в монастырь-то? Там только крестятся. На кой хрен тебе это надо?
— Мне это надо, Павел, — улыбнулся Костя и протянул на прощанье руку.
Лешка подобных вопросов не задавал. С ним Костя обнялся.
— Колючий ты какой, — сказал Лешка.
— Бороду ращу, — с гордостью рассмеялся путник. — Пошел я. Всем вам здравствовать. — И Костя Сенников поклонился в пояс.
У Валентины Семеновны взныло сердце. Разве покойная Маргарита не наказывала приглядеть за сыном, если случись с ней чего? Да и не соседский он малый, а как сын родной, этот Костя! «Стой! Погоди! Не отпущу!» — вспыхнул в груди Валентины Семеновны крик, когда перешагивал Костя порог. Но крик на волю не вырвался. Возможно, слеза в горле скомкала, сглушила крик, возможно, слишком светел был Костя, чтоб опасениями чернить и преграждать его путь куда-то в дебри монастырской жизни.
Пашка злорадно хмыкнул:
— Вернется Коська. Побродит и вернется. Куда он денется?
Лешка помалкивал, грыз на руках ногти.
Солнце поднялось над синим лесом за Вяткой. Повсюду разлился бело-желтый ласковый свет. Белизны прибавляли зацветшие в палисадниках и садах яблони и вишни. Запах распустившихся соцветий почти не чувствовался, но белый цвет бутонов уже сам по себе дарил интуитивный запах и очаровывал. Блестели молодой листвой березы, матово-кудряво гляделась многолистая рябина, а черемуха изнывала дурманом от страсти выплеснуть в мир цвет набухающих гроздьев. По склонам оврага, который пересекал улицу Мопра, желтыми островами расстилалась мать-и-мачеха.
Идя по улице, Костя Сенников вскидывал взгляд на голубятню Мамая, оборачивался на пивную «Мутный глаз», пробегал по конькам домов и тыкался в крышу родного барака, выискивал между крон и стволов тополей желтый фасад школы. Казалось, ко всему этому он имел уже давнишнюю, отринутую причастность. Нет страха и душевной боли, которые были связаны со здешним житьем. Впереди — утро, солнце, прозрачное синее небо, майское белоцветение, светлая дорога, утекающая вдаль к равноправному монастырскому причалу. Костя с поклажей шел, а хотелось бежать!
Гибель Василия Филипповича. Смерть Маргариты. Сумасшествие Федора Федоровича… А тень беды на бараке, где остались жительствовать полуосиротелые Ворончихины, не спешила сползать прочь. Словно клочок темной тучи застыл в небе, загородил путь полуденному солнцу к этому дому.
Пашка стал пить. Не запойно, не вдрызг, но упрямо и каждый божий день. С матерью Пашка теперь не откровенничал, с братом стал хамоват и неуступчив, нервно и много курил. Заочную учебу в техникуме оборвал. Он омужиковел, выучился заново, по-мужиковски, материться, в походке появилось что-то медвежистое.
— Тяга-то к вину в нем, поди, не природная. Мутит его любовь к Таньке. А Танька-то, вишь, вертихвостка вышла. Вот он и потянулся к стакану… Погоди, выгорит из души дурная любовь… Перебесится, — утешала Валентину Семеновну по-соседски и по-родственному Анна Ильинична.
— Раньше мне все рассказывал, а теперь нафыпится и молчок… Не обженился бы сгоряча, — сетовала Валентина Семеновна.
— Плотиной вставай. Не давай женитьбы — и все тут! До армии глаз да глазки за парнем нужны. Упустишь — натворит делов. Они в эку пору совсем безмозглые.
— Я уж и так Бога молю, чтоб скорей его в службу забрали, — вздыхала Валентина Семеновна. — Ведь каждый день в пивную стал заворачивать!
— О-ох! Сколь народу бутылка сгубила… Я своей Симе уши проела: уйди ты с этого места! Чтоб бабьи слезы не плодить. Брось исчадье, рассадник этот…
— Серафима тут не виновница. Пол-России спилось… Управы над страной нету, — судила Валентина Семеновна. — Одна старь наверху сидит. Челюсти отвисли… Помощь в Африку черножопикам шлют, а в наших магазинах шаром покати…
Желчь обиды травила кровь Валентине Семеновне. Нет, не смерть мужа, считала она, удавила тягачом ее мечту о благоустроенной квартире, — с ванной, с пышной пеной в этой ванне, с большом зеркалом на кафельной стене, — а партийная власть плешивых да седых старцев Политбюро. Валентина Семеновна подчас на себя дивилась: стала в последнее время крыть начальство сверху донизу соленым мужским матом. Пугалась народившегося в душе ожесточения: верный признак, что в женщине уходит женское — остается одно бабье… Знать, судьба берет свое: в душе был когда-то цветущий благоухающий сад — в нем дышалось легко и всё глаз радовало, теперь суховеями прошлись годы: цвет опал, листва пожухла, иссохли и скрючились деревья.
Вечер. Тяжелое лиловое облако давит на закатное солнце, темнит мир, смывает остатный зарёвый свет. Скоро из окошка, у которого сидит Валентина Семеновна, сквозь листву ближних деревьев будут видны синие букашки звезд. Пашка спит-храпит на кровати. Он нынче пришел пьян — аж поматывало. Буркнул матери в оправдание:
— С напарником Кириллом пива выпили. Наряды сегодня закрыли…
Утешения от «закрытых строительных нарядов» Валентине Семеновне — в нуль. Храп пьяного сына — будто сорина в глазу, будто колюка в туфле… Вот и Пашка овзрослел, думала она, превратился в мужика. Женится без любви. Будет пить еще больше. Мир ему будет зол. И он на него станет зол…
Лешки дома не было. Должно быть, со своей Ленкой усвистал куда-то; придет в ночь-полночь. Но за Лешку не боязно… Сидит Валентина Семеновна у окошка. Чего-то ждет. Чего? — сама не знает. Храп Пашки все сильней давит на сердце. Слеза катится по ее щеке. Лицо черство, жестоко.
Летние короткие потемки заполонили город. В радио курантами отчеканило полночь, отыграли гимн. Валентина Семеновна надела поверх платья синий неприметный халат, повязала на голову косынку — особенно, как ударницы труда, узлом на затылке. В кладовке нашла бутылку с керосином, сунула в старенькую авоську. На цыпочках, чтоб не разбудить Пашку, подалась на улицу.
Она шла вдоль заборов, в тени деревьев, чтоб не попадать в свет уличных фонарей. Озиралась. Час глухой, людей не видать.
К закусочной «Прибой» она вышла со стороны хоздвора, в огиб, опять же и воровски, с теневой кустарной завесы. Тут, у забора, грудились старые деревянные ящики, пустые пивные бочки. Заведение никто не охранял. На парадном входе — амбарный замок, на воротах хоздвора — еще один щекатый полупудовый охранник. Пара лампочек в зарешеченных плафонах теплилась над дверями. Лишь внутри, должно быть, сторожила сигнализация, в междурамьях вились провода и датчики.
Валентина Семеновна долго не мешкала. Расплескала по низу забора и по низу боковой стены закусочной керосин. Прежде чем чиркнуть спичкой, оглянулась на родную улицу, на родную округу, шепнула в радостно-шальном отчаянии:
— Пылайте, бабьи слезы! Чтоб вашим мужьям и сынам не бывать тут!
Селитра радостно взвилась на спичке огнем. Огонь на спичке, еще не долетев до земли, до пахучих пятен керосина, подхватили горючие пары. С глуховатым хлопком, враз — свирепо, ярко! — вспыхнула стена закусочной. Пламя и обожгло, и отбросило Валентину Семеновну назад. Ополоумев от огня, от ожога, чувствуя запах палятины — опалило брови и ресницы, — она кинулась бежать от пожарища.
Пламя опоясало, взлохматилось, рьяно и красно взвилось вверх над закусочной, осветив пол-улицы. Полгорода…
Пляшущий над пивной язык пожара поднял народ. Улица Мопра шла смотреть, как горит родная достопримечательность. Комментаторов собралась уйма. Особо свирепствовали бабы, бунтарски восхищенно галдели:
— Бог услышал. Сгорела гадюшня!
— Сколь мужиков тут ума лишилось…
— Парням отсель — пряма дорога в тюрьму была!
— Ежли кто поджег, дак ему памятник на этом месте надо ставить.
Мужики полагали на свой манер:
— Проводка хилая. Закоротило, видать.
— Больно яро горит. Поджог тут. Ишь, со всех сторон пышет!
— Чё пожарники мечутся? Ничё уж не потушить.
— Бабы, поди, курвы, старались. Петушка красного подпустили…
Закусочная сгорела скоро. Пожарники залили несгоревший железный скелет и некоторые уцелевшие кости «Мутного глаза». Народ стал расходиться. Как нищенка, на развалинах пепелища бродила Серафима Рогова. Возле нее, взмахивая руками, — уборщица и посудомойка тетка Зина. Кисловато и душно, испуская дым, тлели сырые головешки.
Развеселой походкою, аж приплясывая от распирающих грудь восторгов, Лешка Ворончихин наутре возвращался домой. Пешедралом шпарил через весь Вятск.
Эх, братцы! Как верно писано в святых книгах: ищите да обрящете! стучите да откроется! Человек и впрямь — сила божественная. Все ему по плечу, если захочет. Желание, страсть — вот движители судьбы! Поставь цель — и к ней, будто к магниту, потянутся средства достижения… Нет той мечты, которую нельзя уломать! Лешка рассмеялся. Мечта, которую он теплил в душе несколько лет, сотворилась! Насытила его по горло. Напоила впечатлениями до отрыжки…
Чтобы спрямить путь к дому, Лешка пошагал по околичной дороге.
Быстро светало. Восточный небосклон уже залила желтая заря. Коротка июньская ночь. Туман осаживался в ложбине, подтаивал. На придорожной траве лежала крупная роса.
Из малинника, что рос возле мамаевского сарая с голубятней, раздался девичий голос:
— Лешка! Эй! — Танька Вострикова, босая, в комбинации, в накинутой на плечи вязаной кофте, выбралась из малинника на дорогу. — У тебя сигаретки не будет? Могу на папиросу поменять. Я не люблю папиросы.
— Ты чего здесь? — Лешка опасливо покосился на голубятню.
Ответа он не дождался. Снова — просьба:
— Ну, есть сигареты или нет? — Танька почесала ногу об ногу. Сырые от росы, они, видать, зябли.
Лешка сунул ей в руки помятую, с парой сигарет пачку «Родопи».
— Еще бы огоньку! — оживилась Танька.
Лешка чиркнул зажигалкой. Бывшая соседка жадно затянулась.
— Твоя мать к моим родичам приходила. За Пашеньку своего больно трясется… Пускай не трясется! Не собираюсь я его на себе женить. Не нужен он мне… И пьянку его на меня пускай не списывает.
— А с этим у тебя чего, по-серьезному? — кивнул на голубятню Лешка.
Танька усмехнулась, скривила губы:
— Серьезней не выдумать.
Тут зашуршали малинниковые кусты. На дорогу вышел полунагой, в одних трусах, Мамай. Призывно синели на его теле татуировки. Черные сощуренные глаза ревнительно-злы.
— Чего бакланите? — задиристо цыкнул он. Глянул на Таньку: — Чего вскочила? Иди на место! — Глянул на Лешку: — Ты тоже давай, сваливай!
Танька огрызнулась на слова Мамая. Лешка перечить не стал — пошагал восвояси.
Что ж, так даже лучше, думал он, оглядываясь назад через плечо. Мамай шлепнул Таньку по заднице. Она игриво всадила ему подзатыльник. Для Пашки лучше. Танька тоже молодец… Чего простаивать, выбрала себе животное. Такие бабам нравятся… Вдруг Лешка рассмеялся, враз опрокинул нечаянную встречу с Танькой и Мамаем, вновь предался своему счастью в минувшую драгоценную ночь.
Выйдя со дворов на родную улицу Мопра, Лешка глянул в обе стороны и опять напоролся на нежданное.
— Во как! — вырвалось у него на вид черных руин «Мутного глаза».
Он рассмеялся от новой налетевшей смешинки и попылил дальше, все той же неколебимой легкой походкой.
Несмотря на ранний час, мать не спала. Она сидела в кухоньке, в халате, опустив руки в подол. Никаких расспросов, где был?
— Есть будешь? — спросила тихо.
— Молока только выпью… Ты чего не спишь?
— Не хочу.
— Пивная сгорела.
— Я знаю.
Лешка лег на диван, глубоко, шумно вздохнул. Надо бы спать, но фурор не давал. Мать вышла в коридор. Как только она вышла, Пашка перевернулся на другой бок. Он не спал. Он сел на кровать, закурил папиросу. Лешку раздирали эмоции. Всю минувшую ночь он сгорал в объятиях той, о которой грезил годы, со своего мальчуганьего соплячества. Он не выдержал — выплеснул ушат своего экстаза на брата:
— Я нашел ее! Это фантастика! Даже не верится! Сон сбылся!
— Кого? — хмуро спросил Пашка.
— Библиотекаршу, Людмилу Вилорьевну. Помнишь, я тебе рассказывал? Она потрогать себя разрешила…
— Ну и чего?
— Я сегодня с ней всю ночь… У нее муж художник, старый хрон, из мастерской не вылазит. И мы с ней… Она такая жгучая, такая классная!
— Она же старая. Ей лет сорок.
— Хрен ровесника не ищет! Так Череп говорит. А я по-своему скажу. Прелестная женщина в любом возрасте прелестна! И так она все умеет… Грудь у нее такая упругая… — у девок таких не найдешь!
— Дурак ты… Кидаешься на какую-то старуху.
— Сам ты дурак. Бегаешь за Танькой. А она сейчас с Мамаем кувыркается…
Два брата, как в детстве, сцепились лютыми врагами, стали ломать друг друга, хотели втоптать в пол один другого. Но по лицу, так же, как в детстве, друг друга бить не смели.
Валентина Семеновна примчалась на шум, разняла сынов. Потом долго плакала, стыдила Пашку и Лешку, причитала, поминала отца, который «в жись руки не распускал…»
В дверь громко постучали.
— Кто? — выкрикнул Лешка.
— Откройте! Милиция!
В дом вошли четверо. Участковый Мишкин, за ним — мужик с большой головой с залысинами, в штатском, в сером костюме, и двое милиционеров — младший сержант и рядовой.
— Ворончихина Валентина Семеновна, это вы? — спросил мужик в сером, при этом зырил, надыбывал чего-то взглядом по углам комнаты.
— Я.
— Вам придется поехать с нами. Собирайтесь!
— Зачем? — выкрикнул Лешка.
— У нас есть основания, что это вы подожгли закусочную «Прибой».
— Чего? Чего вы несете? — вступился Пашка. Он хотел отделить мужика в сером от матери. Но прежде его взгляд, исполненный мученической любви к матери, встретился с ее взглядом, исполненным ее материнской любовью.
После того как мать увезли, братья снова чуть не подрались.
— Чё ж ты баран такой упертый! — орал Лешка. — Мне семнадцать лет. Я несовершеннолетний. Мне условного вкатят. А если тебе написать — срок впаяют… Да плевать, что ты виноват!
Спустя час братья Ворончихины протянули заявление участковому Мишкину:
«Я возвращался ночью со свидания. Курил. Проходя мимо закусочной «Прибой», швырнул окурок на хоздвор. Там что-то ярко вспыхнуло. Я испугался и убежал. Прошу считать это заявление явкой с повинной. Подпись: Алексей Ворончихин».
— Не-е, парни, не пройдет. У следователя уже свидетели имеются. К тому же халат вашей матери керосином воняет. Опять же бровь у нее на лице паленая… Она уж призналась.
— Посадят ее?
— Куда денешься. Умышленный поджог государственного имущества. Тут пятерочка светит.
— Чего нам нужно сделать? — сурово спросил Пашка.
— Не дурите, парни. Вам дальше жить. Это преступление уж раскрытое.
Лист бумаги, исписанный торопливым Лешкиным почерком, беспомощно лежал на милицейском столе.
Часть третья
Барак стоял пуст. Пуст и мрачен. С немытыми стеклами. В палисаднике и по всему периметру дома расплодились сорные травы, вымахали до окон. Крыльцо просело, сгнили и завалились набок крыльцовые перила. А как-то раз, в грозовую бурю, ураганным рывком содрало с карниза, на углу крыши, листовое кровельное железо. Содрало не до конца, и теперь, в штормовую непогодицу, жестяное крыло гремело, хлопало по подрешетнику и соседним листам, било в набат, словно кому-то в напоминание — что дом бесхозен и ждет пригляда.
Барак ветшал в заброшенности. Три печи в трех квартирах стояли остуделыми, вхолостую. Живой теплый дух комнат улетучился, истаяло эхо голосов обитателей. Дом утрачивал память о жителях, как одинокий седой старик теряет воспоминания о своей родне… Особенно жалок барак был осенью, когда долгие дожди и серые ветры нагоняли на него тоску и смурь. Тогда, будто криком отчаяния, бился от упругих порывов воздуха полуоторванный лист на крыше.
Этот призывный грохот отдавался у Серафимы болью в груди. В нынешний сентябрьский хмурый день железный лист опять хлобыстнул по сердцу. Некому его приструнить, вколотить гвоздь.
«Надо кому-то из мужиков наказать, чтоб пришпилили», — порешила Серафима, взглянула в окошко на дом Ворончихиных-Сенниковых. Вся ее нехитрая судьба оказалась сплетена с этим домом. Она за ним приглядывала. Чтоб не растащилась сырость и плесень по углам, топила печи. Да толку-то: жильцов нет.
Вдруг Серафима обмерла. Сухощавый, сутуловатый, неприметный мужик в кепчонке с вещмешком на плече поворотил с дороги к крыльцу пустеющего барака.
— Николай! — вырвалось у Серафимы. Она схватила с гвоздя связку ключей, бросилась на улицу. В шлепанцах.
— В шторм любая гавань хороша, — сказал Череп, улыбнулся устало и вошел в дом. Тут же, в коридоре, небрежно — знать, нет никаких ценностей — сбросил с плеча вещмешок. — Давненько я тут не живал, елочки пушистые! — сказал он зардевшейся Серафиме, которая, будто здешняя ключница, отперла и отворила перед ним входную дверь.
Не гоголем, не в лаковых штиблетах и белом кителе с морскими якорями на лацканах приехал Николай Смолянинов, — одет в потертое, старенькое; с лица спал, синие круги под глазами, худ, виски светятся сединой, на месте золотого зуба — черная дырка; потрепали аргонавта шторма мирового океана… Но для Серафимы он и сейчас был казист, басок; помани он пальчиком — она бросится к нему в объятия очертя голову. Да только Череп не торопился манить. Сразу к нему и не подступишься: увертлив, скользок, как налим.
— Где хозяева? — спросил он, озирая из коридора три закрытых двери.
— Разнесло по белу свету, — отвечала Серафима. — Костя Сенников в монастырь ушел. Ни разу после отъезда не показывался. Федор Федорович в психбольнице лежит. Алексей в университете в Москве. Этим летом на денек только приезжал. С девахой какой-то… Он каждое лето, говорит, в стройотряд ездит, а после — на Черное море… Поехали они с той девахой кататься на лодке, да там, видать, в лодке-то, не делом занялись, лодка перевернулась… Еле из Вятки выплыли.
— Как раз делом! Любовь на волнах — экзотика. Можно без движенья лежать, а вроде как движешься и вроде как за тебя кто работает… — расхохотался Череп. — Алексей сюда уж не вернется. Кто в Москве потерся, в берлогу не воротится.
— Да разве ж мы в берлоге живем?
— Хуже! Москва-то она знаешь какая! Я помню, вернулись мы из Бангладеша. Денег на кармане…
— Потом расскажешь, Николай. После, — пристопорила его Серафима. — Павел срочную службу отслужил, в военное училище пошел. Будет офицером.
— Одобряем! Военным крыша над головой и корм обеспечены.
— Из-за Татьяны он сюда ворачиваться не захотел. Любит он ее. А она с Мамаем сошлась. У него и живет, нерасписанная.
— Любит, перелюбит… Будет Пашка с погонами, будет у него этих Танек, что навозу в курятнике.
— В курятнике — помёт, — поправила Серафима.
— Я вот жалею, что на капитана учиться не пошел. Звали меня, звали… Теперь был бы капитаном первого ранга. А может, контр-адмиралом, елочки пушистые… Мы как-то с одним адмиралом бражничали в Ханое…
— Николай, можно я Коленьку позову? — опять мягко пресекла рассказ Серафима. — Поглядишь хоть на него. Он знаешь, как вымахал! Сын ведь.
— Дéбила, что ли? Зови. Мне-то что!
Шалый лист на крыше барака скоро был Черепом приколочен. Застыл. Все три печи в доме, ради общей протопки, радостно загудели от жарких березовых дров, которыми Череп разжился у уличных соседей. В доме запахло едой. Жареной картошкой, окороком, соленой капустой, водкой…
Николаю Смолянинову был представлен повзрослелый сын Коленька.
— Вымахал дéбил-то! — похвалил его Череп.
— Никакой он не дéбил! — возмутилась Анна Ильинична, которая повсюду ходила за Коленькой, или наоборот — он все время не отставал от бабки. — Паренек немного не в себе. Но другой раз пуще других все понимает. Может правду наперед высказать. Дар у него. С попом в церкви говорила: он сказал — у блаженных такое случается.
— Вы тут еще секту откройте, кудесники! — усмехнулся Череп. Но меж тем смотрел на сынка приветно.
Коленька светловолосый, сероглазый, худощавый и высокий — в батьку… Материна рыжатина на него не перешла. Одет чисто, в светлой рубашонке, застегнутой на все пуговицы, в новом пиджаке. Коленька подолгу молчал, целый день мог не проронить ни слова. Но наступал какой-то момент, и в нем словно разверзалась запруда, Коленька изливался без удержу, без запинки глаголил странные речи. Предложения, если взять их по отдельности, выходили ясные, доступные. А слитые в поток давали картину потаенную, с возможными оракульскими смыслами.
— Не сдуру он таковское говорит, — объясняла Анна Ильинична. — Перед тем, как пивная заполыхала, Коленька мне про красную шапку рассказывал. С чего он про красную шапку стал бы говорить? Он и не видывал таковскую никогда. А ночью, хвать, и пожар…
— Карлик подметил, что Валентина подожгла. Он и подтвердил следователю, — вставила Серафима.
— Вот жаба! — воскликнул Череп. — Я этому обезьяну устрою фокус с обрезанием…
— Не трожь, Николай, убогого! Чего с него взять? Он кормился от пивной. Компанья ему тут, и все прочее, — удерживала Серафима. — Слезьми, говорит, ревел, когда закусочная горела. Будто родной дом.
— А в тот раз, — вспоминала пророческие истории про Коленьку Анна Ильинична, — когда военный умом сдвинулся… Коленька перед этим листок бумаги все рвал и приговаривал: «Половина, только половина будет». Так и вышло. Половина ума у Полковника и осталась.
— Брось, мама! Изводила ты Федор Федорыча! Нашептывала, волос палила… А он… — Серафима прикусила язык. Не дело при Николае, только что вернувшемся, печься о любовнике из психбольницы.
— Он так баклажаном и лежит? — спросил Череп, обращаясь к Анне Ильиничне.
— Пошто баклажаном? Просто лежит… Лечится.
— Шизнутого лечить, что горбатого править. Лучше сразу по башке кувалдой!
Коленька в этот момент насторожился. Слегка побледнел, вытянул худую шею, стал к чему-то прислушиваться. Вдруг заговорил:
— Гора высокая. Снег на ней белый. Верблюды вокруг горы ходят. А людей нету. Съели людей… Верблюды пить хотят. Воды им нету. Ждут, когда солнце поднимется. Снег с горы стает. Ручьи пойдут. Пить будут. Тогда к ним человек придет. Человек как верблюд…
— Ты чего буровишь, Колян? — изумленно спросил Череп, который впервые услыхал монотонно-насыщенную, странную речь еще не до конца признанного сына.
Тут сгромыхали входные двери. Все замерли, и вскоре в комнату вошел Семен Кузьмич, вошел, запнувшись за порог, обругав порог матюгом.
— Батька, елочки пушистые! — порадовался Череп. — Не зря я тебе с вокзала позвонил.
— Про верблюда-то Коленька сказал, — шепнула Серафиме Анна Ильинична, слегка кивая головой на Семена Кузьмича. — Горбат…
Череп, обнявшись с отцом, возликовал:
— Жду тебя, жду. С бабами пить, что речку ложкой вычерпывать… А ты, — Череп повернулся к Коленьке, пригрозил пальцем, но не назвал его «дéбилом», — батьку моего верблюдом не зови. Он тебе дедом выходит.
Коленька улыбнулся, открыто, ласково, — улыбнулся так, что Череп, видать, различил в нем самого себя. Признал:
— Вот, батя, наследника своего опознаю.
— Похож… — буркнул Семен Кузьмич, слегка бычась.
— Чего у тебя, батя, рожа-то поцарапана?
— Тася, курва…
— За что так?
— Приревновала к Маруське кладовщице…
— Матерь Божья! — охнула Анна Ильинична.
Серафима, чтобы не рассмеяться, закусила губу.
Засмеялся лишь Коленька, звонко, весело, чисто и немного потусторонне. Он, конечно, не понимал, что есть ревность. Но, видать, уразумел в похождениях деда что-то другое. Заразительный его смех подхватил Череп. Батька Семен Кузьмич, невысокий, морщинистый горбун, уже стар, уже сед и лыс, которому прямиком катило к семидесяти годам, выходило, пользовался спросом у женского пола.
— Ты, батяня, еще двух баб окучиваешь?
Семен Кузьмич махнул рукой, сплюнул и расхохотался. Шутку он любил, сам ею завсегда грешил, а греху уныния не поддавался.
— Я паспорт себе новый выправил. По новому документу на десять годов моложе стал. Хрен меня перешибешь!
— Сима, давай весь провиант на стол! Водку тащи с холоду. Я в ведро с водой сунул… — командовал Череп.
Гулянка развернулась.
Тоскующий, пригорюнившийся барак, наконец-то, облегченно вздохнул. Пусть не все покои, но хотя бы часть дома наполнилась жизнью, голосами, человечьим теплом, трепетом.
Отец и сын Смоляниновы разговелись после долгой разлуки во всю ширь. Первого приноса водки, как полагается в таких застольях, не хватило. Серафима достала на стол заначенный было чикмарь. Череп искостерил Серафиму за жмотство и угнал за выпивкой Анну Ильиничну:
— Ты мне кто, теща али плетюха с помётом?
— С каким помётом?
— С куриным, елочки пушистые!
Анна Ильинична благоволила новоявленному зятьку и скоро принесла из магазина литру белого.
Гитара, что нашлась в чулане, пришла в негодность: провалился гриф, рассохлась дека, лопнула пара струн. Зато гармонь Василия Филипповича оставалась цела и работоспособна. Череп пилил на гармони не изощренно, с пробуксовками. Но под простенький гармонный аккомпанемент можно было петь народные песни, дробить топотуху и валить во всю глотку похабные припевки, которых Череп знал в избытке.
Коленька, видать, почуял зов родной крови. Вместе с дедом Семеном Кузьмичом плясал в присядку, подпевал батьке Черепу, громко ивкал, когда нужно было ивкнуть после частушки перед топотом ног. Анна Ильинична хлопала внуку в ладоши.
Когда Череп в застолье рассказал о перенесенной «африканской малярии»; «еле оклемался, елочки пушистые…», и о том, что теперь для него «моря закрыты», Серафима, улучив момент, вызвала его в коридор.
— Значит, больше никуда не поедешь?
— Хватит, намотался.
У Серафимы шелохнулось сердце: прилив страстной любви, любви жалостливой и верной потопил душу, — но признаться в этом страшно даже себе самой. Она прошептала просительным голосом:
— Не уезжай, Коль, больше никуда… Оставайся. У меня, Коля, оставайся… Навсегда.
— Что ты, Сима! Я б и рад. Да у меня сейчас, после болезни, машинка не фурычит. Не моглый я по бабьей части. На кой хрен тебе мужик без хрена? Тебе с хреном нужен!
Они стояли в полутьме, в углу коридора.
— Ты, Николай, не врешь?
— Когда я врал! На земле только тридцать честных людей. Маркс, Энгельс, Ленин, двадцать шесть бакинских комиссаров и Николай Семенович Смолянинов!
Серафима сворачивать в разговоре на шутейную, гладкую дорожку не спешила:
— Чего б ни было, ты, Николай, помни. В любое время можешь ко мне перебираться. Мой дом — это и твой дом. И ребенка нашего. Помни об этом.
Череп улыбнулся, кривя рот, но под криворотой улыбкой пряталась серьезная озадаченность.
— Спасибо, чего ж. Если так, буду знать, елочки пушистые.
Сентябрьская ночь была прохладна и ясна. Звезд на небе — тьма-тьмущая. Серафима стояла у калитки своего дома в одиночестве. Анна Ильинична и Коленька уже улеглись после гулянки и, верно, уже спали. Серафиме сон не шел. Она глядела на горящие окна очнувшегося от запустения барака. Николай с отцом, видать, все еще не угомонились. А родная улица Мопра уже повсеместно спала. Нигде огонька в окошке. О чем думала Серафима Рогова, взбудораженная появлением Николая? Думала о том: почему русским бабам по жизни выпадает худая доля? То война, то разруха, то голод… Ведь есть тому какое-то объяснение. Ведь есть, наверное, страны, где все женщины поголовно счастливы, не бедны, спокойны за будущее своих детей… Где эти страны?
Серафима подняла лицо к звездам. Ах, какая красивая ночь! Какое необъятное небо!
Звезда упала. Чиркнула синеньким пламенем по небу. Оставила мимолетный след. Измельчилась в лазоревую пыль. Осыпала кого-то далеко-далеко, в дальних, нерусских странах счастливым инеем.
Алексей Ворончихин упивался Москвой.
Его кружили карусели в развеселом парке Горького, он пил пиво в популярных «Жигулях» на Калининском, он любовался с Ленинских гор, как застраивают олимпийские Лужники, он слушал Высоцкого в культовом «Гамлете» на Таганке, на Московской книжной ярмарке, по счастливому случаю, купил немецкое издание на русском языке «Мифология мира», он позволял себе выпить аристократическую чашечку кофе в «Метрополе».
— Вы красиво курите, Алексей, — низким голосом говорила ему старая, с мешковатыми морщинами дама с перстнями на толстых, приопухших пальцах, случайная соседка по столику в ресторане «Прага».
— Разве можно курить красиво?
— Я имею в виду — красиво держите сигарету. В свое время так же красиво держал папиросу Боря Пастернак…
Он знал все злачные излюбленные места студентов-гуманитариев МГУ, он бывал на диспутах в разных студиях стихотворцев и театралов; он ночи напролет читал «запрещенные» самиздатовские книги, которые выпрашивал «у посвященных»… А главное — он был почти постоянно влюблен.
— Лучше, братан, иметь синий диплом и красную морду, чем красный диплом и синюю морду, — афористично предупреждал Алексей соседа по библиотечному столу и сматывался из читального зала уже после часа сидения за марксистско-ленинскими фолиантами.
Он учился легко, без рвения, со шпаргалками, но со стипендией в сорок полуголодных студенческих рубликов. За сытные удовольствия студент истфака МГУ Алексей Ворончихин платил мышцами, реже — мозгами. Он подрабатывал грузчиком, дворником, помощником киномеханика, разносчиком телеграмм, нештатным корреспондентом в одной из заводских малотиражек, где за мелкий гонорар печатали его статейки об исторических датах, он вел детский кружок «Юный географ» в одном из клубов при ЖЭКе.
Лето Алексей неизменно проводил в стройотряде, остатки каникул — в Крыму. Стройотрядовские деньги уплывали как дельфины — видишь их, вот они мелькнули плавниками и уплыли — не видать… К началу учебного года Алексей приезжал в Москву гол как сокол, загорелый, с пятнами на рубашках от шашлычного соуса и крымских вин, с новыми девичьими именами и адресами в записной книжке, которые сладостью воспоминаний дразнили плоть.
В эту осень Алексей, шагнув на пятый курс, возвратился в Москву из Крыма без копейки. Пришлось сбыть одному «джинсовому мальчику» со второго курса пачку журналов «Плейбой». До чего ж аппетитны тамошние глянцевые бабешки! Как умеют выгнуться, выставить грудь, ляжки, приоткрыть ротик на фотографиях!.. Журналы Алексей, будучи богат до отъезда в Крым, купил у сокурсника Осипа Данилкина. Осип числился в московской «золотой молодежи», а «Плейбой», диски «Роллинг Стоунз», джинсовое тряпье — для него было вроде хобби. Алексей сроду не фарцевал, студенческих фарцовщиков считал гниляками. Но тут безденежье прищучило.
…Следователь Мурашкин, с худым чернявым лицом, с падающей на глаза челкой, в гражданском небрежном костюме, недовольно взял от Алексея протянутую повестку; повестку в милицию передал Ворончихину комендант студенческого общежития.
— Вызывали, товарищ следователь? — спросил Алексей, хотя предугадывал, откуда подул ветер…
Мурашкин кисло посмотрел на него, вяло кивнул на стул:
— Садись, чего стоишь! Надо учиться сидеть. — Мурашкин вытащил из стола чистую папку-скоросшиватель, крупными буквами надписал на корочке «Дело № 448» на «Ворончихина Алексея Васильевича».
— Зачем это? — с пересохшим горлом сказал Алексей.
— Порнография, спекуляция. Ого-го!.. Ну, рассказывай: где взял, кому толкнул?
— Нашел в комнате. В общежитии. На антресолях, — вляпал уверенно Алексей, подготовив версию появления «Плейбоев».
— Будешь ля-ля, Ворончихин, я тебя туда передам. — Мурашкин ткнул авторучкой вверх.
— На суд Божий? — пошутил Алексей, надеясь размягчить следователя.
— Умный, что ли? Сейчас будешь тупым. Тук-тук! — Мурашкин сперва постучал костяшками пальцев по столу, изобразил «тук-тук», потом снял трубку телефона: — Зайди!
В кабинет вошел толстобрюхий, щекастый старшина со связкой ключей в руке.
— В подвал. В седьмую, — кивнул на Алексея следователь Мурашкин.
— Пошли! — буркнул старшина, подавив волосатым толстым кулаком свой зевок, и переложил связку ключей из правой руки в левую, видать, чтоб правой рукой придерживать задержанного. — Брючный ремень сыми… Чё там еще у тебя? Шнурки выдерни…
— Какие шнурки? Какой подвал? Мне в университет надо!
— Ты чего, Ворончихин, тю-тю? — покрутил пальцем у виска Мурашкин. — Фарцовня, порнуха! Тут еще незаконными валютными операциями пахнет… Кто тебя оставит в МГУ? На идеологическом факультете?
— На историческом, — поправил Алексей.
— Уводи! — приказал Мурашкин старшине. — Камера номер семь.
В сопровождении вальяжного старшины Алексей спустился в подвал. По обе стороны коридора — зелено окрашенные железные двери. Дошли до камеры с цифрой «7». Алексей не верил в сущее. Что это? Сон? Галлюцинации? Зачем следователю такие понты? Дело-то плевое. Выслужиться хочет. Или под кого-то роют? Вообще этот следователь Тук-тук чего-то темнит.
— Долго мне здесь? — под скрежет ключа в замке спросил Алексей.
— До трех суток. По закону имеем право, — опять же зевая, ответил старшина. — Обеда тебе не будет, опоздал. Вечером дадим пожрать.
Воздух в камере казался грязным. Все вокруг казалось грязным. Грязный плафон в колпаке-решетке, грязно-желтый свет лампы; грязные двухъярусные с деревянными настилами нары справа и слева вдоль стен, сами темно-синие стены — грязные; грязное, в разводах, зарешеченное плоское окно под потолком. В одном из углов за отгородкой — толчок, рядом — грязно-белая эмалированная раковина. Спальных мест в камере — четыре. Людей тоже четверо. Двое — грузины (Алексей сразу определил их национальность), играли за столом в нарды. Еще один, светловолосый, патлатый, на верхних нарах, отвернувшись к стене, вероятно, спал. Самый бандюжистый, волковатый, с короткой стрижкой, со смуглым, насупистым лицом и татуированными руками сидел на нарах, скрестив под собой ноги, читал журнал «Юность».
— Где мое место? — негромко спросил Алексей.
— Вазли параш-ши, — ответил молодой, носастый грузин с красивыми курчавыми волосами.
Алексей взорвался, оскалился, выкрикнул обидчику:
— Давай один на один, черножопый! Я тебя зубами загрызу, чурку поганую! — Он стиснул кулаки, стал в бойцовскую стойку.
Такой прыти сокамерники точно не ждали. Молодой грузин с некоторым запозданием все же вскочил, ощерился. Но второй, что постарше, небритый, уже седеющий, дернул его за рукав.
— Биз тибя разбируца.
Волковатый человек с татуировками примиряюще сказал Алексею:
— Ты чего, ванёк? Так неправильно… — Он слез с нар, подошел ближе. — Кто будешь-то?
— Студент. Из университета.
— Студент прохладной жизни? — ухмыльнулся волковатый. — Проходи, ванёк. В тюрьме всем места хватит.
Алексей шагнул к нарам, чтобы сесть на край, но до края не добрался. Волковатый резким колющим ударом прямой ладони всадил ему в солнечное сплетение. В глазах — вспышка, Алексея скрючило. Справа к нему подскочил молодой грузин и кулаком, крюком, всадил в правый бок, в печень.
— В торец не бить! — это были последние слова, которые Алексей услышал над собой. Через мгновение он отключился…
На полу было холодно и гадостно воняло. Алексей лежал в углу камеры напротив толчка. Сколько находился в отключке, он не понимал. Должно быть, несколько часов, потому что за окном камеры смутнело. В подреберье дико жгло. Казалось, там внутри, в правом боку кровь хлещет горячим фонтаном. Спина занемела — шевелиться трудно. Нет сил даже сжать кулаки. Отвоевывать место в камере — бессмысленно. Кое-как, стискивая зубы, Алексей переполз в другой угол, ближе к двери. Он переносил то жгучую, то тупую боль, ни на чем не мог долго сосредоточиться, жался в тонкой ветровке на бетонном полу, обхватив руками колени.
Окно в двери загремело цепью, откинулось.
— Ужин! — выкрикнул голос снаружи.
Из коридора сокамерникам стали давать в железных мисках кашу, ломоть белого хлеба, кружку чая. Опираясь на стену, Алексей поднялся, подобрался к двери.
— Мне давай! — прохрипел Алексей.
Круглое, прыщастое лицо раздатчика в гражданском свитере и белой тужурке состроило удивление:
— Камера на четверых. Лишним не положено. У меня пайки на учете.
Окно в двери захлопнулось. Алексей опустился в свой угол. Отвернулся от камеры, чтобы не видеть, как трое ублюдков жрут кашу. Четвертого, патлатого, пайка ждала на столе.
Этим четвертым оказался парень со шрамом на щеке и косящим глазом. Он не спешил есть, закурил сигарету. Алексей по дыму распознал любимую «Яву». Свирепая жажда табаку обуяла его.
— Дайте закурить, — негромко попросил Алексей, стараясь поймать в косящих глазах патлатого сочувствие.
Незнакомец затянулся, швырнул окурок на пол перед Алексеем.
«Урка поганый!» — Алексей не сказал это вслух, просто громко подумал. Сигарету с полу, он, разумеется, не поднял.
Ночью он очень мерз. Его время от времени лихорадило. Вставать и разогревать мышцы ходьбой, маханием рук не хотелось и не давала боль в животе. Так и сидел — клацал зубами. Травил себя ядовитыми русскими мыслями.
«Что мы за люди такие? Что за нация? Гаденыш следователь ведь русский. Знал, что в камере двое чурбанов и пара кентов. За что он меня, шкура, решил проучить? За журналы с голыми девками, которые я продал недоноску, а он на меня накапал? Друг над другом куражимся. Сволочь мент решил власть показать. Ткнуть мордой в дерьмо… Падла поганая! Окажись я сыном начальника, передо мной бы юлил… Что мы за народ? Холопы! Никто друг за друга не заступится. Вон черные — своих не сдают… А нами такие твари «Тук-тук» командуют… Власть наверху прогнила. И внизу — поганки…»
— Я пожалуюсь в прокуратуру, — сказал Алексей, глядя прямо в глаза Мурашкину на новом, дневном допросе.
Следователь откинул черную «гитлеровскую» челку, поучительно стал перечислять:
— Первое, Ворончихин. Ты никогда и никуда не будешь жаловаться. Если хочешь остаться в университете, зашьешь свою пасть вот так. Вшик-вшик. — Мурашкин изобразил, как Алексею предстоит зашивать себе рот. — Второе. Ты, Ворончихин, из рабочей семьи. С периферии. Чего ты героя из себя корчишь? Выгораживаешь этих уродов, это сраное золотое племя? Ты знаешь, кто папаша у Данилкина?
— В министерстве кем-то.
— Замначальника главка! Угольная промышленность! Там денег ого-го! А ты голодранец! В карманах у тебя — фук-фук! — в голосе Мурашкина засквозила окольная зависть к кому-то и злоба. Видать, сам он вышел из провинциалов, из «лимит`ы». — Третье. Пиши сознанку — и все делы. Если нет, камера номер семь ждет. Топ-топ.
На столе следователя проснулся телефон.
— Выйди в коридор. Подожди там, — сказал Мурашкин Алексею после телефонного «Алё» и приветствия.
Через несколько минут и сам Мурашкин вышел в коридор, запер кабинет, бросил, уходя:
— Посиди тут. Скоро буду.
В коридоре Алексей просидел пять с половиной часов. Обед он, конечно, опять пропустил. Муторные часы, голод — он готов был писать любую сознанку. Чего не писать, если следователь Тук-тук сам назвал имя Оськи Данилкина. Оську в камеру номер семь никто не упрячет. За отбитые, простуженные почки Оська не заплатит…
К Алексею подошел увалистой походкой мелкорослый, плотненький, как бычок, милицейский сержант с ключами, такими же, что были у толстяка старшины.
— Мурашкин позвонил. Тебя — в камеру. Ты в какой был?
— В четвертой!
— В журнале вроде в седьмой написано.
— Ошиблись. Сперва хотели туда. Там мест нету.
— Ладно, пошли в четвертую.
Камера оказалась на двоих. Пуста. На одних из нар лежала тонкая зачитанная книжица: Леонид Ильич Брежнев, «Целина». Дверь склацала замком. Алексей огляделся. Где он? Зачем он здесь? Зачем эта истрепанная книга лежит на нарах? В какой-то момент вся жизнь показалась набором вздорных, бессмысленных ситуаций. Привередливых случаев и несвязной галиматьи. Отец был в концлагере, дед сидел по 58-ой, мать — на зоне за пожар… Он — на нарах. Сколько ж русских людей тюрьмы хлебнуло! Чушь какая-то! Алексей сел на нары, разорвал пополам книжицу, которую настрочил какой-то писака для туфтового авторитета генсека.
Среди ночи Алексея поднял следователь Мурашкин. От него крепко и даже приятно пахло вином. Рядом с ним стоял бычок милиционер со связкой ключей.
— Ты чего здесь? — спросил Мурашкин.
— А где мне быть? В морге?
— Давай вали домой. Топ-топ. Понадобишься — вызову.
Ночь стояла сыра, прохладна. Сгорбившись, Алексей закоулками пошагал в общежитие — час ходу. На проспект Вернадского не выходил. На такси денег — шиш. Кругом пустынно, во дворах ни души. Тощий кошак с длинным хвостом перебежал дорогу — хотелось в него, гада, швырнуть камнем. В окнах домов не видать свету. Только в одной высотке, этаже на пятнадцатом, светилось неспящее окно. Кто-то донос строчит… Все дома, весь город, казалось, можно обмануть, предать, упрятать в камеру номер «семь». Хотелось есть, курить. Хотелось принять душ, смыть всю грязь прикоснувшейся неволи.
Сзади плеснуло светом, маячили зажженные фары машины. Что за машина? — сразу не определить. Алексей нелепо, инстинктивно кинулся за угол дома, спрятался. Вдруг ментовский воронок! Вдогон послали…
По прошествии нескольких дней к Алексею Ворончихину подошел в университете комсорг курса Вадим Баринов.
— Леша, тебя в комитете комсомола ждут. Прямо сейчас зайди. Парень какой-то. Вроде из отдела кадров.
«Неужели мент Мурашкин в универ телегу тиснул?» — пролетела скверная догадка.
— Разуваев Владислав Сергеевич. — Алексею протянул руку улыбчивый, крепко сбитый и хорошо подстриженный молодой человек. Он был во всем ладен, подобран, от него неприторно пахло одеколоном, на нем влитую сидел темный костюм; изнутри он даже немного светился — не самодовольством, но гордой самодостаточностью, несмотря на молодые годы. — Мне бы с вами потолковать, Алексей Васильевич. Пойдемте на воздух, перекурим. — Он, как приманку, достал из кармана пачку «Мальборо» и серебристую зажигалку «Зиппер». — Я из Комитета государственной безопасности, — добавил он мимоходом, уже в коридоре, чтоб чужие уши не услыхали…
Холодок страха прохватил Алексея будто сквозняком.
Уже через пять минут Разуваев — голос у него был негромкий, доверительный, исполненный доброжелательности — разглашал Алексею на скамейке в сквере государственные тайны:
— Милиция действует грубо. Что с них возьмешь — менты! Они могут пошакалить, выпить на службе стакан водки. Принятая норма… Наш Комитет таких вольностей не допускает. От милиции мы вас оградим, Алексей Васильевич. Разглядывайте свой «Плейбой» сколько угодно… Но и к вам у меня одна просьба. Конфиденциальная… Нас, Алексей Васильевич, интересует ваш знакомый Осип Наумович Данилкин. Тут такой ракурс, понимаете ли… — Разуваев принизил голос, хотя и так говорил вполтона. — Осип Данилкин дважды бывал за границей. В соцстранах. В Югославии и Чехословакии. В последней поездке в Прагу он познакомился с переводчиком из Западной Германии, неким Куртом Хофманом. Учтите сразу, Алексей Васильевич, на будущее: все западные переводчики завербованы спецслужбами США или Англии. Вы ведь не были еще за границей? Это поправимо. У нас сейчас формируется молодежная группа болельщиков в Данию, на чемпионат мира по плаванию. Мы вас включим… Да закуривайте еще, закуривайте, не стесняйтесь… — Разуваев ловко крутил колесико «Зиппера». — Так вот, в поездке Осип Данилкин несколько раз сидел в баре с этим переводчиком… Нет, Алексей Васильевич, вы не беспокойтесь, Данилкин, конечно, не шпион. Но узнать о его дружке нам очень нужно. Поговорите с Осипом. Ненавязчиво. Скажите, что собираетесь тоже в Прагу, есть возможность поехать от «Спутника». Пусть он вас просветит. Расскажет, куда сходить, где и что купить. Возможно, предложит вам передать какую-нибудь посылку для своего западного дружка… Давайте встретимся через недельку. В гостинице «Центральная». Вы ведь любите гулять по центру… Разумеется, про Данию и про Осипа Наумовича никому говорить не следует, — улыбнулся Разуваев. И тут же собрался, заговорил серьезно и мужественно: — Вот, возьмите в подарок эту зажигалку. Символ. Если вам, Алексей Васильевич, будет очень тяжело и захочется выдать тайну, зажмите ее в кулак и — никому ни слова. — Прохладная сталистая зажигалка знаменитой фирмы перешла из твердой руки Разуваева в растерянные пальцы Алексея Ворончихина. — В присутствии других людей или по телефону общайтесь со мной как с другом. Называйте Владом. Не бойтесь хлопнуть по плечу. Считайте меня научным сотрудником закрытого института.
Алексей воспринимал Разуваева как человека, посвященного в злокозненные мировые таинства, в шпионские хитросплетения, которые для обывателя за семью печатями. Но когда Разуваев ушел, Алексей с ужасом понял, что и сам стал причастен к агентурным, спецслужбовским секретам. Он даже стал оглядываться по сторонам, присматриваться к прохожим, словно только что имел явку с резидентом.
Память — словно гигантский муравейник с тысячами кладовых, куда спрятаны миллионы впечатлений. Память сейчас вытащила на свет все встречи с Осипом Данилкиным, все — до мельчайших подробностей — его фарцовские пристрастия, его анекдоты про Брежнева, его нескрываемую зависть перед забугорными автомобилями и западным житьем, — память вытащила все то, чего никогда не всплыло бы в мозгу, не появись комитетчик Разуваев. Алексей на собственной шкуре прочувствовал, какова магия букв КГБ.
Гостиница «Центральная» находилась в самой гуще на московском бродвее (улица Горького). Однако вход в нее был неприметен, и Алексей, никем не уличенный, в условленный конспиративный час подошел к стойке администратора. Улучив момент, когда в холле не было никого из постояльцев, лишь старый швейцар в ливрее, он с оглядкой спросил администраторшу:
— Мне нужно в номер «224».
— Пожалуйста! На второй этаж, вправо по коридору. — Она ответила с готовностью, будто всё знала, и с полным спокойствием, будто закаленный агент.
«Неужели эта намазанная корова с буклями и золотыми финтифлюшками на шее связана с ГБ?» — спросил себя Алексей, направляясь к лестнице. Вопрос оставил без ответа.
В номере его радушно встретил Разуваев, предложил «Боржоми», импортный табак.
— Что там у нас Осип Наумович? Как поживает? — лишь после долгого предисловия, после рассуждений об отдыхе в Крыму, обратился по теме Разуваев.
— Про Чехословакию он сказал: «Лажа… Там нечего ловить… Пиво только вкусное…» Сказал, если поедешь, возьми советских денег. Там меняют по большому курсу. Провезешь в конверте в копирке. Так не видно, если проверят на просвет…
— Очень-очень хорошо!
— Про переводчика, Курта этого, ничего не сказал. Я не давил.
— Правильно, Алексей Васильевич! Признается еще.
Потом Разуваев утащил разговор в сторону, говорил про учебу в университете, изредка спрашивал о преподавателях, наконец возвратился к Осипу.
— Нажимать на Данилкина не будем. Все идет по плану… Сейчас нам надо выйти на Аллу Мараховскую. Она учится на третьем курсе, ходит в поэтическую студию. Очень любит стихи диссидентов. Собирается в ГДР. Вы видели ее, Алексей Васильевич?
— Да. Симпатичная такая. Ходит вся в фирмé.
— Не просто симпатичная. Красавица, я бы сказал… Вы подумайте, как поближе с ней познакомиться. — Разуваев усмехнулся и немного покраснел. — За такой Аллочкой поухлестывать не грех. Вы ведь любите черненьких, Алексей Васильевич?
— Я всяких люблю, — подозрительно отозвался Алексей. — Откуда вам известно про черненьких? Комсорг Вадим Баринов на вас работает?
— Про Баринова я ничего не знаю. Мы, Алексей Васильевич, организация очень солидная. С особыми мерами предосторожности. Кто с кем встречается, сотрудники Комитета не знают. Только высшее руководство… Да и то… Им не нужно знать все. Возможно, ваш Баринов и дружит с кем-то из наших сотрудников. Но мне об этом неизвестно. Точно так же никто, кроме моего руководства, не знает о наших посиделках. Таковы законы секретных служб. — Разуваев усмехнулся. Хлопнул Алексея по колену, дружески — ровня-ровней: — В черненьких все-таки больше темперамента!
Следующую явочную встречу Разуваев устроил Алексею на окраине Москвы, в Раменках, в обычном блочном доме, в обычной квартире, обставленной с заметной расчетливостью и холодком — жилье холостяка. Разуваев поджидал Алексея не один.
— Хочу вам, Алексей Васильевич, представить свое руководство.
— Рад познакомиться, подполковник Кулик. — Перед Алексеем стоял человек в гражданском, обыкновенный, даже непримечательный: встретить такого на улице — не заметишь, как куст акации. Но здесь в лице этого человека угадывалась работа мысли, глаза иногда вспыхивали блеском отваги, жесты рук были решительны.
Начальник резину не тянул, без прологов заговорил сразу в дело, взял быка за рожищи:
— Ваша поездка в Данию уже готовится. Надо быстро оформить загранпаспорт. Какие у вас, Алексей, отношения с плаванием? Знаете спортсменов, комментаторов? Читаете «Советский спорт»?
Время от времени у Алексея шла кругом голова. В слове «Дания» крылся неимоверный искус, исполнение желаний, но вместе с тем — подвох и обманка.
— Этой квартирой можете пользоваться. С Аллой Мараховской — для уединений… В общежитии, понятно, неудобно. Хозяин в длительной командировке за границей… Но с Мараховской ухо держите востро. У нее отец подавал прошение на выезд в Израиль. Ему отказали… Данилкина продолжайте трясти. Случайно проговоритесь, что поедете не в Прагу, а болельщиком — в Данию. Понаблюдайте его реакцию. Любые неувязки обсуждайте с Разуваевым. Любой шаг должен быть проработан досконально.
Кулик достал из черного портфеля, который Алексею почему-то сразу при входе бросился в глаза, хотя портфель был обыкновенен, — чистые листы бумаги. — Мы, Алексей Васильевич, обязаны соблюдать некоторые формальности. Служба, долг, порядок. — Голос у Кулика был требовательный, завораживающий, словно перед началом какой-то важной боевой операции, в которой решалась судьба страны. Он диктовал Алексею, словно ординарцу или стенографистке: — Пишите! Я, такой-то такой-то, обязуюсь хранить в тайне факт сотрудничества с органами государственной безопасности. Дальше пишите. Мой псевдоним… — Кулик перебил себя вопросом: — Как зовут вашего деда?
Алексей похолодел: его дед Семен Кузьмич тянул срок по пятьдесят восьмой, как враг народа…
— Филипп Васильевич звали деда, который погиб на фронте.
— Вот и пишите, Филиппов. Так лучше, не забудете… Теперь по Данилкину. Пишите. Источник сообщает, что Осип Наумович Данилкин рекомендовал мне во время поездки за границу обернуть советские деньги копировальной бумагой, чтобы при случае досмотра их не высветили на таможенном пункте. Число и подпись: Филиппов.
От Кулика, из-под его гипнотической неволи Алексей вырвался лишь у себя «дома», в общежитии, запершись в комнате один. Только сейчас наваждение и гипноз Кулика рассеялись, только сейчас он почуял во всем аромате минувшей встречи резкий запах дерьма, в которое ступил, в котором заляпался, — от которого отмыться ли? Осип, Алла, Дания, Филиппов… Что завтра? Кто он теперь, сотрудник Комитета госбезопасности? Сексот? Стукач? Предатель? Как же его ловко подвесили! Голая задница заморской биксы — и хоп, он уже в капкане у КГБ! Он будто кролик писал под диктовку Кулика. А главное — писал все по правде. Факт сотрудничества с органами был? Выходит, был! Копирка для обертывания денег в разговоре с Осипом фигурировала? Да! И тут Алексея обожгло стыдом — Филиппов! Будто память убитого на войне деда чем-то осквернил! Да знает ли этот подполковник Кулик, этот Клещ, что другой дед был репрессирован? Но про мать они обязаны знать, что она в тюрьме? Может, это для них тоже плюс? Вопросы и укоры самому себе рождались ежесекундно. Вся комната, все общежитие, весь университетский городок, весь город Москва только и жили этими обжигающими посылами. Угораздило же!
Всю ночь Алексей не спал. Хотел, но не мог уснуть. Он вспоминал студенческие встречи, разговоры. Откуда гэбэшник Разуваев знает про его пристрастие к черненьким? Кто-то из группы доносит? Обо всех. И про все. На Лубянке на всех есть досье? Повсюду мерещились скрытые сотрудники спецслужб, стукачи, провокаторы… Даже в туалете, встретив ночью соседа по этажу, Алексею показалось, что сосед что-то про него знает, о чем-то догадывается и уже немного презирает за сотрудничество с душителями свободы…
Утром в болезненно возбужденном состоянии, с утвердившейся за ночь мыслью: «Воткните себе в задницу вашу Данию!» — Алексей позвонил из уличного телефона-автомата Разуваеву. Говорил решительно, без конспирации:
— Владислав Сергеевич, у меня изменились обстоятельства. Я хочу приехать к вам на Лубянку. Чтоб официально подать заявление. Буду ровно в двенадцать, — и положил трубку.
Разуваев встретил его у парадного подъезда главного ведомственного здания на площади Дзержинского. Поздоровался сухо, был напряжен и бледен, сейчас он не источал уверенности и самодостаточности. Накачанный, крепкий, он держался стройно, но бледность на лице выдавала взбучку от начальства и переполох в душе. Не склеилось.
— Зачем вы пришли на Лубянку? Есть местное управление.
— Я хочу подать заявление, — упрямо сказал Алексей.
— Пойдемте… Из-за вас Кулик вынужден уйти с совещания.
В легендарном доме на Лубянке, в мистически-угрозливом коридоре, застеленном ковровой дорожкой для бесшумности хода и какой-то гробовой тишины, храбрости у Алексея поубавилось. Разуваев сопровождал его в молчании.
В кабинете с пустым письменным столом, на котором только пепельница, несколькими стульями, сейфом и портретом Дзержинского их с раздражением, даже с гневом встретил подполковник Кулик. Нынче он был в форме. Здесь Алексей и вовсе не смог сделать «официальных», приготовленных, отточенных назубок за ночь заявлений. Он сказал однозначно и просто:
— Я не хочу сотрудничать с КГБ.
— Детский лепет, Ворончихин! — воспрял возмущением Кулик, пристукнул кулаком по столу. — Вы ж не какой-то мозгляк из еврейской семейки диссидентов! Не отщепенец! Умный парень из простой советской семьи! Который пробился в университет! Вы и есть опора страны… Не надо думать про нас глупости. Советская власть сильна как никогда. Сталинские чистки кончились. Старых врагов давным-давно нет. Никому в голову не придет хватать наганы и ехать в черном вороне за невинными… — Кулик обошел стол, сбавил громкость и пыл речи. — Тысячи честных людей мечтают о сотрудничестве с нами. Ученые, писатели, артисты, музыканты… Вся интеллигенция охотно с нами работает. Честная советская интеллигенция! Мы перед ней тоже не остаемся в долгу… А враги, Ворончихин, у нас есть! Только они теперь изворотливее, хитрее. Они в лобовую атаку не идут. — Кулик посмотрел на наручные часы. Вероятно, что-то прикинул: — Мы вас просим — заметьте, Алексей Васильевич, просим — выполнить элементарный гражданский долг. Вы ж разумный человек. Дело о порнографии можно открыть заново. Путь в камеру номер семь для вас не заказан. Я не собираюсь вас пугать. Хочу подчеркнуть — мы идем вам навстречу. — Кулик подошел к Алексею, протянул руку для рукопожатия. — Это минутное малодушие. Не глупите! — Он направился к двери, видать, куда-то поторапливаясь. На ходу бросил Разуваеву: — Продолжайте работать с товарищем!
Самым коварным в реплике звучало слово «товарищ».
— Верните мои бумаги, Владислав Сергеевич, — приятельским тоном, раскаянно попросил Алексей.
— Это невозможно, — казалось, с участием вздохнул Разуваев. — Ваши бумаги зарегистрированы и являются секретными документами. Но можете быть спокойны. Их никто никогда не будет читать, кроме… Я уже объяснял… Ваше смятение, Алексей Васильевич, мне понятно. Оно совершенно естественно. Человек опасается всего нового. Тем более когда кажется, что-то здесь шпионское, нечистое…
— Откуда Кулик узнал про камеру номер семь? — вдруг спохватился Алексей.
— В Комитете любая операция прорабатывается тщательным образом.
— Значит, этот Мурашкин, следователь Тук-тук, тоже ваш?
Разуваев усмехнулся, в нем опять что-то засветилось изнутри самодостаточное и уверенное:
— Вся страна — наша!
Через минуту-другую Разуваев обычным негромким голосом подсказывал Алексею, как надежнее подружиться с Аллой Мараховской, о чем с ней не говорить, какие струны затронуть.
— Вам можно позавидовать, Алексей Васильевич. Такая красавица, как Алла Мараховская! У вас, надеюсь, получится.
Алексей Ворончихин поддакивал.
В Москве даже в погожую осень мало солнца. Октябрь привычно пасмурен.
Серое небо расстилалось над главным городом страны. Хмуро висли лоскуты туч над шпилями кремлевских башен. Холодно глядели стальные от небесной серости глазницы дома КГБ, — узковатые, шпионские окна… От предательского слабоволия Алексея насупился статуй Дзержинский посреди площади своего имени. Кольцо движущихся машин окружало Дзержинского, не давало ему сорваться с постамента, схватить за шкварник отщепенца, изменника пролетарского дела Ворончихина…
Алексей смотрел на Дзержинского с горьковатой усмешкой. Профиль чекиста суров, борода остра, свирепа. Даже почудилось, что во рту у железного Феликса скопилось немало клеймительных слов, и только стальная оболочь не дает выплеснуть приговор наружу.
Этот, пожалуй, за отказ служить делу революции сразу бы расстрелял. Что для феликсов чья-то чужая жизнь! У них самих судьба — собачья. Феликс пообтирал нары на каторге, на севере, у истока Вятки, — получил там выучку: «Ты сдохни сегодня — я завтра». Ежов, Ягода, Берия — всем пуля в затылок… Палач неразборчив, ему любой затылок — только затылок…
Перейдя улицу Кирова, Алексей еще раз окинул «серый» дом. Он был не сер. Строенный известным архитектором, даже поражал изысками, черным гранитом облицовки, разными формами и орнаментами окон, масштабностью размеров и дел.
Алексей направился вниз по проезду Серова к Китай-городу. Мимо Политехнического музея. Эх-эх! Тут, в зале музея, недавно кипели литературные сборища, звучали надрывные голоса поэтов и бардов. Разряженный как петух, завывал и махал длинными руками Евтушенко, косноязычный неуклюжий Роберт читал свои неуклюжие рваные вирши; то ли пьяная, то ли по жизни такая, пьяно, длинно, однотонно, как вьюга воет, читала стихи Белла, пел гнусавым голоском про троллейбус, пощипывая плохо настроенную гитару, Булат. Теперь, в эту минуту, после коридоров КГБ, все эти прославленные сборища казались чепухой, инфантильными шалостями переростков, игрой, обманом. Какой троллейбус, какое завыванье петушков, рифмованная чушь и пьяные бабьи слюни — если за спиной многоглазый монстр, стоит, ухмыляется, наблюдает за ними как за придурками!
Алексей еще раз обернулся на цитадель. Мрачен, загадочен и могущественно силен стоял желтовато-рыжий дом, с темной бугристой окантовкой по низу, зауженными окнами и высокими дверьми подъездов.
В сквере под ногами шуршала палая желтая скрюченная листва лип. Навстречу попадались прохожие. Не закрывающая рта, смеющаяся стайка студентов, ровесников, которые показались почему-то сейчас малолетними, безмозглыми пересмешниками… Командированный мужик в шляпе с разбухлым портфелем, идет, крутит головой, хватает взглядом достопримечательности; приехал, небось, в союзное министерство — просить… Старая москвичка, из бедных, в немодном длинном плаще и берете, с авоськой, из которой аппетитно торчит французский батон «багет».
А Москва — вокруг — привычно готовилась к торжествам годовщины социалистической революции, щедро пятнала кумачом фасады. На красных, дрожащих на ветру растяжках белели окостенелые призывы: «Наша цель — коммунизм», «Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи», «Учение Маркса бессмертно, потому что оно верно»… Предпраздничная краснота показалась Алексею зловещей. Прежде он не замечал ее, либо замечал отстраненно. Теперь она резала глаза своим ужасающим смыслом и еще большей ужасающей бессмыслицей. Кто мог услышать эти кличи? Кто сейчас мог всерьез верить, что возможен мифический устрой мира, где и свобода, и равенство, и братство… и Политбюро, и ЦК КПСС, и КГБ? Ему вспомнилось, как они с Пашкой прибегали иной раз домой из школы, швыряли портфели на диван через всю комнату и кричали матери:
— Мам, есть хотим!
— Сейчас картошки нажарю… Нету, ребятишки, в магазинах-то ничего. Сегодня очередищу отстояла, а котлет так и не досталось…
Справа, сквозь желтеющие липовые кроны, просматривались высокие окна толстостенного дома на Старой площади — ЦэКа. «Здесь крепчает маразм, — беззаботно и бездумно поёрничал бы Алексей раньше. — Старые носороги Сусловы с прихвостнями валяют ваньку, списывают цитатки из партийных талмудов». Нет, так мог думать только простофиля! Все не так плоско и примитивно. Здесь, за этими неподступными окнами, творится политика, реальная власть, — не та плакатная, лозунговая, — здесь вершат судьбы простых и непростых людей. Переписка всякой чепухи из марксов-энгельсов — это для отвода глаз, показушка, прикрытие… Главное — другое. Здесь распределяют полномочия. Страсть, голод, зависть, власть — вот что во все века двигало человечеством! И высшая цель — блаженство! Чего бы ни талдычили разные партийные кликуши, философию удовольствия в мире никто не отменит: ни мараты, ни энгельсы, ни ленины, ни классовая борьба пролетариев всех стран… Хорошо выпить, отлично закусить, в радость поиметь женщину… Власть, собственно, для того и нужна, чтоб чаще достигать блаженства.
Алексей остановился напротив ЦК. Он не просто подумал так, он вполголоса произнес эти слова.
— Коммунизм — тоже Блаженство. Мифическое. Обманное. В этом суть и вашей власти! — Он негромко, ехидно рассмеялся прямо в лицо цэковским окнам Старой площади.
В ответ огромные цэковские окна подозрительно нахмурились: что за смутьян или глупец смеет здесь потешаться? Он лишь крупица, почти ничто, — здесь движут массами…
Вверх, по улице бунтаря Стеньки Разина, четвертованного на эшафоте как государственного преступника, мимо уцелевших церквушек с музейным предназначением и начинкой, Алексей пошагал к Кремлю. Огромно-неуклюжий, стеклянный куб гостиницы «Россия» смотрелся ущербно не только от серости отраженного в окнах серого неба. Свинцо-тусклая «Россия» не являла собой крепости, благолепия или экстравагантности, она жалко обезьянничала западной, стеклянно-бетонной моде. Бездарь архитектор сунул некместную обнаженку в центр столицы — «Россия» казалась зябнущей, пустой и синюшной, словно баба с похмелья в осенний ветреный день обувку надела, а чулки позабыла…
С Москвы-реки дул прохладный сырой ветер.
Обогнув Покровский собор с нарядно-кукольными кубышками куполов, Алексей вышел на Красную площадь. Он любил бродить по Москве, его чаровали и вдохновляли известные исторические камни и заповедные, доступные искушенным ценителям старины столичные тропы и стены. Он был всеяден, открыт Москве и уже предан ей. Нынче он шел без малого трепета и восторга. С иными думами. Без почтения глядя на Спасскую башню.
Вот они, достопамятные камни, в них — мед и яд власти, в них великий соблазн и обман. Сколько ж кремлевских душегубов и шарлатанов перетерпели русские люди! Князья междоусобицы чинили, царь Иван Грозный головы соплеменникам рубил, Годунов в интригах погряз, тушинский вор — и тот поцарствовал! Петр Первый с крови начал и на костях возвеличился, при нем на треть население России убыло. Екатерина Вторая, как последняя потаскуха, с дворянами направо-налево волочилась, а русского простолюдина к скоту приравняла. Веками племя Романовых волю крестьянину не давало, вросло в крепостничество. Ведь и к Николаю Второму не сдуру прозвище прилипло «Кровавый»… А эти?
Взгляд его толкнулся вбок мавзолея, перешел на мемориальную кремлевскую стену с черными похоронными табличками в перспективе, с монументами — на первом плане. Сталин… Свердлов… Дзержинский… Фрунзе… Жданов… Никогда, ни в кои веки, жизнь простого русского человека в России не ставилась ни в грош. Все правители хотели подчинить жизнь народа своим прихотям, авантюрам, имперским амбициям, коммунистическим утопиям… Алексею вдруг стало до горечи, до слез жалко осужденную мать. Где она сейчас? На зоне под Пермью. В фуфайке, с номером на груди. Взбунтилась против власти, сожгла, как ей казалось, рассадник пьянства, поднялась заступницей за бабью долю. Теперь — в тюрьме… Больно стало и за погибшего отца. Он так рано постарел, седой весь был. Не свернул однажды с пути. И что? Сбили, смяли… Почему-то и брата Павла стало жалко, будущего офицера Советской непобедимой армии… И себя вместе с родными стало жалко — хоть плачь. Жалко завербованного, подцепленного на гэбистский крючок, униженного камерой номер семь… И всех, всех русских стало жаль, обманутых и облапошенных… Вспомнился ярко, вживе, родной обездоленный Вятск, с разбитым на улицах асфальтом, с грязью и лужами, с бедными прилавками и бесправным, наивным народом, который трется в очередях за очумляющей водкой.
Красную площадь уже обряжали к демонстрации. Гигантское кумачовое полотнище с профилем Ленина натягивали на фасад ГУМа. Скоро просторную площадь от края до края заполонит многоголовая толпа. Толпа монолитна и бестолкова. Толпа кричит здравицы. Толпа равно приветствует мудреца и дурака, кровопийцу и тирана — всякого, кто имеет власть. Толпа ошалело и коленопреклоненно перлась на Ходынское поле славить Романов род. Обливалась горючими слезами на похоронах Ленина. Гудела, славословила и рукоплескала Сталину. Но скоро — так же рьяно и самозабвенно его обличителю… Алексей приподнялся на носочках, чтобы получше за синими елками разглядеть обелиск Сталина. Что там осталось от всеми любимого отца народов? Каменная башка на постаменте… Но и у Хрущева вырвали власть, а его позорно списали и забыли. Скоро вновь загудит толпа новому маршалу… Загудит — власти! В Москве запах власти самый приманчивый… На него, как мухи на дерьмо, летят со всех концов Советского Союза.
Алексей огляделся, словно почувствовал на себе чей-то взгляд, словно за ним кто-то следил. Нет, похоже, никакой слежки за ним нет. Просто сами камни, стены Кремля, дух Красной площади взирали на него с осуждением и небрежительством… Кто ты есть? Что за выскочка, который посмел судить власть? Упрекать порядки векового стольного града? Упрекать столицу государства Российского за рвение служить власти? Какой власти? — неважно! Власть — что злато, обезличена. Ей надо служить. Кто не служит, тот голоден, зол, нищ. Не нравится порядок Москвы — убирайся прочь в свою убогую провинцию!
Вон они, сотни тысяч босяков-провинциалов, тащат из самого большого магазина страны ГУМа югославские сапоги и польские колготки, костюмы «Большевички» и туфли фабрики «Скороход», а еще два кило сосисок (больше в одни руки не отпускают), килограмм бананов, батон «московской» колбасы, полкилограмма шоколадного «Мишки», — и рады-радешеньки… Те, кто не ценит и не подчиняется власти — вон из Москвы! В свои медвежьи углы! В свои бараки, в свои халупы. Москве нужны служители власти. Обожатели власти. Тогда, возможно, она подпустит к своей руке, разрешит почеломкать…
Еще недавно Алексею казалось, что Москва открыта ему и открылась ему, но теперь Москва вытесняла его, выдавливала… Кто он есть? Полусирота из нищего Вятска, в карманах — «фук-фук», из черни — «простой парень из захолустья…», возомнивший, что Москва его полюбила… что можно вот так, сразу покорить эти камни, ничем не поступившись, ничего не заплатив.
Минутная стрелка на часах Спасской башни липла к стрелке часовой. Караул у мавзолея менялся. Группки туристов, редких гуляющих парочек и неприкаянных зевак-одиночек приблизились к ограждению, дабы поглазеть, как чеканят шаг бравые кремлевские солдатики. Кучка иностранцев — молодящиеся старушки в клетчатых брюках и седые бодрячки с морщинистыми губами в светлых ветровках, готовые всегда, по любому слову и кивку экскурсовода улыбаться, подтянулись ко входу в мавзолей, взвели фотокамеры. Алексей окинул ухоженных, с оловянными радостными глазами чужеземцев, которые щелкали первоклассными японскими фотоаппаратами. Никогда они не понимали и не поймут, что есть Россия.
Часы били на башне. Двое солдат с винтовками, как заведенные игрушки, из секунды в секунду чеканно сменили караул, замерли у некрополя.
Заносчиво-запредельная мысль нагрянула на Алексея с последним ударом курантов. А ведь настанет час, когда попрут Ильича из мавзолея! И весь мавзолей отсюда попрут. Ей-бог, снесут, счистят! Алексей оглянулся. Нет же нигде следов царской власти.
С этими крамольными, антисоветскими, самого себя пугающими мыслями Алексей покинул Красную площадь, свернул в Александровский сад. Он шел мимо Вечного огня, у памятника Неизвестному солдату, читал много раз читанное «Имя твое неизвестно…» Прежде это не вызывало протеста, теперь хотелось спросить: почему неизвестно? На Востоке, было время, женщине давали имя лишь после того, как она родит сына… Но в России каждому русскому имя дается с рождения. Почему ж имя солдата, защитника и победителя, неизвестно? Почему? Кто ответит?
Несколько лет назад он гулял в Александровском саду — со слезами радости на глазах. Он ликовал! Его приняли в университет на исторический! Москва распахнула объятия, отплатила за труды и дерзость! Выходит, ненадолго. Гэбисты будут по-прежнему давить, шантажировать. Требовать новых бумаг, новых сведений. Им отступиться от него нельзя. А ему защититься некем. Они знают, что он не побежит жаловаться в американское посольство, не станет искать картавых журналюг с «Радио Свободы». Он одинок здесь и беззащитен. Московские мальчики, отпрыски влиятельных пап-мам, пролезут в любую щель без мыла, сумеют избежать любого прижима. Но ему держать оборону в одиночку.
Алексей шагал по Каменному мосту, глубоко засунув руки в карманы. Ежился. С реки дул ветер. Ветер нагоняли и машины, что проносились рядом. Река была серой. Она, казалось, сгустила в себе серость нависшего над нею неба, холодно отблескивала мелкими волнами и проплешинами ряби. Справа, вниз по течению, там, где когда-то был храм Христа Спасителя, воздвигнутый в честь победы над Францией и Бонапартом и взорванный сталинскими дегенератами, дымился теплым мутноватым маревом открытый бассейн «Москва». Что-то виделось сейчас Алексею в этом дьявольское — словно разлом в земной коре, а храм-страдалец провалился внутрь, и на его место натекла лужа, где борбаются голые безбожники-святотатцы.
Чуть ближе, на другом берегу реки возвышался синеватым серым монолитом «дом на набережной» — дом знатных советских вельмож и прочих там художественных и ученых знаменитостей; некоторые из них превращались в ничтожества, в тлю или были всегда таковыми, да так и прожили всю жизнь, не догадываясь, не задумываясь о правде… Дом на набережной даже показался синеватой пирамидой, гробницей.
Толстые мешковатые буквы вещали на боку с колоннами — «Театр эстрады». Недавно Алексей вырвал билеты на концерт Аркадия Райкина. Он откровенно смеялся на представлении и находил в болтовне старика артиста двойной смысл, точнее — свободолюбие… Он, этот Райкин, и впрямь был смешон со своим словоблудием. И все они, кто был в зале и кто на сцене, были смешны — как марионетки, которых дергают за нитки дзержинские, кулики и даже шавки разуваевы. Артист Райкин — просто сытый шут. Как всякому шуту, ему положено в меру паясничать и даже задираться. Что он великолепно и делал при разных царях. Хитрован: лучше нести ахинею, чем бревно!
Алексей остановился на мосту. Огляделся кругом, неспешно, панорамно, широко. Вся раздольная Москва казалась серой, неуступчивой. И хотя — не богатой, но чужой. И труд, и житье здесь — не для избранных, но для особенных… Чопорные сталинские высотки тыкали шпилями небо, черные «Волги» с правительственными номерами с гонором проносились по мосту, обдавая ветром и пылью, церемонно реял красный стяг над Верховным Советом СССР. Все дома, машины, даже постовые на кремлевской набережной, казавшиеся отсюда, с моста, муравьишками, казалось, подавляли русский, простодушный устрой страны, давили на всякую частную судьбу. Впервые Москва была для Алексея Ворончихина такой мрачной и злобствующей.
Он достал из кармана дорогую зажигалку, подаренную Разуваевым, спасительницу в трудный миг, символ крепости духа. Со всего маху швырнул далеко в мутные воды Москвы-реки.
Вечером Алексей Ворончихин уехал домой, в Вятск. С тем же чемоданом, с каким четыре года назад явился в Москву на учебу. Перед отъездом он нашел в университете Осипа Данилкина, отозвал в уголок:
— Оська, ты под колпаком. Фарцовню на время завяжи… Чтобы прогнуться, напросись на октябрьской демонстрации нести портрет Маркса. Именно Маркса. Это тебе зачтется.
Побледневший Осип стал хватать трясущимися руками локоть Алексея:
— Под каким колпаком? У кого? Какой Маркс?
Алексей с ним не рассусоливал:
— Я тебе внятно сказал, Оська, — портрет Маркса! Исключительно Маркса! Других объяснений дать не могу. Государственная тайна… Вот еще что. Мне очень нравится Аллочка Мараховская. Скажи, что я страстный ее поклонник. Но наше свидание переносится. Пусть подождет.
Перед октябрьскими праздниками на открытом партсобрании военного училища Павел Ворончихин готовился стать кандидатом в члены КПСС. Старший сержант, заместитель командира взвода, отличник учебы и боевой и политической подготовки, прошел срочную службу — все в зачёт. Лишь одно лыко в строку — родня.
Замполит училища полковник Хромов, глядя в анкету претендента, спросил Павла:
— Отец умер. А мать кем работает? На пенсии, что ли?
— Я не знаю, товарищ полковник, кем она сейчас работает. Тапки вроде бы шьет. В лагере она. — Щеки Павла загорели. Его всего пронизывал стыд. Захотелось даже отречься от заявления — в клочья порвать неполную анкету.
— Ворончихин меня предупреждал об этом, — вступил в разговор парторг, подполковник Векшин. — Это я ему посоветовал не писать про мать в анкете. Сын за родителя не ответчик.
— За что она осуждена? — спросил замполит Павла.
— Пивную на нашей улице сожгла. Чтоб молодежь пьянствовала меньше.
— А ты что, тоже пил?
— Случалось… Но как ее посадили, в рот не брал. Четыре с лишним года прошло.
— Вот это поступок! По-партийному! — похвалил Хромов.
— Рассказывать на собрании эту историю необязательно, — заметил Векшин.
— Но если кто-то спросит, я расскажу, — возразил Павел. — Все в открытую должно быть. И дед у меня сидел. Долго. Лет десять. Как враг народа… Мне нечего, товарищ полковник, за него стыдиться. У него своя жизнь — у меня своя. И скрывать нечего! — Павел еще шире распахнул душу. — Отец у меня в плену был. В сорок первом попал. Потом в штрафбате… Он честный человек. Простой работяга. Я горжусь им… Не хочу, чтобы кто-то за спиной шептался. Тень на плетень наводил. Вот, мол, Ворончихин выслуживается, в партию лезет. Я в партию не лезу! Я честно вступаю. По убеждениям.
— Это правильно, когда по убеждениям, — согласился замполит Хромов. — Можешь идти, Ворончихин.
Парторг Векшин придавлено молчал. Вышло так, что он содействовал укрывательству фактов из Павловой биографии.
— Добросовестный, — сказал Хромов, когда дверь за Павлом закрылась. — Правды не боится.
— Чистеньким хочет быть. Не нахлебался пока, — заметил Векшин.
— Вроде не салажонок. Срочную службу выслужил.
— Значит, мозгов маловато. Так и не понял, что такое Советская армия.
— Ты на что намекаешь? — выжидательно принаклонил голову полковник Хромов, глядя на своего идеологического зама. — Сказал «а», давай «бе»!
— Новый начальник училища кто? Зять генерала армии. Не сын какой-то зечки, которая на зоне тапки шьет… Тебя не назначили! А могли бы! Ты вон сколько на училище волопупишь, все выходные на службе… — Векшин хмыкнул, обиженно и в то же время злорадно. — Меня в главное политуправление не взяли. Бросили на периферию. Блата-то нету… Так и этот Ворончихин. Будет в стену башкой биться. А рядом — дверь открытая. Только не для него.
Дни перед партсобранием Павел жил начеку: по службе исполнителен, ретив и четок — комар носу не подточит, но вместе с тем с тайной жаждой бунта, дисциплинарного срыва и начальственного взыскания, — чтоб забрать заявление, если кому-то не угодна судьба его матери, если его отец для кого-то предатель, если кто-то в нем, в Павле, усомнился. Парторг Векшин твердит формулу: «Сын за родителя не в ответе», — но сам глядит чуть свысока. Замполит Хромов в училище — душа курсантов, а тоже вроде разочарован… Они, получается, не замараны, а он, Павел, уже пятнанный? А что до коммунистической партии — он без всякого шкурного интереса в нее идет.
Чего бы там ни болтали критиканы, только партия большевиков поднялась за простой народ. Единственная реальная сила, которая свергла зажравшихся буржуев и праздных бар. Большевики враз объявили: «Фабрики — рабочим, земля — крестьянам, власть — Советам!» Кто еще помог расправить плечи рабочему и крестьянину? У ненавистного царя Николашки вырвали власть буржуазные демократы. Для чего? Чтоб поделить ее между собой и дальше гнобить простого человека! Только большевики повернули вспять…
Размышляя об истории, Павел Ворончихин горячо и остро, словно мог руками пощупать, на вкус испробовать, оценивал свершения социалистической революции. Он чувствовал настроение трудовых масс, брожение интеллигентских умов, волнение и страх обывателей; он, словно сам был в тельняшке бунтаря матроса и телогрейке бастующего рабочего; он в седле красноармейца с шашкой наголо рвался в бой против беляков-недобитков; его охватывала живая ненависть к богатеям-угнетателям, которые на протяжении веков подло прививали простым русским людям классовое невежество и скотскость. «Шелка и романы из Парижа выписывали, а вятские крестьяне до революции, до красных реформ печи по-черному топили…» Жестокая большевистская кара — кара праведная!
Павел представлял переломную эпоху России не по фильмам, не по книгам, не по «Курсу истории КПСС», он представлял ее трепетно, картинно и многоголосо по воле народной генетической памяти, будто по нему самому проходил нерв революционной страсти, энергия мщения и воля к новому миропорядку. Павел мысленно сливался с могучим народным потоком, движущимся вперед, на знаменах которого начертаны не сиюминутные лозунги, а целая вера — вера в справедливость, в ту истинную народную справедливость, которую не дали ни цари, ни церковь, ни вертлявые политики в белых манжетах.
Ленин был величайшим человеком. Он уловил и направил по своему руслу ток сокрушительной народной воли. Ни Сталин, ни все деятели из его окружения не были для Павла Ворончихина первостатейными революционерами. Они, казалось ему, лишь удачно и хитро примкнули к потоку, к лавине, они воспользовались эпохальной силой Ленина. Личность Сталина была для Павла темна, даже историки в военном училище толковали роль генералиссимуса противоречиво, с оговорками, с недомолвками, — личность Ленина Павел принимал цельно, безоговорочно доверительно. Много порочного в простых людях, темноты, злобы, зависти и лени, но по большому счету нет для них ничего выше чести и неистребимого желания справедливости. Ленин это понимал и отстаивал.
Павел шел в партию Ленина от души, по убеждению, никаких меркантильных подпорок для военной карьеры. Случись провал на партсобрании — это был бы крах. Павел Ворончихин кому-то мысленно, чаще всего полковнику Хромову, старался объяснить свое мировоззрение; он должен понять, он сам выходец из простых…
Напряжение предпраздничных дней разрядило письмо. На конверте обратный адрес, которого Павел стеснялся, потому и просил мать высылать письма на почту «до востребования». Он прочитал письмо и побежал в штаб — к замполиту.
— Разрешите, товарищ полковник… Письмо от матери пришло. Ее по амнистии. На праздники отпустят. За примерное поведение отпустят. Всё! Нечего мне скрывать! Все по правде.
Замполит Хромов подошел к Павлу, положил на плечо руку.
— Ты сперва ко мне — или к Векшину заходил?
— К вам. Сразу с почты к вам!
— Почему?
— Не знаю, товарищ полковник.
— А может, знаешь? — хитро спросил Хромов. — Только всей правды не хочется говорить… Правильно! Правду догола раздевать не надо… Я из многодетной крестьянской семьи. Нас у матери — восьмеро по лавкам. Все в люди выбились. Кто инженер, кто учитель, самая младшая даже в Министерстве иностранных дел переводчицей, на фарси говорит… А у Векшина — отца расстреляли. Векшину потом отрекаться от отца пришлось… Когда Сталина из мавзолея выносили, я в оцеплении стоял, ротным был… Стою, вглядываюсь вдаль, в потемки, чего там на Красной площади творится… И думаю, как так — генералиссимуса, победителя Гитлера, человека, который моей семье путь открыл, вот так, воровски… Векшин, оказывается, тоже в оцеплении стоял, говорил, что очень радовался, надеялся, что труп Сталина на помойку выкинут… Правда, Ворончихин, как жена — у всех разная, каждому посвоему люба. Крови правда, как жена, тоже может попить немало. Но правды, как жены, бояться не стоит. Всю правду, как жене, говорить не надо. — Хромов усмехнулся. — Мужчина иногда должен жить стиснув зубы. Особенно русский офицер.
Накануне собрания, в бытовке, Павел до синего сверкания надраивал сапоги, через марлю отпаривал, наглаживал форму, заново подгонял погоны, шеврон, петлицы, в которых крестом лежали две пушки — эмблема артиллерии. «Теперь нас, мама, ни одна сволочь не упрекнет!» — благодарственно разговаривал он с матерью — через полторы тыщи верст. Виниться перед ней он уже тысячи раз винился. Нынче — благодарил.
Родной Вятск совсем не грустил от бедности, скверных дорог и чахлого климата. Осень стояла здоровая, сухая. К дрянным дорогам тут обвыкли и машины, и люди. А бедность для развитого социализма не характерна и «относительна» в сравнении с буржуазными катаклизмами. «Дорогой мой, — заговорил Алексей Ворончихин сам с собою, — пусть здесь люди не в фирмé, зато в любви и покое!»
По дороге с вокзала на родной Мопра-улице Алексей настиг попутчиков Анну Ильиничну и Коленьку. Раскланялся радушно.
— Как жизнь, братан? — поинтересовался у двоюродного братца.
Коленька сперва насторожился, вероятно, не мог враз признать родственника. Потом оживился, заговорил без удержу, светлые серые глаза заблестели, щечки разрумянились:
— Угощали нас блинами. Горячущие. Я себе все руки обжег. — Коленька показал Алексею ладони, которыми где-то хватал жаркие угощенческие блины; следов от ожогов не видать. — К блинам сметаны принесли. Меду. Варенья малинового. Вот уж я люблю варенье малиновое! — Коленька закатил глаза, зачмокал, изображая, как блаженствует от малинового варенья. — Сосед за столом был. Плох. Такой буйный. Руками махает, орет, вина просит. Раз, — он меня — и толкнул. Варенье мне с ложки на рукав капнуло. Я заплакал. Не отмыть рукав. Пятно расползлось. Ничем не отмыть. Пришлось рукав оторвать. Всё из-за пятна. Целый рукав у новой рубахи оторвали.
— Где ж вы так гостевали, Анна Ильинична? — спросил Алексей.
— Бог его знает, — отвечала сопровожатая. — Коленька то видит, чего мы зреть не можем. Иной раз, кажись, всякой нелепицы наскажет. А время уйдет — глянь, всё сбылось. По его вышло.
— Нострадамус ты у нас, Никола! — похвалил Алексей блаженного. — Был мужик такой во Франции. Звездочет. Городил разную белиберду. Потом из этой белиберды кое-чего кое-как сбывалось. Его ясновидцем признали. Так что давай, вещуй, Никола, тоже пророком станешь.
— Надолго ль, Алексей, домой пожаловал? — узнавала Анна Ильинична.
— Не знаю пока. Разве что Никола судьбу нагадает. — Похлопал кузена по плечу.
Коленька рассмеялся, полез обниматься.
Медсестра приемного отделения больницы, сухая, чернявая, стервозная баба годов под пятьдесят, в той поре, когда кончается всякое почитание мужчин и остается только ненависть к ним за испорченную жизнь, встретила Алексея Ворончихина в штыки:
— Яков Соломонович занят! Никого не примет!
Алексей не опешил, заговорил с резкой, выпирающей картавостью, нагло сверля стерву глазами:
— Я хо-родственник из Москвы! Пхо-роездом! По схо-рочному делу к Якову Соломонычу Муля-хру.
Через минуту, облаченный в белый халат, Алексей вошел во врачебный кабинет, с двумя смежными комнатами на обе стороны. В кабинете никого не было. В запах лекарств и больничный дух помещения пробивались вкусные запахи жареной курицы — из одной комнаты, слева. Из другой, справа, доносились голоса. Алексей пошел на голоса.
— Лещя! — У Якова Соломоновича, как всегда, мягко и неподражаемо звучала буква «ш». — Лещя! Из столицы? Отлично, отлично! У меня как раз курица подогревается… Есть бутылка вина. Пациент грузинского «Саперави» принес.
В комнате, кроме доктора Муляра, находились еще двое: медицинская сестра, молодая, толстая, белесая, с водянисто-голубыми глазами и полуоткрытым ртом, которую доктор называл Капой, и пациент, седой старик, лежавший навзничь на кушетке. Он лежал в халате, но не в больничном, — в дорогом бордовом домашнем халате, с шелковыми обшлагами и лацканами, он был абсолютно сед, но седина — и в волосах, и в щетине на лице и подбородке, как будто окислилась, приняла оттенок ржавчины. Он лежал на кушетке без движений, глаза полузакрыты тяжелыми красными опухшими веками, лишь синие губы слегка шевелились.
Алексей и Яков Соломонович дружески говорили о московской погоде, о московских прилавках, пока больной с кушетки не подал страждущий голос:
— Яша! Мне очень худо… Очень… — Он попробовал вздохнуть глубже, но полнокровного вздоха не получилось. С мучительной миной на лице старик опять замер.
У Алексея защемило в груди от сострадания, хотелось призвать доктора: «Яков Соломонович! Помогите ж ему!»
Яков Соломонович спешки не проявлял, напротив, заговорил жестко, хладнокровно, даже укорительно:
— Мищя! Тебе девятый десяток! Что может тебе сделать Яков Соломоныч? Почки и печень не вечны! — Доктор призывал больного осмыслить свою жизнь. — Тебе не на что жаловаться, Мищя! Ты прожил счастливую жизнь. Пел в филармонии. Цветы, поклонницы. Банкеты. Отец твоей жены Софы был известным ювелиром. Денег вам всегда хватало. Жили в роскошной квартире. Дача опять же… На войне ты был в концертной бригаде. К фронту не приближался. В тюрьме не сидел, голода не знал… Много выпил хорошего вина, сытно кушал, блудил с красивыми бабами. Пора и честь знать. Пора к праотцам!
Дебелая толстушка Капа на скабрезные речи доктора не выразила никаких эмоций, сам же больной негромко простонал и взмолился:
— Яша! Помоги! Умоляю… Я заплачу, сколько скажешь… — Больной не хотел мириться со скорым исходом, который впрямую предрекал ему доктор.
— Мищенька! Дражайший мой Михал Ефимыч, — смилостивился доктор, — даже если Яков Соломоныч предложит тебе свои почки, ты все равно не выдержишь наркоза при пересадке. Отдыхай! Думай о вечном. — Яков Соломонович обернулся к сестре: — Капа! Всади ему укольчик успокоительного. Два кубика… Пойдемте, молодой человек, — обратился к Алексею. — Курица остывает. Вы вовремя, Лещя. Отлично, отлично! — От удовольствия он потер руки.
Больной на кушетке застонал, видя, как его покидает доктор, последняя надежда. В лице его были паника, страх и чувство невыразимой беспомощности. Его стоны раздавались еще некоторое время, покуда Капа не обезголосила больного уколом успокоительного.
Они устроились в комнатке-служебке, что напротив процедурной; тут были: чайник, посуда, сахарница; тут и томилась в ожидании трапезы жареная курица, обернутая в фольгу. На столе на блюде зелень: укроп, петрушка, салат. Яков Соломонович достал из шкафа бутылку красного вина, налил по стакану:
— Угощайтесь, Лещя. Налегайте на зелень. Петрушка в вашем возрасте очень полезна. Вино тоже полезно. Однако вино разлагает печень. Но водка разлагает личность… Что ж привело вас к старику Якову Соломонычу?
— Иногда стоит сойти с дороги, по которой идешь, чтобы лучше понять выбранное направление. Шаг в чужую незнакомую жизнь… — с многословного вступления начал Алексей, но кончилось гораздо проще, без витиеватости. — Пока будут делать запрос в Москву, набор кончится. Военком может сделать так, что без запроса меня не забреют. Позвоните военкому, он ваш приятель. Пусть заберут поскорее — и весь хрен!
— Вы, молодой человек, поражаете Якова Соломоныча. Ко мне обращались десятки молодых людей, которые хотели откосить от армии. Некоторым, не скрою, я помогал. Но чтобы прийти к Якову Соломоновичу и просить посодействовать уйти в армию… Да еще из Московского университета!
— В университет меня восстановят. Я сам ушел — не выгнали. Надо прерваться. Служить на гэбистов я не хочу. Они все равно будут тянуть из меня бумаги. Любые. Хотя бы сводку погоды. Лишь бы держать на крючке…
— Как вы, Лещя, говорите, была фамилия следователя, который отправил вас в камеру номер семь?
— Мурашкин… Тук-тук.
— Отлично, отлично! — чему-то порадовался Яков Соломонович. — Моего первого следователя звали Куделькин. Редкая мразь! Допрашивал исключительно ночью. Подследственный ночью физически слаб, с него легче выжать любые самооговоры… А в камере номер семь, конечно же, сидели суки. Якову Соломонычу это понятно как день.
Они ели курицу, зелень, пили грузинское вино, уже спаянные незримой цепью. В какой-то момент Яков Соломонович призадумался, затем чему-то поразился, заговорил с небрежительным удивлением:
— Сталин заразил на долгие годы все русское население!
Алексей смотрел на Якова Соломоновича тоже с удивлением; доктор продолжал:
— Говорят, грузины более темпераментны, чем славяне. Это заблужденье! В них больше животной дикости. Я, как доктор, скажу вам, Лещя, их очень тяжело лечить. Они как бараны. Что втемяшится барану, того исправить нельзя… Сталину втемяшилось, что он гениален, а кругом враги, заговоры. Чистой воды паранойя, усугубленная генетическим упрямством. К тому же Сталин до революции был обычным бандитом. Кто полежал на нарах, Лещя, тот живет по другим законам. Поверьте Якову Соломонычу, он там бывал… Или в начале войны. Ну, разве не баран! Он не хотел верить никому, что Гитлер вот-вот нападет. Двадцать второго июня страна спала! Тысячи бомбардировщиков, десятки дивизий идут на страну. А страна спала! Вот такой стратег и вояка Иосиф Виссарионович… Хотите еще вина, Лещя? Я что-то раздухарился… Мне жаль ваше поколение, его тоже обработали страхом. С инфицированным народом легче расправиться, обратить в рабов.
В комнату заглянула Капа. Ее растерянный, полуоткрытый рот был открыт шире обычного.
— Яков Соломоныч, он, кажись, того… Помер.
— Кто? Мищя?
— Ну да, певец этот, из филармонии.
— К этому все шло, — спокойно заметил Яков Соломонович.
— От укола? — встрепенулся Алексей.
— Нет, конечно. Укол приостановил боль. Но почки уже не могли справиться с лекарством… Кушайте, Лещя. Пейте, не суетитесь. Яков Соломоныч отлучится.
— Я тоже хочу посмотреть!
— Извольте!
Алексей внутренне содрогнулся и восхитился от теперешнего вида еще недавно стонавшего пациента.
На кушетке лежал свежий покойник. Все суетное, мелочное, все земное отошло от него. Он покоился гордо и величественно. Руки лежали вдоль туловища, ноги вытянуты, подбородок с достоинством приподнят, глаза плотно закрыты. Он даже не стремится подглядеть оставшуюся жизнь… Его желто-седые волосы, прежде растрепанные, теперь улеглись окончательно, в них тоже чувствовалось согласие и мудрость, которые объяли его лицо. Сон мертвеца никто уже не мог колыхать: ни войны, ни землетрясения, ни вожди… Разве его смерть подвела итог? Нет! В его смерти не было скорбного итога! Он стал просто отрезвляюще мудр и независим. Должно быть, он теперь сам взирал на себя прежнего, живого, с некоторым презрением и недоумением. Кем он был до смерти? Филармоническим песельником, повесой, баловнем экзальтированных филармонических бабенок. Теперь, на смертном одре, он был честен и свободен, он знал о жизни что-то самое главное. Он не мог поведать людям эту правду. Но эта правда была безусловно! Она есть! Ее не может не быть! На челе усопшего, словно печать, светилась эта застывшая, не подступная для живых правда.
— Люди верят в разные сказки про загробный мир и прочую чушь, — говорил Яков Соломонович. — Пугаются мертвецов. Или возвеличивают их. А ничего этого нет! Всё, Михал Ефимыча нету. Смерть проста и обыденна.
Алексей по-прежнему смотрел на новопреставленного зачарованно.
— Не скажите, Яков Соломоныч. Старик хорош! Он, видно, что-то осознал в последний момент.
Яков Соломонович пристальнее взглянул на мертвеца:
— Что-то в самом деле есть. Отлично, отлично, Лещя… Капа, пошлите за санитарами! Не лежать же ему тут.
Скоро Алексей прощался с Яковом Соломоновичем.
— Лещя, — мягчил ласково его именное «ша» доктор, — Якову Соломонычу не надо напоминать. Я столкуюсь с военкомом. Еврею проще столковаться с русским, чем русскому с русским… Нижайше кланяйтесь от меня Семену Кузьмичу.
Своего деда, Семена Кузьмича, Алексей застал в состоянии дурном, взбешенно-расхристанном.
Характер старика с годами стал еще более огнист, нетерпим к возражениям, — изо всех щелей лилась ругань, без всякого удержу. Перед началом разговора с человеком Семен Кузьмич норовил этого человека послать по исхоженному русскому маршруту из трех букв. После давал передышку, чтоб человек прочувствовал свое место в мире и понял, что у Семена Кузьмича своя шкала ценностей и ранжиров. Далее он пытался выслушать человека, но чаще всего перебивал на полуслове, ибо сразу видел, чего человек хочет, куда гнет, зачем пришел.
Пообщавшись с Семеном Кузьмичом, человек уходил от него с сомнениями: богатство и чин, пригожесть и образование — да разве это самое важное, чтобы полновесно шагать по жизни!
Алексей, войдя в кабинет начальника конторы очистки, враз услышал от деда-хозяина окрик:
— Чего без стуку? Не в магазин входишь! Совещанье у меня тут!
Алексей в карман за словом не полез — рыкнул в ответ:
— Не в Совет министров зашел. На свалку!
В кабинете, кроме хозяина, находились щеголеватый Козырь, вертящий на пальце цепочку с ключами, тракторист Петр, который давно уже не сидел за тракторными рычагами, а ворочал в конторе за заместителя, верзила, водитель Леонид в брезентовой робе и фуражке, кожаной восьмиклинке, и главная, должно быть, в разыгрываемой сцене Таисья Никитична; она сидела на стуле, другие были на ногах. Семен Кузьмич разъяренно выхаживал по середке кабинета.
— Да за такие финты надо сразу по статье увольнять!.. Ленька! — взрывно приказал он водителю: — Тащи три кирпича и кувалду!
Леонид сперва набычился. Глаза под фуражкой-восьмиклинкой забегали. В заказе начальника имелась какая-то закавыка; вот если бы за водкой в магазин послали — никаких вопросов.
— Каких кирпичей?
— Силикатных кирпичей, дятел деревянный! — взвился Семен Кузьмич, подскочил к Леониду. — Ты еще спроси, какую кувалду?
— А какую кувалду?
Тут Семен Кузьмич взвился еще пуще:
— Такую кувалду, чтоб твою каменную башку можно было пробить!
Вскоре Леонид стоял посреди кабинета на коленях и складывал из трех силикатных кирпичей «П», будто из городошных бабурков фигуру. Козырь и Петр при этом лыбились, под руку Леониду подбрасывали советцы. Рядом с кирпичным построением лежала кувалда. Семен Кузьмич все еще кружил по кабинету как разъяренный шмель, готовый впиться в любую жертву.
— Ну? — выкрикнул он Леониду.
— Готово, — без твердости ответил тот.
— Лучше б верхний кирпич не плашмя, а на «попа» поставил, — буркнул Семен Кузьмич, но, видно, ждать было невтерпеж. Он прокричал Леониду: — Отойди! — Тут Семен Кузьмич — откуда и прыть взялась! — схватил кувалду и с диким воплем «А-а-а!!!» ударил ею с широким замахом, чуть люстру не своротил, по верхнему кирпичу. Кирпич — пополам, да и еще один кирпич — надвое. Вышла груда.
— Гляди! Гляди, курва! — радостно завопил Семен Кузьмич, тыча пальцем в кирпичную кучу, а сам свирепо глядел на Таисью Никитичну. — Если еще раз подделаешь на накладной мою подпись, с твоей башкой будет то же самое… Во! Во как будет! — Он радовался как ребенок новой игрушке и как бес — удавшемуся подвоху.
Таисья Никитична не сдержалась, зажала носовым платком рот, выбежала из кабинета.
— Ленька! — выкрикнул Семен Кузьмич. — Убирай этот хлам!
Совещание окончилось, зрители разошлись. Семен Кузьмич, довольный, но все еще взъерошенный сидел в кресле под улыбкой дедушки Ленина на портрете. С москвичом-внуком говорил высокомерно, но без крикливого фальцета.
— Пашка приезжал летом — к деду не заглянул! Носы задрали, дятлы деревянные! Ты задницу у моря грел? А матке своей посылку на зону отправил? На свиданку к ней съездил?
Дед, не чикаясь, выплеснул на внука ушат ледяной воды, чтоб совесть у того встрепетала, чтоб знал, что подл и низок, не ровня деду.
— Я проститься зашел, — сказал Алексей. — В армию ухожу.
— Чего проститься-то? Думаешь, больше не свидимся? Думаешь, дед помрет — старый черт? — ершился Семен Кузьмич, но пыл в нем уже иссяк. Он спрыгнул с кресла, выбежал в коридор: — Тася! Новобранца чаем напои!
Сам Семен Кузьмич на время исчез из конторы. Алексей и Таисья Никитична пили в его кабинете чай, в спокойствии.
— Как же ты, Лешенька, из такого ученого места в армию загремел? — дивилась Таисья Никитична.
— Обстоятельства вывернулись, — приглушенно заговорил Алексей. — После одной пирушки дочку декана оприходовал… Она девственницей окажись. А меня не предупредила… Пришла домой в слезах, расчувствовалась. То, сё… Кто теперь замуж возьмет? Папа с мамой засекли. Декан мне и говорит: женись на дочке! А я ему — не хочу. Больно страхолюдистая. Нос картошкой, ноги косолапит… По пьяному, делу, конечно, и она на закусь сойдет. Но по трезвянке — уноси ноги, — развеселился за чаем Алексей. — Думаю, послужу пару лет. Она замуж выскочит. Папа пристроит к какому-нибудь вотню… Я тогда на учебу и вернусь.
— Верно. На худой девке не женись! — поддержала Таисья Никитична. — От сварливой бабы беги. Ты у нас вон какой…
— Какой? — спросил Алексей.
— Такой, — с лаской, с особой трепетной женской лаской потрепала его по голове Таисья Никитична. — На такого охотницы всегда будут.
— Неужели?
— Я-то уж знаю, — хитро усмехнулась Таисья Никитична, слегка встряхнула свои белые кудряшки и чуть-чуть приподняла под кофтой грудь, кокетничая.
Алексей в ответ тоже лукаво посмотрел на нее сбоку, и дальше его взгляд соскользнул на дедово кресло. Тут, видно, Таисья Никитична догадалась про не сказанный Алексеев вопрос: «Знать-то знаешь, а сама, видать, не лиха охотница, если на деде-горбуне, ростом тебя на голову меньше, замкнулась…»
Таисья Никитична приобняла Алексея, вздохнула:
— Каждому человеку, Лешенька, в жизни куча дерьма приготовлена. Лежит эта куча на твоей дороге и ни на каком тракторе ее не объедешь… — Снова вздохнула: — Снимают деда-то. Всё! Науправлялся. Он было паспорт себе новый выправил. Там он на десять годов моложе… В метрике у него вроде ошиблись. Но его раскусили. Хотели за подделку документов статью дать… Вот он и бесится. Козыря хозяином ставят. Он деда враз вышвырнет. У нас ведь как? Ты начальник — я дурак. Я начальник — кто теперь дурак? — Невесело усмехнулась. — Меня Козырь тоже погонит. Молодую кралю себе выпишет… Мне уж так, доживай, мучайся с придурочным.
Семен Кузьмич тут как тут. Влетел в кабинет, сунул Алексею зелененьких бумажных денег — целехонькую пачку трешниц.
— Погуляй перед армией. Матке посылку отправь! А меня с копыт не спеши сбивать! Поживу еще. Поживу, дятлы деревянные! — Он покосился на Таисью Никитичну.
Чуть погодя Таисья Никитична прибавила Алексею для гульбы четвертак:
— Это от меня. Ты же мне внучком приходишься, а? — Она щекотливо ущипнула Алексея за бочок и сама же расхохоталась.
Нарядные стояли дни в Вятске! Смурь с гэбэшными тучами осталась в Москве… Октябрь уж на исходе. Осень светла, желтолица, со студеным дыханьем по утрам, с ярким дневным солнцем, с пронзительной синевой небес и курчавой белизной облаков. С запахом поздних сортов яблок.
В поток солнечного света, что катится по улице Мопра, вливается нежно-сизый слой — дым костра. Сбежавшие с уроков лоботрясы безумно любят печь картошку в кострах у Вятки!
Алексей шагал по улице вдохновленный, с радостным предвкушением встречи. Эту встречу он прежде оттягивал, даже избегал. Сегодня — она ему позволительна и необходима. Ему теперь все можно. Гуляй, рванина! Через неделю-другую — армейская служба. Он шел, твердил фразу, невесть откуда выплывшую: «Если нет шансов стать королем, стань любовником королевы… Кто это сказал? Да ведь это я и сказал!» Опять развеселился, воспрял над обыденностью.
Самые пригожие и ухоженные провинциальные девушки работали в ту пору в ювелирных магазинах. Словно благородный металл и изысканные камушки доверялись только избранным красоткам. Нет, это были не те грудастенькие и толстогубые мальвины с блескучих журналов, вызывающие мужикову похоть, у тех краса — наштукатуренная, неживая, да и в глазах — сплошная тупость, как у налаченных коз… Красота провинциальной русской продавщицы из ювелирного — не для плотского распыла, не для грубой похоти. Чувственность тут не первое, первое — чувство! Симпатия, восторг, любовь, омут… Чувственность без чувства — лишь физиология. Русскому человеку даже от падшей красавицы нужна капля симпатии и любви! Так вольно размышлял Алексей Ворончихин, когда ноги несли его в магазин ювелирторга «Алмаз», где работала Елена Белоногова.
Почему он раньше обходил стороной это живое злато? Не хотел лезть в роли утешителя в пекло девичьей судьбы. Елена после школы крепко задружилась с летчиком из местного авиаотряда, собралась замуж. Но на пороге ЗАГСа союз с летчиком развалился — кому на потеху, кому на слезы. Фату невеста сорвала с головы, швырнула в овраг. Фата повисла на кусту белым поучительным кулем.
…Из магазина «Алмаз» Алексей Ворончихин вышел почти пьян. Или совсем пьян.
Светило солнце. Плыли белые облака. Желтый кленовый лист чаровал взгляд, держась в одиночестве на крайней ветке. Вечнозеленая, с кривой макушкой елочка зеленела на пустом рыжем газоне. Двое милиционеров загружали со скамейки в сквере в «воронок» пьяного мычавшего мужика для вытрезвления в вытрезвителе. Худая старушка в зеленом болоньевом плаще кормила голубей крошками, отщипывая их от нарезного батона. Чайка сидела на мусорном баке и водила по сторонам длинным клювом. Весь мир таил смысл. Но главный, заповедный смысл — не вне, а внутри человека. И мир — не то, что вокруг человека, а то, что внутри него. Мир, который вне, всегда будет прекрасен, равнодушен и даже жесток. Этот мир будет убивать отца, неволить мать, гнуть через колено брата. Этот мир будет засылать мурашкиных и разуваевых. Он навечно останется неподчинимым и несправедливым. Мир вне — утратил естественность. В нем мало правды и радости. Мир вне — всегда агрессивен, всегда — против… Мир внутри — всегда миролюбив, всегда — за… Только в нем, в частном мире, возможна гармония и справедливость, только в нем — первостатейная истина, истина высшей пробы. Что-то ювелирное закралось в последние мысли Алексея.
Он остановился, — он в общем-то и не знал, куда идет, — оглянулся на магазин «Алмаз», в котором осталась Елена. Ему захотелось вернуться, бежать к ней. Он хотел ее всю. Всю-всю-всю! Ее голоса, ее взгляда, ее рук, ее губ, ее тела… Словно мороз по коже прокатился, он замер на месте в лихорадочном ознобе, — он снова беспредельно в нее влюблен. И теперь счастлив. А что мир? Этот мир остался таким же, если бы он прошел мимо «Алмаза». Здесь по-прежнему кормили бы голубей, подбирали алкоголиков, кривобоко росла б вечнозеленая елка. Счастье человеку дает не мир. Мир предоставляет выбор. В мире всегда найдется то, к чему стремится душа. Дать душе волю — вот счастье!
Не меняющийся с годами вышибала, с большой, до блеска обритой головой, сбитень Боря Кактус, стоял в красном форменном пиджаке в фойе ресторана «Русская тройка». Он зорко следил за теми, кто сочился в ресторан, праздный наряженный народ был у него подконтролен и даже рентгенно проверяем на состоятельность.
В зале на столах с белыми скатертями сверкала золотыми ободками посуда, поблескивали ножи, вилки. С кухни разносился вкусный насыщенный запах бефстроганов. Тощий, длинношеий музыкант, по прозвищу Вова Дуреман, настраивал бас-гитару на невысокой сцене. Официанты принимали заказы и несли первые полные подносы. Посетители закуривали, приглядывались друг к другу, некоторые уже прикидывали возможный улов.
Здесь были пехотный майор, капитан танкист и морской офицер, кавторанг, несколько всем известных завсегдатаек: вятских людок, светок, маринок; парочка продажных лахудр, на которых посетители из местных уже не клевали; компаниями — шпана, студенты, шулеры, командированные инженеры из Куйбышева, снабженцы из Астрахани, театральные артисты из Йошкар-Олы, и конечно, с толстыми лопатниками грузины, снявшие огромные фуражки в гардеробе…
Что может быть в России уютнее, чем провинциальный ресторан! В него, как реки в море, стекаются судьбы. Здесь растворяется вся прошлая жизнь. Здесь хочется жить только сейчашным мгновением! Алексей усмехнулся этой продолжительной мысли, оглядел мельком зал и снова обнял Елену за талию, притиснул к себе. Почему оглядел зал мельком? Потому что не на что и не на кого ему больше смотреть, чем на свою Ленку! Он уже исцеловал ее в щеки, в шею, в руки, он ее уже всю обжал, изобнимал, перещупал… Она только и знала, что оправляла лилово-красное, из тонкого шифона платье, да беспокоилась, чтоб Алексей не порвал на ней черные колготки, в сеточку, итальянские… А сама льнула к нему не меньше, чем он к ней! Зеленые глаза лучились, влюбленно щурились. Проснувшаяся, будто вулкан, сила первой любви опять обворожила их, как в школьные годы, сделала сумасшедшими.
— Ты вспоминал меня?
— Очень часто.
— Я ждала тебя… Иногда смотрю на двери в магазине — вдруг сейчас Леша появится.
— Сегодня появился.
— Почему раньше не заходил?
— Третий лишний… Ты за летчика замуж собралась… — безревностно шептал Алексей, целуя Елену в ухо: — Почему от него сбежала?
— Бабушка научила, — распахнуто отвечала Елена. — Все хорошее, что было с женихом до замужества, подели, говорит, на три. А все плохое умножь на три. Тогда и получишь счастье своей супружеской жизни… Я после этой арифметики с порога ЗАГСа и рванула. Летчик ревнивый, придирчивый… Не мое! — Она смело, естественно и без стеснения обняла Алексея за шею: — Это ты, Лешенька, навсегда. С тобой в любое время, как с родным. А другие — они… они глупые. Мужики вообще очень глупые… Претензии какие-то, ревность, обиды. Не хочу вспоминать! Я с тобой… сегодня… Всегда с тобой.
Он пьянел. Она пьянела. Пьянели от первого бокала вина, от хриповатого голоса Вовы Дуремана, который на жутком английском запел битловскую песню «Эс ту дей», пьянели от ресторанного зала с синим распутным табачным дымом, от пролетавших бабочек в горошек на белых рубашках официантов…
Столик, за которым они сидели, стоял в углу зала, у колонны, для них — выигрышно: никому глаза их нежность не мозолила. Ресторанный вечер тем часом раскочегаривался. Все громче голоса, смех. Все больше дыма. Пьянее и умильнее посетители. Площадка перед сценой с каждой песней заполнялась танцующими.
— Для нашего дорогого гостя из Москвы, — объявлял Вова Дуреман, получив очередной «парнас», — Алексея Ворончихина мы исполняем эту песню. Из репертуара Джо Дассена.
— Леша, это тебя, — с изумлением сказала Елена.
Алексей огляделся: московского двойника быть не могло, именного сходства тоже. Он вышел в центр зала, чтобы понять, кто решил приветствовать его песней, не пожалел пятерку. Вова Дуреман уже с микрофонной гнусонцой запел, подлаживаясь под популярного французского шансонье.
Мир, в котором нет тебя…
— Танька? Вострикова? — Алексей сперва не признал бывшую соседку.
Коротко стриженная, крашеная в блондинку, в нелепых для ресторана солнцезащитных очках. Брюки полосатые, как пижама. Кофта — лапша. Сидела она в компании военных, как тертая шалманщица. Благо хоть не с «урюками», подумал Алексей, пробираясь этой мыслью к брату Павлу.
Скоро они танцевали с Татьяной посреди зала.
— Пашка летом приезжал. Замуж звал, — рассказывала она. — Умолял даже. На колени вставал. Говорит, пока в военном училище учусь, ты комнату снимай. А потом — куда пошлют. Там жилье дадут, семью расплодим…
— Правда, на колени вставал?
— Вставал, — невесело усмехнулась Татьяна. — Ты на колени перед девкой встанешь — это одно. Потом штанины отряхнешь и до другой девки побежишь. У Пашки все на серьезе… Умом-то я понимаю, с ним заботы не будет. Но сердцем чую: не по пути мне с ним. Он как скала — такие женщин прощать не умеют… Будем жить с ним через силу. Он себя мучить, меня мучить… Пускай на расстоянии любит, — рассмеялась Татьяна. — Тошно одной. Но Пашки боюсь… Вон с приезжими развлекаюсь… На песенный заказ их раскрутила. Толика-то у меня посадили.
— Толик — это Мамай?
— Для тебя Мамай… Для меня муж, записаться только не успели. Я теперь у Толика в доме живу. Голубятню-то помнишь? Соскучишься — заходи. Для тебя двери открыты. — Она улыбнулась Алексею с лукавцей, в которой всё-всё понять, и сильно прижалась к нему.
Что-то тревожно-болезненное шевельнулось в сердце, брат Павел предстал стоящим перед Татьяной на коленях.
Мир, в котором нет тебя,
Чужой и равнодушный мир.
Я брожу словно тень средь теней,
Нет надежд, нет больше сил…
Повторял куплет хриповатый местный Джо Дассен.
Алексей после танца проводил Татьяну до столика, придвинул для нее стул. Капитан танкист, широкоплечий, курчавый, раскрасневшийся от коньяку, приблизился к Алексею, шепнул в ухо:
— Она моя. Будешь к ней мазаться — застрелю!
— Из танка?
В лице капитана прибавилось краснины.
Когда Алексей вернулся к своему столику за колонну, Елены и след простыл. Идиот! Бестолочь! Чего поперся к Таньке? Ленка, конечно, обиделась. Предал ее, дурень! Еще и прижимался к Востриковой. Ах, бабы! Сегодня от нее радость — завтра яд… Татьяна и Елена знали друг друга: в одной школе учились. Но друг дружки чурались. Девичьи пристрастья не угадать.
Алексей рванул в вестибюль. Бори Кактуса «на дверях» не видно. Алексей выскочил на улицу. Бросился в одну сторону, в другую. Нет Елены!
Что-то красноватое, кажется, знакомое, родное, мелькнуло на углу дома, за голыми кустами, через перекресток. Алексей помчался за мутно-красным цветом.
— Леша! Куда ты? Леша! — раскатом радости оглушил его голос за спиной.
Он никогда в жизни не видел более красивой девушки.
Растрепанная, переполошенная, Елена стояла в трепете недоумения. Губы полуоткрыты, большие зеленые глаза испуганно ярки, каждая клеточка — в напряжении и поиске понимания. Взгляд Елены искал участия и любви. Когда Алексей, опамятовавшись, бросился к ней, ее глаза вмиг залучились счастливым хмельным светом, на щеках вспыхнул румянец, все ее молодое ладное тело, в переливах лилово-красного шифона и черных чулках в пикантную сеточку стало будто намагниченным, страстным, — безумно влекущим Алексея. Он рвался к ней — и телом, и душой. Она естественна и проста, без манерности и самомнения, без испорченности от книг — мозги ее не забиты модным чтивом и истеричными стихами, у нее нет мечты о богемной жизни и столичных премьерах… Эти мысли вихрем пронеслись в сознании Алексея, когда он вихрем летел к самой красивой девушке на свете.
Он обнял Елену, подхватил на руки, понес обратно в ресторан, заминая свой взбалмошный порыв, в котором было много горячей бестолковости и горячей любви. Дверь ресторана им открыл Боря Кактус — тут как тут. Одна туфля с Елены в вестибюле спала. Кактус поднес. Впоследствии вышибала получил от Алексея целую трешку. А Вова Дуреман не раз сообщал за червонец ресторанному распаленному залу:
— Для нашей очаровательной гостьи Леночки мы исполняем эту песню…
Они танцевали, пили вино, целовались. Потом целовались в такси.
— Зачем ехать к тебе? — спрашивала Елена. — Я сегодня бабушку к сестре отправила. Ее квартира — наша. Там все удобства.
Алексей уже повидал немало женщин, разных: распутных, страстных, неумело-девственных, — сегодня он был с той, которую любил когда-то первой юношеской любовью и в которую влюбился опять. Которая и сама в него влюбилась опять.
— Лешенька, — шептала она. Потом еще мягче: — Лешенька… — Она стояла перед ним вся нагая, вся доступная, вся-вся покорная. — Лешенька.
Он целовал ее с неописуемым радостью, шалел от ее голоса, наготы и покорности. Весь фарисейский мир, который строил козни, проваливался в тартарары, ибо нет и не может быть ничего выше и ценнее, чем это ленкино «Лешенька»! Она отдавалась ему безудержно, бурно. С приближением экстаза она начинала стонать, царапаться, а после, заводясь все больше и больше, стон ее перерастал в дикий плотский крик, рев, извержение животных воплей. Алексей поначалу даже пугался такой ярой близости. Но экстаз угасал, Елена открывала счастливые глаза с изумрудным райком, спускаясь с вершины удовольствия, шептала:
— Лешенька… Боже… Какой ты сладкий. — Она нежно обнимала его, доверительно таяла. — Как мне с тобой хорошо…
Благо Еленина бабушка, освободившая внучке плацдарм для свидания, жила в угловой квартире на первом этаже — не так много соседских ушей горазды их слушать.
— Ну ты и орешь, Лен, — сказал Алексей, когда они лежали поистрепанные близостью; голова Елены у него на груди.
— Громко? Да?
— На весь город.
— Ну и пусть. Это с тобой. Мне так еще никогда сладко не было. Только с тобой, Лешенька. — Она искупительно вздыхала. — Почему ты уходишь в армию? Тебя опять со мной не будет.
— Ты жди. Я вернусь… В отпуск оттуда вырвусь… Ты моя?
— Я навсегда твоя, Лешенька. — Потом еще раз, еще мягче: — Лешенька…
Он опять дурел, заводился от ее магического голоса, от ее прикосновений и вздохов. Он хотел ее, ее стонов, ее криков, ее царапаний, ее радости. Он хотел взаимности любви. Темперамент, доводивший до исступления, до криков, уже не страшил Алексея. Поначалу он старался закрыть рот Елене своими губами, придушить ее вопли поцелуями, теперь давал ей полную волю: «Кричи, милая! Кричи! На весь дом! На весь город! На весь мир!» Он и сам, содрогаясь всем телом, кричал, теряя разум.
Утром другого дня Алексей Ворончихин отправился в военкомат. К полудню он вернулся домой на родную Мопра, доложился Черепу, держа в руках повестку:
— Завтра ухожу. Иметь при себе часы, трусы и зубную щетку. В шесть утра на вокзале.
— Это правильно. Собрался в армию — нечего растягивать пьянку. В армии кайфово. Главное — принцип блюди: круглое носить, квадратное катать! — наставлял Череп. — Только армия да тюрьма, только две этих конторы человека на вшивость проверяют. Потому что он там — как мандавошечка на стекле. Всё в нем видать, елочки пушистые.
Алексей сидел, глядел в окно, задумчиво улыбался.
— Ты чего балдеешь? Ночь не за пустяки отгулял?
— На весь город орали, — смущенно признался Алексей.
— От кайфу? Это в жилу! — развеселился Череп. — Баба испытывает кайф в пять раз сильнее, чем мужик. Представь, сколько в ней коксу? Только, Леха, никогда не думай, что ты для нее самый-этакий. Она, может, с другим еще ярее. Бабы на это дело… Эх! Если б знала эку сласть, — запел бесстыжую частушку Череп, — то с пеленок бы…
Алексей, казалось, ничего не слышит. Сидел задумчив и счастлив.
Зеленые ворота КПП с двумя крупными красными звездами на створках делили жизнь на две доли: гражданскую прошлую и военную будущую. Гуртом в сотню голов прибывших с вокзала новобранцев погнали в казарму. В этом сером людском стаде находился Алексей Ворончихин.
Погода стояла хмурая, холодная. Подстыло. В придорожных канавах лежал подмороженный полустаявший первый снег. Новобранцы шли, поеживались, озирались. Трехэтажные казарменные здания из серого кирпича, перед ними — огромный плац, окруженный с боков стендами, на которых рисованные солдаты отрабатывали строевые приемы, приземистые длинные склады за колючим ограждением. Архитектурка незамысловата, оценил Алексей.
Стая ворон сидела на высоких тополях. Окострыженные — казалось, им зябко. Здесь, под Ленинградом, и пять градусов мороза с морской сыростью продирали насквозь…
Казарма — большая, многооконная, тесно обставленная двухъярусными железными койками. Койки туго застелены синими одеялами; между коек втиснуты в узкие проходы тумбочки, у изножий — табуретки. Все расставлено в ряды безукоризненно ровные.
— Подушки-то как лежат!
— По нитке, говорят, ровняют.
— А то! Всё по нитке да по линейке.
Прямизна и ровность доводились здесь до идолопоклонства. Алексей приметил, что даже кучки снега, которые лежали на газоне у казармы, обточены «под гробик».
Новобранцам было велено разместиться прямо на дощатом малиновом полу, натертом мастикой до лоску.
— Не вздумайте курить! Кто хочет в уборную — ходить только по трое!
Уборная поражала чистотой и начищенностью: отблескивал настенный кафель, эмаль раковин, медь кранов. В натертых никеляшках сантехники Алексей с удивлением увидел свою удлиненную, обстриженную наголо башку…
Вскоре в казарму шумно, с топотом, с хохотом явились трое сержантов. Ими предводительствовал толстощекий, толстозадый, с низко опущенным, незатянутым ремнем, в ухарски посаженной на затылок шапке старшина-срочник Остапчук. Говорил он начальственно и складно:
— Встать! Построились!.. Подравнялись! Слухать сюда!.. — Он ходил перед шеренгой, ценя свою власть. — Ножи, карты, спиртные напитки, съестное, всевозможные таблетки, лекарства, гондоны — все сдать подчистую! При себе оставить: умывальные принадлежности, письменные принадлежности, табачные изделия и деньги. Вопросы есть?
— Нитки можно оставить?
— Нитки, иголки — можно.
— А гондоны-то разве тоже привозят?
Старшина Остапчук с довольством осклабил сытую щекастую физиономию:
— Вчера у одного мудака я реквизировал полсотни штук. Спрашиваю: «Зачем привез?» Он говорит: «Думал, тут бабы будут. Остерегаться от венерических болезней». — Старшина как-то по-детски пискливо хихикнул и сразу перешел на деловой тон: — Баб тут никаких не будет! Запомните! А они, — он кивнул на сержантов, — и без гондонов отлично вас будут дрючить.
Сержанты заржали как лошади. Они тоже стали расхаживать в щегольски начищенных сапогах вдоль неровного новобранского строя. Расспрашивали, кто откуда.
— Ты?
— С Красноярского края.
— Ты?
— Из Вятска.
— А-а, вятские-хватские, семеро одного не боятся.
— Ты?
— С Урала. Пермская область.
— Ты?
— Черновцы.
— Хохол, значит? Свой парень, бачу.
— А ты, ара?
— Я не ара. Я грек из Кишинева.
— Ты?
— Костромская область.
— А тебе как фамилия?
— Раппопорт.
— Еврей? Откуда?
— Из Москвы.
— Как ты сюда попал? Мужики, побачьте: еврей из Москвы! Первый случай за полтора года… Усеки сразу, Раппопорт: где хохол прошел, там еврею ловить нечего.
— Ты?
— Из Перепелкина.
— Это чё, город такой?
— Не-е, деревня.
— Ну ты и чушок! Откуда мне знать деревни?
— Под Харьковом она.
— Где? Под Харьковом? О! Ты, оказывается, зёма!
Сержанты учебного полка были в основном украинцы. Тут четко срабатывал принцип: «Хохол без лычки — не хохол».
Старшина Остапчук пижонисто крутанулся на подвысоченных каблуках сапог, еще сильнее сдвинул на затылок шапку, которая и так держалась каким-то чудом на затылке, и громко объявил:
— Манатки оставить пока здесь! Под надзор дневального! — Он обежал быстрым взглядом казарму и вдруг озверело рявкнул: — Дневальный! Где дневальный, сука такая?
Через считанные секунды в узком проходе, между рядами коек промелькнул высокий, худой как тростина, перепуганный ратник в бледно-зеленой гимнастерке, сидевшей на нем горбом, перетянутый ремнем так, что казалось, не вздохнуть на все легкие, с болтающимся возле ширинки штык-ножом. Грохая сапожищами, он подбежал к Остапчуку, потоптался перед ним, выполняя строевые па, стал докладывать, криво держа руку у виска.
«Неужели, — с легким ужасом подумал Алексей, — я буду так же бегать на окрик этого широкомордого хохла? И стоять перед ним по струнке?»
— Сейчас — на вещевой склад за обмундированием. Опосля — в баню! — скомандовал Остапчук. — Обух, уводи пополнение!
Старший сержант Обух был мал росту, кривоног; такие сержанты все отчего-то в Советской Армии были кривоноги, их будто бы в младенчестве катали на бревне, так что ноги раскорячивались в коленях. Лицо у него было ужимистое, деревенское, грубоватое; глотка луженая. По нраву Обух был честен, трудолюбив. Службист. В армии подал заявление в члены партии.
— Выходи строиться в колонну по три! — выкрикнул Обух. — Отставить! Выходи — это не значит пешком. Это значит — бегом! Бе-его-ом а-арш!
Здешняя баня, равно как вещевой склад с усатым, недостаточно похмеленным прапорщиком, оказалась с особинкой. Без тазиков, несколько рядов душевых, где сверху прыскала холодная вода. Лишь в нескольких отсеках из поржавелых ситечек мочили тепленькие струйки. Пополнение, группки голых синеватых парней, потолкалось возле тепленьких сикалок.
— Я в журнале «Знание — сила» читал: один мужик год не мылся и ничего, не умер, — утешил всех парень с прыщавым подбородком. — Кожа человечья сама по себе способна очищаться без воды и мыла.
— А еще можно рожу потереть снегом на морозе, она быстро отчистится, — подсказал умнику Алексей Ворончихин. Но в общем-то парень с прыщавым подбородком ему понравился — Иван Курочкин, сибиряк, познакомились.
Полуобмытые новобранцы оболоклись в новое обмундирование, пока еще неказистое: без погон, петлиц, нарукавных эмблем, тщательно обувались в новые кирзовые сапоги с портянками. Для многих портянки не в диковинку: больше половины призыва — из сельской местности. Для Алексея Ворончихина портянки — чистая морока. В какие-то моменты Алексей оглядывал себя, переодетого в солдатскую форму, в сапогах, в сизой шапке, и сам на себя дивился: «Куда меня занесло-то! А ведь мог бы Алку Мараховскую обнимать…»
— Ничего, Ваня, — кивал он Ивану Курочкину. — При Петре Первом служили двадцать пять лет.
Обух привел новобранцев в казарму, тут же резанул по барабанным перепонкам:
— Через две минуты построение на плацу! Форма одежды номер «два»!
— Это как? Без шинелей, что ли?
— Што ли! Ты в армии, а не с бабой на печке!
О питерской погоде писано много поэтических и нерифмованных строк, воспевающих и негодующих на нее. Одно дело — белые летние ночи, когда теплый призрачный сумрак кутает благолепный град, и по набережным возле элегически-задумчивой Невы хочется бродить с тонкой русой девушкой и украдкой поглядывать на ее одухотворенный профиль… Другое дело — гнилостная осень, ветреный стылый ноябрь. Алексей в толпе новобранцев, после обмочки в бане, только в гимнастерке ХБ, под которой нательная рубаха, выскочил на огромный продуваемый плац. Старший сержант Обух проорал, грозясь:
— Руки из карманов вон! Хватит в бильярд играть! Всем прикажу карманы зашить!
К вечеру холод укрепился: схватилась земля, остекленели лужи. Ветер, получая на просторном плацу ускорение, казалось, не облегал тела новобранцев, а сквозил меж ребер, леденил остриженные затылки.
— Разобрались в одну шеренгу! — скомандовал Обух. — По рос-ту!
Другие сержанты, долговязый, с маленькой головой и тонким горбатым носом Мирошниченко, коротенький, черноглазый, с замашками уличного уркагана Тимченко, с бугристым, оспяным лицом и ехидно-желтыми глазами Нестеркин прохаживались вдоль ломкой, путающейся в построении шеренги, зубоскалили.
— Ну шо ты мэчэшься? Разве не бачишь, хто из вас хороче?
— Шо задергался, як проститутка? Стань туточки и стый!
— Ты в штаны наклал? Да? Не-е-е. Тогда распрямись!
— А ты куда прешь? Во твое место! Ну все понимаешь, а на горшок не просишься!
— Хдэ сапоги завозил? Чтоб потом нагуталинил до поросячьего визгу!
— Самый хитрый, что ли? Я тебя, тебя спрашиваю! Чего руки в карманы засунул? Запомни! На всякую хитрую жопу найдется хрен с винтом!
Сержанты — тоже без шинелей, тоже без перчаток — мерзли, но форс держали, зубами не клацали. Впрочем, из-под гимнастерок выглядывали то свитерок, то тельняшка.
— Р-равняйсь!.. Отставить!.. Р-равняйсь!.. Отставить!.. Да ты что, козел, жало свое повернуть не можешь? — вскричал Обух.
Когда шеренга кое-как замерла под команду «смирно», Обух повел речь на официальной ноте:
— Товарищи курсанты! Вы прибыли на службу в первую батарею первого дивизиона артиллерийского учебного полка! Служба тута тяжкая. Здесь вы разучитесь ходить пешком и болтать. Вас будет колотить от холода. Вам всегда будет хотеться есть и спать. Спать и есть. Других мечт у вас не будет. — Тут он перебил себя, заорал: — Я команду «вольно» не давал! — Строй опять подтянулся. — Кто из вас не желает служить в первой батарее? Дело добровольное. Три шага вперед!
Строй не поломался. Новобранцы безмолвствовали.
— Есть ли среди вас больные? — Обух перечеркнул взглядом длинную шеренгу.
Опять тишина повисла над ветреным плацем, только лопнул ледок под кривыми ногами вопрошателя.
— Так что, нет больных? — рассердился Обух. — А ну признавайтесь: кто болен, у кого жалобы? Подохнете здесь! Служба тяжкая!.. Больные, три шага вперед!
Шеренга дрогнула. Алексей Ворончихин тоже заколебался. В этот момент разом припомнились все болячки, чем хворал, в каком месте ныло, когда не моглось… Двустороннее воспаление легких перенес! Вдруг службу облегчат, если сознается? А то ведь и вправду остатки здоровья угробят… Вот из шеренги один вышел. Второй. И вон этот, кажется, здоровый как лось… Больных набралось десятка полтора.
— Есть еще хворые? — торопил Обух.
Алексей не шагнул. Стоявший рядом Иван Курочкин тоже не вышел из шеренги. Это опять их чем-то сблизило.
Сержанты подходили к больным, изгалялись:
— У тэбя какая болесь? Почки? Пива мнохо лопал… Шо у тэбя? Тонзилит? Это кашель? В час вылечим… Да с твоей ряхой можно комбайн таскать… Шо очки? У всех очки! Зрение слабое? А обоняние? На свинарник отправим, навоз кидать. Там токо обоняние нужно…
Старший сержант Обух прервал комедь:
— Больные — это сачки и уроды! Сержант Мирошниченко, отвести больных на разгрузку угля. В кочегарку! Там они сразу пойдут на поправку. Больные, напра-во! Шаго-ом арш!
Мирошниченко на ходу, с матюгами, перестроив больных в колонну по два, повел их к кочегарке, где уголь разгружали большими совковыми лопатами.
— Имеются ли среди вас художники, музыканты и другие творческие специалисты? — возвысил голос Обух. — Без булды спрашиваю. Надо оформить ленинскую комнату. Самодеятельность батареи надрочить к полковому смотру… Ну? Раппопорт, ты как?
В это время вблизи плаца появился осанистый, вальяжно-неспешный офицер. Майор. В шинели, в портупее, в шикарных, должно, яловых сапогах и черных кожаных перчатках. Сопровождал майора старшина Остапчук.
— Батарея, равняйсь! Смирно! Равнение на-лево! — проревел Обух и, высоко задирая ляжки, почеканил кривыми ногами к начальству.
Новобранцы стояли как истуканы.
— Здравствуйте, товарищи курсанты! — проревел майор, выйдя на середину плаца.
Приветствие новобранцы с испугу прокричали громко, но вразнобой. Майор поощрительно улыбнулся, осмотрел шеренгу, представился:
— Я замполит дивизиона. Фамилия у меня простая и короткая. Состоит всего из трех букв.
— Х-уй — уй — уй — уй, — негромко, словно эхо прокатилось по строю.
— Не-ет, — заулыбался майор. — Вы ошибаетесь. Моя фамилия Зык. Майор Зык.
Майор Зык обстоятельно излагал задачи учебного артиллерийского подразделения. Он при этом то строго хмурился, то ласково жмурил глаза и двигал рукой, успокоительно, ровно: вы, мол, слушайте, ребята, пригодится, я всё растолкую, всё объясню. При этом он трижды повторил, видать, излюбленную фразу:
— Труд сделал из обезьяны человека. Труд сделает из человека солдата.
Вечерело. Небо надвигалось на землю. Настаивался пепельный сумрак. Ветер со стороны Финского залива нес пронизывающий холод. Этот холод становился все жгучее. Ноги без движений окоченели — и не понять: живы они, действуют или превратились в бесчувственные ходули. Пальцы рук не согнуть, не разогнуть — одеревенели. Тело изнывало от беспрестанной мелкотной дрожи.
— Ты как? — тихо спросил немеющими губами Алексей Ворончихин стоявшего рядом Ивана Курочкина.
У Ивана прыгали от холода губы и слезились глаза.
— Терпимо, — произнес он. Но все его существо, казалось, кого-то умолительно спрашивало: когда, когда это кончится?
Всё только-только начиналось.
Поезд катил к станции. За мутными окнами свинцово заблестела незамерзшая Вятка в белых снежных берегах. Сердце обожгло горькой радостью… К годовщине Октября по лагерным скопищам прокатилась амнистия. Валентина Семеновна тоже подпала под милостивую послабину Верховного Совета. И хоть урезка срока вышла невелика, всего-то год, но и день в неволе, за колючей опояской, не сравним с днем свободы.
Она ехала в автобусе в свой район, ехала, как все окружавшие ее люди, свободная, всем ровня, а все же чем-то помеченная. Чудилось, что народ автобусный на нее косится… На родной улице, у занесенного первоснежьем оврага, она долго глядела на соседскую, присыпанную снегом рябину с красными гроздьями. Стайка зябликов набросилась на рябину. Чирикают, рвут подмороженную ягоду. Она не спешила. Впереди холодный вдовий дом. Сыновья разъехались. Работу после тюрьмы походишь-поищешь… Но что это? Валентина Семеновна увидела родной дом, милый свой барак. Батюшки! Из трубы дым валит! Вот те раз! Скорее ближе подошла. Дух вкусный чуется. Знать, блины пекут.
Во главе стола сидел Череп. По правую руку от него Коленька, который к нему очень привязался и всегда чутко слушал. По левую руку — Анна Ильинична. Со сковородой у печи — Серафима. Череп рассказывал «теще» и «сыну», которых признавал родней лишь наполовину, о том, как научное судно «Миклухо-Маклай» во время шторма в Мозамбикском море вынесло на рифы, разбилось, и остатки уцелевшей команды оказались в непролазных джунглях Экваториальной Африки.
— Жрать-то охота, а кругом баобабы и полная безнадега. Поймали по случаю туземца-негра и жарили его на вертеле… Мясо у этих черномазых, как у старых кабанов. Жесткое, как подметка. Но ежели перед этим вмазать спирту, то нормальная закусь, елочки пушистые!
Светлоокий Коленька простодушно верил «папке» и улыбался. Анна Ильинична снисходительно вздыхала. Серафима старалась не слушать историю, но иногда невольно встревала:
— Спирт тоже в Африке нашли? Источник, поди, какой открыли?
Тут и нагрянула хозяйка.
У Серафимы из рук выпала сковорода на прихватке, Анна Ильинична поперхнулась блином, Коленька замер, Череп возликовал:
— Сестра вернулась! А ты, Сима, говорила, сегодня без водки обойдемся.
Все кинулись к Валентине Семеновне — обнимать, поздравлять с возвращением. Серафима повинно отчитывалась:
— Хозяйничаю… К себе Николая зову. Не идет. А он все же свой… Горячими блинами хочется покормить.
— У тебя уже жил один. Сейчас в психушке помереть не может. Я-то не дурень! Верно, Колян?
Коленька счастливо замотал головой.
У Валентины Семеновны ни капли претензий и отторжения к Серафиме, тем паче к матери ее и несчастному Коленьке, который выглядел сейчас счастливее всех.
— Иду я домой и все думаю, — говорила размягченная рюмкой вишневой наливки Валентина Семеновна, — вдовая, судимая, дети упорхнули. Будто не моя судьба, а в кино где-то подсмотрела. Остановлюсь, оглянусь кругом, ущипну себя — нет, моя судьба. Не кино это… Помню, отца посадили… Как он теперь? — взгляд упал на Николая.
— С начальников свалки его скинули. Теперь там же кладовщиком служит, — откликнулся Череп.
— …Я тогда дочкой врага народа стала. Девчушка еще… Лейтенант был молоденький у меня, Толик Смирнов, первая любовь. Сбежал от дочки-то… Я еще тогда подумала: будто мою судьбу за меня кто-то делает. Я ж про счастье мечтала. Ох, как мечтала! — Ты, Валя, давай не жалься. Русской бабе счастья много нельзя. Она избалуется, скурвится, — безобидно заметил Череп, подбавляя в бабьи рюмки наливки. — Спел бы ты, Николай, под гитару. Или под гармонь. Токо не похабное. Череп, будучи в легком подпитии, на вокальные партии безотказен. Он и без аккомпанемента мог петь. Он закинул голову, призакрыл глаза и повел песню, протяжную, незнакомую. Стародавнюю.
Я бросил отчий дом,
Поехал во чужбину,
Найти себе невесту и злата замечтал.
Анна Ильинична пригорюнилась. Коленька сидел как фып на ветке, насторожен, но головой по сторонам вертит, ждет какого-то действа. Серафима сидела с застывшей улыбкой на лице. Валентина Семеновна — со слезной поволокой на глазах, опустя голову, руки положа в подол.
Много меда и злата
Было в том во краю,
И красавицы были шальные…
Слова и мотив песни были незамысловаты. Но простого разумения недостаточно, чтоб разгадать русскую песню: за немудреным рассказом песнопевца про чужбину таилась несказанная боль и тоска — то ли по родине, то ли по матери, то ли скрывалось чувство и вовсе невыразимое, затаенное, понятное лишь русскому сердцу. Смысл песни блуждал между тягой к скитальчеству и насильем разлуки, оправданной лукавыми словами «невесту и злата замечтал».
Счастья нет в том богатом краю,
И растут там бескровные пальмы…
Пел Николай Смолянинов, пел. Ни к кому за столом эта песня не относилась. Она вроде касалась того, кто возмечтал о любви и счастье на чужой, нерусской стороне. Но все больше горюнилась Анна Ильинична, совсем окоченела улыбка на устах Серафимы, ниже и ниже клонилась голова Валентины Семеновны; Коленька слушал папку с раскрытым ртом.
Где ж ты молодость,
Сила и воля моя?
От любви до любви —
Только жизнь, и не меньше…
Ночь. Светит луна. Блестит снег. Тихо на улице Мопра. Шаги идущих тоже тихи. Анна Ильинична, Серафима и Коленька бредут домой из гостей.
— Прибедняется Валя про счастье-то. Ей и с мужиком повезло, с Василием. И материнского счастья отломилось. Вон какие сыны! За все про все — полный расчет! — сказала Анна Ильинична. — У тебя вон, Симушка, и вдовства нету, и тюрьмы нету, а не больно много счастья выпало…
Серафима остановилась резко:
— А Коленька! Я его пуще всех на свете люблю! Да мне никаких других сынов не надо! Я счастливше всякой!
— Что ты? Что ты? Я ж без намека. Я сама за Коленьку душу отдам, — отступила Анна Ильинична.
Коленька кутался в тулупчик — к ночи подморозило, настудило. Услыхав несколько раз свое имя, он, должно быть, понял, что его призывают высказаться. Заговорил, глаза оживились, в них ярко засверкала луна:
— Сама в шубы вырядилась, а покушать нетути ничего. Крошки маковой не найти. А шуба лоснится. Из дорогого меху… Думала, всех обманет. Хитренькая такая. Только всех не проскочишь. Дорогая шуба не спасет. Хвать ее рукой, она и померла.
— Горе ты мое! — обняла сына Серафима.
Валентина Семеновна тем часом укладывалась спать. Пьяненькая, блаженно думала про покойного мужа. Бывало, целый вечер они с Василием Филипповичем говорили про какую-нибудь пустяковину, про то, как огурцы солить, капусту квасить, а поутру проснутся — опять хочется друг с дружкой говорить.
Череп перебрался в комнату Федора Федоровича, чтоб не стеснять сестру и себя. Приготовив постель, выключил свет и забрался с ногами на подоконник. Курил.
От стекла холодило. С улицы пахло снегом. Полная луна висела в чистом небе. Ее свет обвально, мощно лился в окно. Голые вершины кустарника делали тонкие насечки на лунных квадратах, расстеленных по полу.
Череп с удивлением смотрел на свою тень на полу. Вытянутая, лохматая, большая. У большого человека и тень большая, самодовольно думал он. Но еще больше его удивляла тень от табачного дыма. Тень от дыма подвижна, игрива. Словно косынка на мягком ветру. Тень от дыма вилась над тенью его головы. Словно это были его мысли, выплывающие из мозгов наружу. Мысли разные, витиеватые, закомуристые. Вот тень гуще — значит и мысль толще, умнее, хитромудрее. А вот эта тень прозрачна, такую мыслю всяк разгадает. Эх, елочки пушистые!
В труды и аскетизм монастырской жизни Константин Сенников погрузился с покорностью и успокоением. Черная муторная работа, которой были наполнены дни монастырского трудника — именно таковым и стал на первых порах Константин — его не страшила. Он мыл полы, чистил картошку, копал огородную землю, мешал цементный раствор для строительства, истопничал. Весь неизбежный рутинный труд покрывала радость христианского приобщения, радость многочисленных православных праздников, когда братия, приезжие иереи, местные прихожане отдавались долгим церковным службам, шли крестным ходом, пели священные псалмы; сотни свечей горели перед иконами, светились счастьем глаза веровавших православных.
В Троицкий монастырь Константин явился с дарами. Он передал игумену Захарию Священное Писание XV века, наследство прадеда Варфоломея Мироновича, а вместе с Книгою большой серебряный крест прадеда, исполненный мастерами достопрошлых веков. Один из братии, инок Никодим, в тихом изумлении от таких даров богохульно высказался Константину:
— Сдурел, парень. За такую Библию и крест ты б мог цельный дом купить. Или на кооперативную квартиру хватило бы…
— Да разве ж одно другого стоит? — с искренним недоумением посмотрел Константин на Никодима. Инок Никодим о дарах пришельца более не поминал.
Игумен Захарий, братия, вся здешняя паства, приняли Константина дружелюбно и открыто, сразу распознав его честный нрав, бескорыстие и отзывчивость. Вскоре Константин стал послушником, в шаге от монашеского пострига.
Старый игумен Захарий, поглаживая седую длинную бороду маленькими прозрачными розовыми руками, часто говорил с Константином на богословские темы. Норовил заглянуть мудрыми, фиолетово отблескивающими глазами не просто в глаза Константину, а во глубь его души. Игумен всем сердцем хотел принять молодого послушника в братию, впрячь в богоугодники. Но покуда стояло пред ним, а стало быть, и пред Константином препятствие. Уйти в иноки — уйти, отречься навеки от светского мира, принять обет безбрачия, целомудрия и еще многое возложить на себя из того, без чего светский человек жизни не представит, — Константин был готов, во всех искусах оставался непорочен, исключение состояло в одном.
— Отец Захарий, — признавался Константин настоятелю, — я на все согласен. Все монашеские испытания постараюсь вытерпеть. Только не лишайте меня моего имени. Это имя дала мне мать. Весь род наш по материной линии верой и правдой служил Богу и Церкви… Имя это пусть соединяет меня с памятью моей матери и моим родом. С чужим именем мне будет холодно…
Многоопытный игумен толковал неотступное:
— Сын мой, уйти в монахи — значит отречься от жизни прошлой. Новым именем наречет тебя сам Господь. Канон церкви незыблем.
Константин молчал, но своим видом, задумчивым, делал возражение настоятелю. Настоятель тоже задумывался: как тут быть?
— Не готов ты еще, сын мой… Бес тебя смущает… Не будем торопиться, — Игумен Захарий мягко гладил свою бороду — будто бы гладил, утешал послушника Константина.
В последнее время игумен Захарий шибко захворал, с постели стал неподъемен, душеспасительные беседы с Константином оборвались. Службы в монастырской церкви теперь вел новоприбывший иеромонах, отец Симеон. С новым наставником монастыря Константин тоже вел долгие беседы. Если старца игумена Константин иногда побаивался спросить о чем-то, казавшемся ему самому греховным, то отца Симеона он ни о чем не боялся спрашивать, видя в нем только одну добродетель. Братия, однако, к новому иерею относилась с прохладцею. Возможно, троицкие иноки ждали выдвижения на место утухающего игумена кого-то из своих. Константин карьерных амбиций не понимал и худых чувств к иеромонаху Симеону, неформальному главе монастыря, не испытывал.
Отец Симеон был ростом высок, склада внушительного, борода густая, черная, руки крупные, но вместе с тем не грубые, белые, мягкие; голос приятен, ровен; по уму — образован, всезнающ. Отец Симеон даже бывал за границей: в Софии, в Новом Афоне, в Иерусалиме. Иногда степенно рассказывал Константину о своих паломнических поездках, завершая картины непременным выводом:
— Весь мир для христианина открыт. Где есть крест вознесенный — ты всегда и повсюду брат. Вот что такое вера!
— Я в Господа нашего верую всей душою, — горячо признавался наставнику Константин. — Но иной раз заблужусь в своих мыслях. Будто компас в лесу потерял. Не ведаю, куда идти. Цели не вижу, не пойму.
Отец Симеон никогда не перебивал послушника, смотрел на него со вниманием и даже любопытством, неслышно перебирал четки мягкими пальцами, ждал вопроса.
… — Иной раз, — продолжал откровение Константин, пощипывая свою худоватенькую пегую бородку, — по нескольку раз Священное Писание читаю. Даже стих заучу. А всей сути растолковать не смею. Оттого мне и страшно иной раз. Вдруг я как-то не так в Господа верую. Не той дорогою иду… Случится ли моя встреча с Христом, коли во мне бродят такие сомнения?
— Дорогой ты мой брат, — обнимая Константина за плечи, покровительственно и улыбчиво толковал отец Симеон. — В том и миссия наша — идти путем трудов и сомнений. Что ж за дорога к Господу, ежели она выстелена бархатом! А про компас, братец, не поминай — перст Божий! — Отец Симеон говорил всегда сдобно, кругло, даже рьяному спорщику улыбался, а на предъявленные претензии не хотел возражать, а хотел угостить оппонента булочкой. Сейчас отец Симеон умилительно вздохнул: — В Священном Писании не один смысл, не два. Там под каждым святым словом смыслов десяток. Как матрешки. Снял, братец, одну, глянь — а там другая, поменьше. Еще одну скрутил — а там еще другая… Потаенный смысл Писания смертному до конца не дано понять… Ты, дорогой брат мой, больше читай жития Святых наших, письмена оптинских старцев, батюшки Серафима Саровского, Сергия… Тут, братец, получится, что к истине окольным путем подойдешь… Я тебе книгу жития афонских монахов подарю.
— Вот спасибо вам, отец Симеон! — радовался Константин. — Мне иной раз так братского слова не хватает! Вы для меня истинно учитель.
— Ничего без воли Господа не случается. — Отец Симеон мелко крестился. — Ежели признал ты во мне учителя своего, готов служить тебе, дорогой брат мой. Приобресть верного ученика почетно. — Отец Симеон поднимался со скамьи, обнимал Константина, прижимал к груди как сына, троекратно целовал в щеки, кланялся земным поклоном.
Обычно, такие излияния звучали в тесной келье Константина. К себе в гости, в дом, где по соседству жили игумен Захарий и иеродиакон Даниил, отец Симеон послушника не зазывал. Келья же Константина была прежде и вовсе кладовой, находилась в самом углу монашеского, напоминающего барак с длинным коридором дома, и протапливалась плоше всех. Константин как мог обустроил свой угол, — побелил стены, утеплил окошко, покрасил дверь.
Откланявшись, отец Симеон, пригибая голову, чтоб не задеть за низкий косяк, вышел из кельи. Но Константин направился провожать его во двор. В коридоре отец Симеон речей с Константином не вел. Шел с видом строгим, косился на двери келий. В конце коридора им встретился инок Никодим, он вышел из маленькой безоконной каморки, где хранили разный инвентарь; Никодим не сказал ни слова, ушел к себе.
Здешнее монашеское сообщество было невелико, полдюжины монахов, но как во всяком коллективе тут имелись лидеры, честолюбцы, подхалимы, мелким бесом пробегал меж братии раздор. Инок Никодим нес свою лепту. Когда-то он учился в Московской духовной академии, но был исключен — то ли за нарушение дисциплинарного режима, то ли за богоотступнические высказывания. После ему выпала светская семейная жизнь, но и с женой вышли нелады. Она предалась плотскому греху — он принялся крепко учить ее кулаками. Чтобы не оказаться за решеткой, он в конце концов подался в монастырское отшельничество. В рамках монастырского житья вел себя примерно и был пострижен.
Жилистый, сухопарый, с крепкими пятернями, инок Никодим был прекрасным работником. Он и плотник, он и маляр, он и пасечник, он и конюх. Близ него всегда вились твари Божьи. Собаки, завидев его, мчались к нему со всех ног, никогда при нем не ссорились и покорно ели с рук и хлебный мякиш, и сырую морковь. Из ближнего леса к Никодиму прилетали синицы, снегири и чечетки, они тоже с его ладони брали пшено. Однажды Константин видел, как белка спустилась к Никодиму по сосновому стволу и опять же с ладони взяла семена подсолнуха. Казалось, с живностью инок Никодим ладил больше, чем с людьми, потому и был немногословен, за монашеским одеянием следил с небрежностью, вечно в кирзовых сапогах, в телогрейке, в шапке, а не скуфье.
К Константину, случись оказаться на общей работе, Никодим относился строго и даже невежливо. К отцу Симеону, казалось, — с подозрительностью и завистью. Оба, и Константин, и отец Симеон чувствовали себя неловко при встрече с иноком Никодимом. Вот и теперь, в поздний час встретив его в коридоре, им стало как-то сжато, тесно, на тепло их беседы дунуло ледяным холодком — Никодимовым взглядом.
Расставшись с отцом Симеоном на крыльце, Константин не заспешил к себе в келью, хоть и было холодно. Он задержался у монашеского дома поглядеть в небо.
Стояла поздняя осень, но снег еще не лег, и небо во всеобщей черноте ночи ярко сияло звездами. Храм Троицы плыл в потемках белеющим кораблем… Только махонькая лампочка горела над папертью, над сумрачной Троицей. Купола сизыми луковицами поднимались над черной полосой дальнего горизонтного леса. Крест скелетно прорисовывался на низкой сини неба. А в выси, куда стремился взгляд от потемочной земли, царило царство звезд — и крупных, и мелких, и гроздьями, и в одиночку и кучной полосой пыли на Млечном пути. Тоненький, тощенький месяц завис далёконько над лесом, не давал земле света, не смущал звезд…
Ночь стояла трогательно густа и чиста. Пахло морозом, промерзшими лужами, прелой прихваченной листвой. Вдруг Константин поймал в этом морозном воздухе запахи детства. Во дворе барака на улице Мопра стояли сараи и поленницы дров, и он стылым ноябрем по просьбе матери бежал за дровами и навсегда запомнил этот запах подмерзлых березовых рубленых дров, запах подмерзшей на тропинке глины, запах обмертвелой, скрюченной от холода палой листвы.
Константину стало бесконечно, до боли в сердце, до духоты жаль умершую несчастную мать. Потом жалость перекатилась на сошедшего с ума отца; потом ему стало жаль осужденную соседку Валентину Семеновну, потом отчего-то жаль, даже очень жаль Павла, который так долго был влюблен в Татьяну. Даже Алексея Ворончихина, который, казалось, пуще остальных любил жизнь, стало жаль. Вскоре жалость Константина разлилась на всех — на всех, кто живет под этим небом и не ведает силы рвущегося в небо церковного креста и всеисчерпывающего утешения молитв.
— Господи! — прошептал Константин. — Как же люди жили до пришествия Христа? — Константин почувствовал себя счастливым. Очень счастливым и обязанным разделить свое счастье с другими людьми, о которых даже не знает. — Как же им всем помочь? Как достучаться до них? Чтоб и они о Нем узнали?
Он почесал под бородой, у него всегда чесалось под бородой, когда было горько или радостно на душе. Перекрестился на черный крест над сизыми куполами и пошел в дом. Идя в келью, он подумал: надо поговорить с отцом Симеоном: прав ли он, Константин, когда молится за людей неправославных, отринутых безбожной властью и атеизмом школы от веры и церкви? Не грешно ли поминать в молитвах отца, который насмехался над самим Христом, Павла Ворончихина, который почитал антихриста Ленина, Алексея, его брата, который православный и даже верующий, но верующий не постоянно — по прихоти или просыпающемуся желанию? Об этом стоит много говорить, подумал Константин, предвкушая новые долгие часы общения с отцом Симеоном.
Дверь Никодимовой кельи, что находилась наискось от кельи Константина, была чуть приотворена. Константин утишил шаги и к своей двери подошел, тая дыхание. Но сосед его учуял. Выглянул в коридор.
— Дверь на засов запер? — придирчиво спросил Никодим.
— Да, — ответил Константин.
Никодим требовал от соседей, чтобы дверь на ночь запирали на засов: в коридоре, в нише без дверей, он оставлял хозяйский инструмент (косы, лопаты, топоры), говорил: «Целее будут под засовом-то».
— Кажется, запер, — усомнился вскоре Константин. — Я сейчас посмотрю.
Он вернулся к входным дверям, осторожно задвинул засов. Оглянулся.
— Откуда он узнал, что я не запер?
Дверь кельи инока Никодима была уже затворена.
По субботам в монастыре топили баню.
Константин баню не любил сызмалу. Он стыдился наготы своего тела, стыдился наготы мужчин, стыдился наготы отца, с которым в детстве приходилось ходить раз в неделю на помывку в общественную «мопровскую» баню. Он никогда не парился, разве что зайдет в парилку погреться на нижней ступеньке. В монастыре Константин старался идти в баню позже всех, мыться в одиночку.
В эту субботу баню готовили дольше обыкновенного: надавили первые морозы, бревенчатое банное помещение сильно выстудилось — требовало доброй протопки. Константин не рассчитал… В предбаннике он встретил инока Никодима, который уже одевался. Но на вешалке висела одежа еще двоих, которые находились в моечно-парной.
— Пойду погреюсь, — раздевшись, оправдательно улыбнулся Константин иноку Никодиму и взялся за ручку разбухшей банной двери.
Никодим заметил вдогонку:
— Если последний будешь, свет не забудь погасить. Подмети тут и воду из котла слей. Морозы — не порвало б котел-то.
— Сделаю, — дружелюбно кивнул Константин и рванул тяжелую дверь. Он и не ожидал — на верхнем полке сидел красный, как помидор, распаренный, круглый и увалистый отец Симеон в фетровом колпаке. На лавке внизу отдыхал дьякон Даниил, уже напаренный и помытый.
— Вот и напарник тебе, — сказал дьякон отцу Симеону. — Мне уж на воздух пора. Перегрелся. Доброго вам пару!
Дьякон вышел в предбанник. Отец Симеон весело крикнул Константину:
— Давай-ка я тебя, дорогой братец, попарю!
— Нет. Я жара переносить не могу, — стеснительно сказал Константин.
— Тогда меня похлещи! — почти приказал отец Симеон и указал Константину на пихтовый веник, что мок в тазу.
— Я не умею.
— Чего тут уметь? Лупи крепче, и всё! — рассмеялся отец Симеон. — Баню любить надобно, братец ты мой. В бане тело очищение и усладу находит. — Отец Симеон зачерпнул ковшом воды из ведра, плеснул на каленые булыжники возле печи. Вода на камнях взбрыкнулась, запрыгала ошпаренными каплями, зашипела, обратилась в жаркий пар. — Хлещи, брат! Не жалей!
Константину было жарко, душно, пот катил градом. А главное — неловко, совестно лупить веником своего наставника. Причем пихтовый веник был явно жгуче, деручее, нежели березовый.
— Пуще давай, братец! — выкрикивал, блестя красными губами меж усов и бороды, отец Симеон.
Тело у него было дородное, белое, под распаренно-красной кожей чувствовался слой жирка. Константин хлестал, казалось, больно, изо всех сил, но отец Симеон то и дело поворачивал к нему бороду и все требовал:
— Лупи! Не бойсь, брат мой! По ягодицам хвощи!
Вскоре отец Симеон перевернулся с живота на спину:
— Теперь по переду бей! По ляжкам.
Константину сделалось и вовсе не по себе. Наставник бесстыдно лежал перед ним, раздвинув ноги и с каждым ударом веника с наслаждением выдыхал «У-ух! Ух-у-ух!» Константин обливался потом, задыхался, совсем терял силы.
— Всё. Не могу более. От жары голову кружит. Упрел.
Константин, покачиваясь и отпыхиваясь, спустился с полка, плеснул себе на лицо холодной воды из огромной бадьи, с облегчением сел на прохладную влажную скамью. Он обернулся к маленькому замерзшему оконцу, вдохнул полной грудью сухой теплой банной прохлады, которая сочилась от стекла.
Отец Симеон, красен, бодр, смачно плюхнулся на скамью возле Константина. Поглядел усмешливо, как послушник намыливает хилую старенькую мочалку обмылком, предложил:
— Давай-ка, братец, я тебе спину потру. Как ты моешься — только грязь размазывать… Ложись на живот. Сейчас я тебя помою по-божески. Березового веника да доброй мочалки русскому человеку бояться грех.
Константин поупирался было, дескать, он сам, но все же в итоге покорился. Лег на скамью на живот. Отец Симеон облил его довольно горячей водой, намылил пенно-пенно земляничным мылом пышную свежую мочалку, величиной с голову, и приступил к телу Константина, как к игрушке. Он то нежно, то жестко натирал Константину спину, ягодицы, ноги, при этом делал какие-то массажные шлепки, распрямлял позвоночник, разминал икры ног, щипался. После этих процедур отец Симеон вылил на Константина еще шайку горячей воды и прошелся по спине вдругорядь.
— Теперь, брат, на спину воротись! — сказал отец Симеон.
Константин тут совсем застыдился:
— Не надо. Дальше я сам. Спасибо вам!
— Что ж ты, дорогой брат мой, от хорошего почина отказываешься? Потом сам такому мастерству обучишься. Другого научишь. От старшего — младшему. От учителя — к ученику. Ложись передом!
Константин повиновался. Отец Симеон и по переду Константина прошелся кудрявой от мыла, опытной искушенной мочалкой. Затем окатил его тело сперва горячей, после прохладной, незнобкой водой.
— В другой раз, дорогой мой брат, веничком пройдемся. Не отвертишься! — рассмеялся отец Симеон.
Тело Константина расслабленно горело, слегка ныло от неведомой устали, прикосновения рук наставника оставили чувство стыдливости, но вместе с тем незабываемую приятность. В предбаннике, в прохладе, Константин испытал божественную легкость во всем теле, которую никогда не испытывал и которую от бани никогда не ждал. Все его члены, каждая клеточка обновились, задышали всеми порами.
— Благодать какая! — воскликнул Константин. — Я вам, отец Симеон, так признателен! Во всем вы учены. Похожим на вас хочется быть.
Отец Симеон, улыбаясь, отирал большим махровым полотенцем свое красное белое тело. Трепал полотенцем черную большую бороду, на усах блестели капли воды. Глаза тоже влажно отблескивали, будто чисто вымытые.
— Дорогой ты мой брат, все на свете познаешь, коли в учителя поверишь, — говорил отец Симеон, тщательно расчесывая гребешком бороду.
— Чай приходите ко мне пить. Я ведь ваш должник получаюсь. Милости прошу, — по-старинному сказал Константин, вспоминая, что к чаю у него есть и пряники, и халва, и банка меду, которым угостил его инок Никодим. Вспомнив, однако, про Никодима, Константин будто обо что-то споткнулся: «Не забыть бы свет в бане погасить…»
Келья Константина гляделась празднично. Стол застелен белой простыней, на замен скатерти. На столе — мед в банке, пряники, халва, большой фаянсовый чайник, подаренный игуменом Захарием на день рождения. Две чашки — хозяйская и для дорогого гостя. Кругом все прибрано, книги на этажерке выстроились ровненько, постель гладко застелена, пол подметен. Для гостя — стул. Хозяину сидеть на койке. Даже лампадка в красном углу под иконами Спаса, Троицы и Св. Серафима светит небуднично, ярче.
Отец Симеон пришел в гости в добром расположении духа. Лицо рубиново светится — баня дала пылу, уличный мороз прибавил красноты, — пришел с гостинцами: достал из-под накинутого на плечи тулупа штофик водки, банку соленых огурцов, шмат сала с розовыми прожилками.
— Я не пью. Только чай употребляю. Кагор еще, может быть. Сало — тоже редко. А водку вообще… — засомневался Константин. — У меня даже стопок нету.
— Стаканы-то найдутся? — снисходительно усмехнулся отец Симеон, приобнял Константина. — После бани — не грех, дорогой брат мой. Не бусурмане. Русский обычай: банный пар и здравие водочкой закрепить. Не грех. — Отец Симеон размашисто перекрестился на иконы в углу.
Константин тоже перекрестился и полез в тумбочку за стаканами.
— За здравие! Во славу Христа! — произнес тост отец Симеон, мелко перекрестил венец стакана с водкой и с маху, в удовольствие выпил.
Константину свое противление показалось неким жеманством, ханжеством. Он тоже принял горькую. Отец Симеон ободряюще протянул огурец:
— Закусывай-ка поскорей, брат.
Через минуту-другую новое блаженство пришло в тело, по всем клеткам лилось пьяное тепло — Константину стало не просто уютно, но и очень радостно. Как здорово, что сегодня он расчувствовал банную прелесть! Как здорово, что в гости опять пришел отец Симеон! Они с ним наговорятся всласть, а после и помолятся вместе, преклоня колени пред святыми ликами.
— Мед, пряники… Угощайтесь, — суетился Константин, чувствуя, что он неловок, что не умеет угощать гостей; вон даже и стопок у него нет, и мед не в вазочке — в литровой банке, и креманок нету, которые всегда были под рукой у покоенки мамы… — Вы, отец Симеон, мне родителей отчасти замещаете. Мне с вами — в радость.
— Ну и слава Богу! — Отец Симеон обнял Константина, поцеловал в щеку. — Давай-ка, братец, еще по одной! А после уж чайком озаботимся.
Константин и вторую дозу водки выпил залпом. Теперь уже с куражом: выпил — не поморщился, умял горечь насильной улыбкой, вымолвил:
— Здорово!
Пьянел.
— Дорогой ты мой брат, — размягченно и кругло говорил отец Симеон, — учитель во все времена отдавал ученику самое сокровенное. Учитель обязан насытить воспитанника знаниями, опытом… Любовью своей. А преемник обязан с благодарностью принять этот дар… Любовь людей одной веры, одного устремления, любовь учителя и ученика, брат мой, беспредельны. Основана такая любовь на истинном доверии. Совсем не те, что женские ветреные увлечения. — Отец Симеон говорил красиво и вкрадчиво. В глазах у него загорался огонек обволакивающего азарта, будто впереди какой-то богословский вывод, в который он единственно посвящен. — Любовь учителя к ученику — любовь высокая… Дай мне свою ладонь, брат мой. — Отец Симеон пересел со стула на кровать к Константину, положил свою ладонь на его колено, а его ладонь — на свое колено и ласково спросил: — Готов ли ты, дорогой брат мой, подняться на вершину доверия? Почувствовать оплодотворенную любовь наставителя своего? — Он задал этот вопрос, но не стал дожидаться ответа, продолжал по-прежнему заинтересованно, с нарастающим трепетом: — Ты почувствуешь всю силу настоящей любви, обогатишься несказанно… Только полное доверие и никакого страха. — Отец Симеон мягко подвинул руку Константина по своему колену ближе к паху. Константин почувствовал, что все тело отца Симеона пронизывает мелкая дрожь. — Разбуди силу учителя, и он отблагодарит тебя, — прошептал отец Симеон, и его руки стали скользить по коленям Константина. Все тело наставника стало мелко двигаться, подбираясь к Константину ближе; тихий горячий голос его дрожал. Константин все еще не понимал намерений отца Симеона и думал — речь идет о каком-то неведомом ритуале, обряде, который поднимает и учителя, и ученика на новую ступень… — Приляг, брат мой. Сейчас ты ощутишь великую радость познания и любви. — Отец Симеон аккуратно, но уже неотступно шарил руками по коленям Константина, осторожно пробирался под его рубаху, касаясь подушечками пальцев константинова живота. В то же время руки Константина отец Семион нацеливал на свои ноги. Константин с недоумением почувствовал, что на отце Симеоне под рясой нет портков. Константин враз протрезвел, внутренне собрался, хотя еще до сей поры не верил, что дело идет к содомскому греху, к мужеложеству.
Отец Симеон становился все настырнее и, уже не скрывая намерений, приподнял рясу, демонстрируя свою бесстыдную наготу.
— Тебе понравится, дорогой брат. Тебе понравится, брат мой… — сладострастно шептал отец Симеон.
— Нет! — негромко, но четко произнес Константин, когда отец Симеон полез к нему в портки. — Нет!
— Больно не будет. Одно наслаждение, — шептал теряющий голову наставник, и все сильнее и плотнее налегал своим дородным телом на Константина, придавливал его к койке, удобно подворачивал под себя.
— Не-ет! — взвыл Константин, чувствуя дикую животную силу распаленного отца Симеона. Мышцы его были напряжены, глаза сверкали. Он уже бессмысленно твердил в экстазе одни и те же слова: «Понравится… Не больно…» Тут Константин прокричал: — А-а! — и укусил отца Симеона в плечо, чтобы остановить насильственный натиск. Но укус лишь сильнее взбодрил иерея:
— Не кричи, братец. Все получится… Только первый раз осилить… Дыши глубже… Не кричи…
Константин пыхтел, изо всех сил сталкивая локтями с себя навалившееся тело отца Симеона.
Дверь в келью распахнулась. Никодим ударом ноги вышиб легкую задвижку, которую, видать, воровато примкнул гость. Он ворвался в келью, без слов подскочил к отцу Симеону и с размаху всадил сапогом ему в живот. Отец Симеон захлебнулся, выпучил глаза, обмякшей тушей сполз на пол. Константин вскочил с койки, забился в угол. Никодим, зверем глядя на скрючившегося отца Симеона и во второй раз, со всего маху ударил сапогом в живот, без малейшей жалости:
— Тварь паршивая! Сколь ты мальчишек испоганил, тварюга! — Он и еще раз в ярости саданул ему сапогом. Отец Симеон от боли стонал, корчился на карачках, но Никодим пнул и еще пнул, приказал: — Вставай, скотина! Поди прочь! Еще раз тут увижу — рыло сверну!.. Придушить бы тебя, погань. Да руки пачкать…
Отец Симеон схватил в охапку шубу и, сгорбясь, скорей за двери. Никодим с чувством сострадания и осуждением исподлобья посмотрел на Константина, молча вышел из кельи.
— Боже… Боже, — прошептал Константин, обезумев от дикости всего случившегося в его тихой обители. Липучие извращенческие лапы отца Симеона, безжалостная расправа инока Никодима над человеком, саном его выше. — Да есть ли Бог-то на свете?! — Испуганно взглянув на святые лики в углу, Константин перекрестился. — Боже! Где же ты? — Хотелось согнать, будто бесовское наваждение, весь минувший вечер, все события, все голоса.
Совсем обессиленный, он сел на стул, опустил голову. Скоро он заметил, что пол накренивается, стол поплыл, правую руку стало сводить судорогой. Константин в последнюю секунду догадался, что начинается приступ падучей.
Он очнулся на полу, приподнял голову. Голова гудела, из рук и ног, недавно скованных судорогой, уходила тянущая боль. Он глубоко вздохнул, оглядел свою келью. Стол, застеленный белым, со следами пиршества, койка с измятым одеялом, невинная этажерка, стул — всё, прежде убогонькое и родное, показалось теперь чужим, предательским. Даже — белые беленые стены, которые Константин белил сам, и окно, раму которого сам красил, чашки на столе и дареный игуменом Захарием чайник и даже иконы, казалось, — всё-всё, до единого предмета, поражены какой-то скверной, ибо стали частью омерзительного скандала.
Константин полез под койку, чтобы вытащить чемодан. Складывался недолго. Жить здесь более он не сможет. Надо сразу отказаться от того, что тяготит душу. Надо всегда уходить вовремя.
Когда все было готово, он присел на чемодан «на дорожку», (на койку или стул, на котором сидел отец Симеон, садиться не хотел). В какой-то момент Константин поймал особенный запах. Дух был столь привлекателен, настораживающ, что Константин на некоторое время замер, втягивая ноздрями аромат воздуха. Дверь в его келью не была притворена плотно, а Никодим, видать, заварил свой чай — из душистых трав.
Он поднялся с чемодана, окинул прощальным взглядом келью, еще раз уверил себя в правильности выбора. Вышел в коридор.
Час был поздний, заполуночный. Но Константин в любом случае зашел бы к иноку Никодиму. К тому же запах травяного чая манил его сегодня больше, чем прежде. Константин постучал в дверь кельи Никодима.
— Входи! — негромко выкрикнули оттуда.
Никодим бодрствовал, подшивал валенки. Он ловко цеплял шилом с бородкой черную смоляную дратву, крепил подметочный слой.
— Извините. Поздно… Я проститься зашел, — сказал Константин, виновато переминаясь. — Только к вам зашел. Братии от меня поклонитесь… Отец Захарий болен. Не буду тревожить. Земной поклон ему от меня… Только вы и сможете понять… объяснить… Словом, я решил. — Константин суетливо достал из-за пазухи небольшую икону Троицы в серебряном окладе, украшенном тремя зелеными камнями. — Это вам. На память. В благодарность мою. — Константин поклонился и протянул иконку Никодиму. Отложив шитво, Никодим с подозрительностью и осторожностью принял икону обеими руками, поднес ближе к висевшей лампе без абажура, разглядел.
— Работы старинной! — изумился он.
— Так оно и есть. От прадеда моего… Думаю, семнадцатого века.
— Да ты хоть знаешь ли, сколь она стоит? Камни — это же…
— Это изумруды, я знаю, — успокоил Константин.
— Я не могу взять такой подарок! За такую икону, случись чего, ты… Не возьму! — Никодим протянул иконку обратно.
— Что вы! — обиженно воскликнул Константин. — Я же вам от всей души. Разве можно говорить о цене! Вы мне, может, больше всех здесь помогли… — Он покраснел, потупил взор, затем заговорил горячо, быстро: — Утопающий за соломинку хватается. Значит, и она спасти способна… Бывает, совсем чужой человек больше сделает, чем самый близкий. Сделает даже походя, значения не придаст. Но у спасенного своя мера! — Константин говорил сбивчиво, но сегодня, в прощальный час он не боялся, как прежде глядеть в глаза инока Никодима. Никодим стоял не шелохнувшись. — Восхождение не бывает легким. Господь мне то беса, то ангела посылает. Ждешь один урок, а Господь другой дает. Ждешь встречу с одним, а Господь даст утешение в другом. Вы мне будто ангел помогли. Иконку примите, она фамильная. Меня греть будет, что она в добрые руки перешла.
Никодим принял в свои жилистые руки икону, поцеловал с почтением.
— Тут грех не принять. Благодарствую… Куда ты теперь?
— Пока не знаю. Пока до станции иду, придумаю…
— Сядь-ка сюда. Мне пару стежков осталось, — сказал Никодим, взялся приделывать валенную подметку. — Чаю выпей. Не остыл покуда.
— Ваш чай мне по духу знакомый показался… Вспомнил! — почти вскрикул Константин, когда сделал первый глоток из чашки. — Это мелисса! Мама ее очень любила. В чай добавляла. Название красивое «мелисса»…
— Тут — разнотравье. Окромя мелиссы, душица, ромашка, зверобой, мята. В травах главное — вовремя их собрать. Тогда и дух от них, и прок. — Никодим повертел в руках ушитые валенки, оценил свою работу. — Вот, возьми! И шапку — возьми. В плохой обувке заколеешь… Денег вот тебе.
— Валенки и шапку возьму. Денег не надо. Свет не без добрых людей. Мне на деньги надеяться нельзя. Я только на людей надеюсь. — Константин еще отглотнул из чашки, посмаковал вкус и запах, спросил: — Вы в семинарии учились?
— Учился. Выгнали.
— Я тоже учиться хочу.
— Нечего тебе учебой займоваться, — угрюмясь, сказал Никодим.
— Почему?
— Испортит тебя учеба. Учёному разувериться больно легко. — Он помолчал. — Там перестанешь верить, там признавать начнешь. У тебя вера естественная, чистая. С учебой вера в словах и писаниях растворится… Пуще всего на земле в Бога верует безграмотная крестьянка. Она и читать не может, но в ней чистоты много и вера в Бога великая… В семинариях тебе философий понапихают. Со знаниями в Господа тяжко верить. Станешь заставлять себя… Ты природы больше держись. Ее слушай… Птиц слушай, травы собирай… В чистоте дольше останешься.
Константин слушал обостренно. Суждений о вере он уже слышал многие множества, но теперь говорил человек, которому нечего было таить, говорил напоследок, в расставание.
— …Одни в Бога веруют природно. Другие — потому что надо верить, иначе порядка в миру не будет. Третьи — потому что выгодно. Четвертые — совсем не верят. Но все равно иной раз чего-то побаиваются… Вера хороша, когда от сердца, без ума. От естества… — Инок Никодим строго посмотрел на Константина. — Моих слов не слушай. Всегда ступай туда, куда тянет. Куда сердце позовет.
— Вы, наверное, истину говорите. У меня друг есть, Алексей. Он тоже призывает себя слушать. «От естества…» — Константин вздохнул, поднялся со стула, поклонился на прощание. — Вот и я понял: надо сегодня уходить. Не медля. Важно, когда человек вовремя порывает с чем-то.
Выйдя за ворота монастыря, Константин обернулся на церковь, перекрестился на освященные лики Троицы над входом. Потуже натянул на голову никодимову заячью шапку и, прижав дареные валенки под мышкой, пошагал прочь. Горечь и сладость была в этом исходе. Чем-то отяжелилась душа, от чего-то освободилась.
Дорога до станции легко угадывалась. Зима снежная, белая. В небе светит месяц. Ночь тиха. На версту слыхать только собственные шаги.
Свидание сегодня не задалось. Хотя начиналось все путём. Оксана укачала на руках сынишку-младенца, уложила в кроватку, отгородила свое ложе ширмой. С кокетством, спустив бретельку лифчика с одного плеча, стала выдергивать из копны соломенных волос шпильки. Улыбалась. Хотела нравиться. Звонок в прихожей все попутал.
— Облом, Пашута, — цокнула языком Оксана. — Мать с работы вернулась. Просила задержаться! Нет, принесло… Вредина…
Оксана — разведенная медсестра из военгоспиталя, мать-одиночка — глубже в биографию любовницы Павел Ворончихин не лез. Он ходил к ней без любви, без симпатии, с единственной целью — унять на время плоть, отягощенную армейским воздержанием. Курсанты в шутку называли таких подружек — «запасной аэродром». Всякий раз он уходил от Оксаны с виной в душе, с намерением завязать здешние похотливые утехи.
«Так даже лучше», — зло порадовался Павел на нынешний оксанин «облом». Ему скорее хотелось расстаться с ней.
— Пашута, — окликнула его Оксана уже на лестничной площадке. (В том, что она так называла его, он усматривал не игривость, а пошлецу.) — Ты где Новый год справляешь? Выпроси увольнительную. Я сына с матерью к бабушке сплавлю.
— На Новый год я в наряде буду, — пряча глаза, ответил Павел.
Он вышел на улицу, глубоко вздохнул морозный воздух, и еще раз вздохнул глубоко — отдаляясь от Оксаны. Павел уже не напоминал себе, что он будущий офицер — наработал выправку, пошагал ровно, четко, глядя далеко вперед.
Наступил вечер. Город Горький сверкал огнями. Павел шел по шумной торговой улице Свердлова. В витринах искрилась новогодняя мишура, разноцветно мигали огоньки гирлянд, краснощекий Дед Мороз с длинной бородой, в красных рукавицах занял место на огромной киноафише. Здесь, в самых богатых магазинах города, всегда было полно народу. Народ был сейчас доброжелателен. Люди несли елки с елочного базара и толстые авоськи с покупками. Пахло хвоей. Где-то слышался хруст слюды новогодних подарков. Громко смеялись предпразднично взвинченные студенты. Мальчишка в шапке-ушанке зубами сдирал с мандарина корку. Остро вспомнилось детство. Отец, мать, брат, Танька Вострикова…
Когда виделся последний раз с братом, в Москве, год назад, услышал от него:
«Ты не жалей, Паша. Пусть Танька не с тобой… Она в своих проявлениях более естественна, чем ты… Не будет радости у тех, когда один хочет урезать естественность у другого… Мужики ведь полные дундуки, когда пытаются женщин воспитывать. Жизнь женщины колючее. Женщине и любить хочется, и пошалить хочется, и выживать надо…»
«Всех ты, Леха, под одну гребенку стрижешь».
На Новый год Павел отправил Алексею открытку: поздравлял, желал. Про себя думал: сержантская школа для брата — лучший вариант. Дисциплину прочувствует. После в линейных войсках служить легче. Да и артиллерия — не стройбат, не пехота, не внутренние войска… Павел сам учился в ракетно-артиллерийском училище, с гордостью носил в черных петлицах перекрестье из пушек.
…Магазин подарков зазывал золотыми вензелями хохломской росписи. Кондитерская лавка с не закрывающейся от изобилия посетителей дверью манила запахами шоколада и миндаля. Рисованная гуашью на стекле Снегурочка держала корзину с кренделями и бубликами — из булочной несли длинные «французские» батоны — кто-то тут же, невтерпеж, — обкусывал хрустящую горбушку. Вдруг в одной из зеркальных витрин Павел Ворончихин увидел себя. Высокий, крепкий, подтянутый, без пяти минут офицер…
Удивителен этот огромный полуторамиллионный город! Роскошный и равнодушный! В Горьком столько девушек! Здесь столько институтов, огромный университет… Но он, Павел, за три с лишним года так никого себе и не нашел. Никого, кроме «запасного аэродрома» Оксаны, которую с ребенком бросил муж и с которой он, Павел, тоже мечтает завязать.
Улицу пересек трамвай, который, показался сейчас более грохотливым и ярче насыщенным светом. Павел спустился по трамвайным путям в сторону Оки, зашел в знакомое кафе. Здесь было уютно, на окнах висели толстые бордовые шторы, в стаканчиках на столах — сосновые ветки; пахло сдобой, пирожками с капустой, кофе. На раздаче на подносе лежали аппетитной горкой эклеры. Народу — немного, есть местечко в уголке, у окна, из которого частью видать знаменитый мост на Стрелку, увенчанный цепочкой огней и снующими огнями машин.
Впереди, сбоку сидели за столиком трое мужиков. Они низко склонялись к центру стола, из-под полы распивали крымский херес. В тайне от обслуги наливали в стаканы, тихо чокались, опрокидывали вино в рот.
… — Мы втроем создали что-то вроде мужской артели. «Клуб одиноких сердец». На этой неделе я бабу для всех привожу. На другой — ты. А на следующей неделе — следующий… Там у нас во Дворце культуры каждую субботу вечера «Кому за тридцать». Баб хоть пруд пруди. Все голодные. Конечно, наглеть не надо. Но по согласию, по уговору… Сперва поломаются, а потом только рады… И нам меньше расходов, и по времени экономия… Знаешь, какие попадаются? Такие красотки! Во всем безотказные…
Нечаянно подслушав, Павел, насторожился, даже внутренне похолодел. Троица мужиков за соседним столом оказалась не проста. Не забулдыги, чисто, даже с форсом одетые, конечно, с высшим образованием. Пьют тоже не бормотуху или водку — хороший херес. Но главное — они говорят о том же, почти о том же, о чем всечасно думал Павел.
После рассказа «клубника», Павел сильнее сосредоточился, чтобы не пропустить ни слова из компании оригиналов.
— Я в такие клубы не гожусь. Меня «арбайт» от баб отучила. Выйдешь из лаборатории — никого и ничего уже не надо. Стакан вина или сотку коньяку — и «шлафен», — с усмешкой прозвучал голос другого, «работника», любителя немецких словечек.
— Для сердца и для здоровья женщина необходима, — прозвучал голос третьего.
— Тебе-то нечего страдать. Мы холостяки. Ты у нас многоженец… Давай, разливай! Да что ты как мальчишка. Не бойся, не выгонят. В крайнем случае приплатим рублевку уборщице…
Они снова втихую выпивали крепленое виноградное вино, закусывали сыром. Разговор меж ними на минуту-другую свернулся, только односложные реплики. Но вскоре прежняя тема разрослась вновь.
— Моя первая жена, — рассказывал «многоженец», — не приведи Бог. Водку попивала. Курила как паровоз. А главное, на передок слабой была.
— Хуже горя нет, чем с блядью жить. Всю душу вынет, — яро заметил «клубник».
— Вторая… Вторая такой жадюгой оказалась, хоть в петлю лезь. Сама себе и наряды, и косметику. Мне для моей матери дешевый платок не давала купить… К тому же лентяйка! В кухне горы грязной посуды. Белье месяцами не глажено…
— Женщина грязнуля — это швах. Зер швах! По своему опыту знаю, — поддержал «работник».
Наступила пауза.
— Чего про третью молчишь? — понужал «клубник». — Хлеще всех оказалась?
«Многоженец» не торопил себя, держал приятелей и независимого Павла Ворончихина настороже.
— Я оба первых раза по любви женился. Любовь — это какая-то блажь, что ли? Найдет на человека — он совсем без мозгов… — обходняком отвечал «многоженец». — Теперь-то я железно понял: в жены брать надо ту, с которой легко. Как в походе с верным напарником… В третий раз я странно женился. Даже не поверил бы раньше, что такое бывает… — «Многоженец» опять помолчал. — Я выбрал ее зараз. На архитектурной выставке. Поговорили минут пять — никакого разлада, чувствую, у нас нету. И тут напрямую говорю: я холостой, разведенный мужик, не алкаш, не лентяй… Ведущий инженер НИИ. Вот тебе тридцать секунд: пойдешь за меня?.. — Он усмехнулся. — Вот уже шестой год с ней живу, и ни задоринки…
— Сразу ответила? — заинтересовался «клубник». — В полминуты уложилась?
— Двадцати секунд не прошло, — ответил «многоженец».
Павел шагал по Нижне-Волжской набережной. Город в заречье утопал в огнях. Огни подсвечивали белесый туманный смог. Подсвеченный, розовый, он как подушка лежал на городе. Над подушкой в небе резались звезды.
Холодало. Морозная поземка с огромной снежной пустыни на слиянии Оки и Волги летела на набережную. Но воротник поднимать не хотелось. Люди на набережной, казалось, тоже не мерзли. Павел глядел в лица. Приукрашенные новогодними огнями, потаенными улыбками и светом мечтательных искр в глазах, все встречные люди несли в себе тайну — тайну своей судьбы, своей любви, своей мечты, — и, наверное, своего несчастья, о котором вспоминать сейчас, накануне Нового года, не хотелось.
У речного вокзала, перемигиваясь цветными гирляндами и горя макушечной звездой, стояла высокая наряженная елка. Вокруг нее толпились молодые люди. Парни играли в футбол чьей-то шапкой… Девушки смеялись и кричали от восторга.
Город, огромный волжский город, переименованный по псевдониму пролетарского писателя, поражал Павла Ворончихина размахом, огнями, обилием девушек и гнетом одиночества.
Он вспоминал пообтертых судьбой мужиков из кафе. Каждому из них, верно, выпало не то, о чем мечтали по молодости. Значит, и ему нечего думать, мучиться. «Клуб одиноких сердец»? Пусть будет «Клуб одиноких сердец». Счастье в тридцать секунд, — так счастье в тридцать секунд. Сотни, тысячи людей мучаются желанием любви или страстью. Но на пути удовлетворения, может быть, и нет счастья, скорее — наоборот. К чему-то рвешься, стремишься. Потом — разочарование, пустота… Как на этом огромном лысом пространстве, где сливаются подо льдом и снегом Ока и Волга… Становилось поздно, нужно было поторапливаться в училище на вечернюю поверку. Павел сел в автобус.
Автобус был полупустой, пиковые рейсы уже кончились. Впереди — одна на сиденье, лицом к салону — сидела девушка в красной курточке с погончиками, белой пуховой шляпке, длинный вязаный белый с красными крапинами шарф обнимал ее шею. Павлу показалось, что это самая красивая девушка, которую он только видел на свете. Никакие киноактрисы не могли сравниться с ней! Ясные синие глаза, светлые волосы, на губах не гаснущая задумчивая улыбка, открытая, светлая… Снег! Вернее, не снег, а льдистая крупа растаяла на ее шляпке и лежала бисером.
Иногда девушка прислонялась к темному замерзшему окну, дышала в проталину, терла ее ладошкой, что-то рассматривала за окном и снова погружалась в себя. В какой-то момент она словно бы вырвалась из своей замкнутости, своего мира и осмотрелась. Различила наконец окружающих и даже увидела Павла Ворончихина. Она не просто увидела его, она слегка ему улыбнулась и будто бы сказала: «Ах, это вы! Здравствуйте!» А потом снова углубилась в себя.
Он наблюдал за девушкой прикованно, всецело. Свет в автобусе не силен, тускловато-желт, но Павел видел синь ее райка, он видел у ней даже маленькие золотистые волоски над верхней губой, и трещинки на губах в неброской помаде, и синие жилки на руке, которой она терла запотевший кругляш в замерзшем окне. Павел смотрел на нее совершенно изумленный. Он променял бы все на свете ради любви этой незнакомки. Он носил бы ее на руках, он каждый день, каждый час признавался бы ей в любви, он не посмел бы никогда смотреть на других девушек и женщин. Он отрекся бы навсегда даже от Татьяны! Хватит ему жалить себя ее предательством и проклятой ревностью!
В нем нечаянно вспыхнула пронзительная, сжигающая любовь к этой девушке, любовь, от невозможности которой хотелось плакать, выть, проклинать все на свете.
«Иди! Иди же! Не упускай!» — мысленно толкал он себя в бок, сдергивал с сиденья, пихал в спину. И все же сидел, как прикованный цепью, как приклеенный, не способный шевельнуть ни рукой ни ногой. Он с ужасом ждал краха — когда она встанет и выйдет на ближайшей остановке.
Автобус сбавил скорость, затормозил. Девушка огляделась и резко встала, подалась к дверям. Двери безжалостно распахнулись и выпустили ее в темную бездну. Павел ждал этого, но все произошло слишком неожиданно. Он не успел выскочить вслед за ней. Ему показалось, что напоследок незнакомка скользнула по нему взглядом: и вроде бы во взгляде ее было вежливое: «До свиданья». Больше никаких намеков. Какие могут быть ему намеки от самой красивой и чистой девушки на свете!
Автобус тронулся. Павел опустил глаза. Клял себя, презирал себя за робость, за неумелость, за кретинскую стеснительность, за все свои тупые, провинциальные комплексы!
«Вот брательничек бы не растерялся, — подумал Павел об Алексее. Подумал с завистью, отчуждением и даже брезгливостью. — Леху к таким светлым душам и подпускать-то нельзя…»
Забыть незнакомку в красной курточке с погончиками, белой шляпке и белом длинном шарфе Павел долго не мог. Призрак юной красавицы изводил его. Теперь в увольнительные он ехал на автобусе того же маршрута, в то же время, он цеплялся взглядом за любую курточку красного цвета, за любой длинный белый шарф на женской шее, за белую шляпку. Павел маниакально обходил дворы домов возле остановки, на которой вышла попутчица. Он расспрашивал нескольких парней: не видали ли, не знают ли они девушку в красной куртке. Он простоял несколько часов у входа в пединститут, у историко-филологического факультета университета, отсидел в ожидании чуда в вестибюле строительного вуза и много раз побывал в медицинском.
До весны, пока люди не сняли теплые куртки и меховые шапки, Павел жил в некой агонии, в поиске, в мятеже, тешился мечтой повстречать незнакомку. Он учился, однако, в высшем ракетно-артиллерийском училище. Теория вероятности гласила: в воронку от разрыва снаряда второй снаряд попадает в редчайших, исключительных случаях, — попадает даже не по теории вероятности — по закону везения или по закону подлости.
— Рядовой Стяжкин!
— Я!
— Головка ты…
Старшина Остапчук погасил голос на досказе скабрезной армейской реплики. Ибо дежурный по батарее сержант Обух проорал:
— Смир-р-р-на!
В казарму в этот утренний час вошел майор Зык. Обух стал чеканить подковками сапог пол, направляясь с докладом к майору.
— Вольно, — миролюбиво, по-домашнему сказал Зык.
— Вольна-а! — проорал Обух.
Курсанты батареи, построенные повзводно, ослабили по-уставному одну из ног.
— Проводим утренний осмотр личного состава, товарищ майор, — доложил старшина Остапчук.
— Добре, — кивнул майор. Он не спеша прошелся вдоль шеренг, остановился против Стяжкина, которого уже запомнил и который в строю выделялся неряшливостью. — Что ж ты, курсант Стяжкин, такой задрипанный? — спросил майор Зык. — Форма у тебя будто в заднице у негра побывала? Может, тебе форму старую выдали? Старшина! Новую форму выдали курсанту Стяжкину?
— Так точно! — озверело выпалил Остапчук. — Новую, товарищ майор! Муха не… — Остапчук осадил себя.
Майор Зык по-отечески улыбнулся:
— Так что у нас с мухой?
Остапчук договорил:
— Муха на форме не сношалась, товарищ майор.
Зык обернулся к Стяжкину:
— Курсант Стяжкин, муха на форме сношалась или же не сношалась?
— Никак нет, товарищ майор! Не сношалась!
— Вот видишь, Стяжкин! — обрадовался Зык. — Ежели б ты был подтянутым солдатом, форма отчищена, наглажена, сапоги блестят, подворотничок свежий… Девочка б на тебя посмотрела и сказала: «Вот этому я бы дала». — Майор захохотал первым, потом заржал старшина, далее — низшие чины.
Алексей Ворончихин даже не улыбнулся. Он находился в строю во второй шеренге и стояком спал, привалившись спиной к койке второго яруса. Он уже многому научился в армии: спать стоя и даже на ходу, есть жидкую пищу без ложки (был период, когда в полковой столовой не хватало ложек), воровать у товарищей, которые так же у него воровали, — сигареты, зубную пасту, сапожную щетку… шланговать при малейшем удобном случае, — стоило отвернуться надзирающему сержанту, он сразу бросал лопату и садился курить, — выучился съедать полбуханки белого хлеба «насухую» ровно за три минуты.
— Курсант Ворончихин! — вдруг вытащил Алексея из краткосрочного солдатского рая — из сна — голос майора.
— Я! — машинально прокричал Алексей.
— Что снилось? — улыбнулся Зык.
— Я не спал, товарищ майор. Я обдумывал статью Ленина «Социалистическое Отечество в опасности».
— Похвально! — сказал майор.
Алексей тут же выкрикнул:
— Служу Советскому Союзу!
— Законспектируйте эту статью. Сто пятьдесят раз. Для каждого курсанта батареи. Потом доложите мне.
— Есть! — выкрикнул Алексей.
Майор Зык отвалил самодовольным шагом.
— Рядовой Ворончихин! — свирепо заорал старшина Остапчук.
— Я!
Остапчуку ничего не оставалось делать, как прокричать сперва:
— «Головка ты…», — потом он приказал: — Сегодня курсант Ворончихин прочтет перед строем статью Ленина «Социалистическое Отечество в опасности». В противогазе… Раппопорт! — крикнул Остапчук. — Мухой лети в ленинскую комнату. Ты у нас ответственный за библиотеку. Тащи статью Ленина про Отечество.
Строй зашевелился, зашушукался.
Остапчук остервенело приказал:
— Слушать будут тоже в противогазах!
Тут зычно, мощно, с хохляцким «г» сержант Обух гаркнул:
— Хазы! Хазы!
Все курсанты дикой гурьбой кинулись к стеллажам, на которых лежали сумки с противогазами. В спешке натягивали на голову липучую глазастую резину с гофрированными хоботами.
Сны Алексею в первые месяцы службы не снились. Даже черно-белые. Он падал в койку с «отбоем», проваливался в глухую темь, и уже поутру слышал гремучий голос дневального: «Батарея, подъем!»
Краткие сонные видения приходили ему лишь в случайном забытьи: либо в клубе на киносеансе — плевать на фильм, лишь бы поспать, — нет первее желания у солдата «учебки», чем пожрать и поспать, поспать-то еще первей будет, — либо на политзанятиях в ленинской комнате, когда майор Зык заводил такую тягомотину, что сразу затягивало в продушину сна. При этом сержант-змей Мирошниченко стоял надзирателем и спящих лупил по башке гибкой металлической линейкой. Зыбкий сон одолевал в муторном, трудоемком наряде по батарее, когда, «стоя на тумбочке», приливами накатывала жуткая тоска и неимоверная усталость — сонная слюнка текла с уголка губ на подбородок. Но краткий мимолетный сон — что полет бабочки. Сонный мозг выдавал импровизацию образов и эмоций, но не сами образы и эмоции. Такой сон — будто вспышка фейерверка, разброс искр. Искры не живучи, быстро гаснут, о них нет памяти.
Первый полноценный памятный сон привиделся Алексею Ворончихину уже по весне, в марте, когда муштра «учебки» поослабла, а солнце стало чаще пронизывать лучом питерскую белесую смурь. Что-то менялось в атмосфере, в устрое службы, в мире, что-то преображалось в самом Алексее, в мироощущении.
В ту ночь сон ему привиделся сказочный.
Ему снился праздник. Всеохватный, многолюдый праздник. Не Первомай, не Новый год или 8-е Марта, — праздник необыкновенный и незнаемый. Люди, казалось, отмечали всеобщий день своего рождения, появление жизни на Земле. Людное шествие двигалось по улицам Вятска. Улицы Вятска перетекали в улицы Москвы. Вот уже по Калининскому проспекту текло людское нарядное море. Народ молод, не пьян. Народ на ходу пел и танцевал. Все шествие двигалось к Кремлю, устремлялось в огромный дворец. Но это не был Дворец съездов. Это был дворец с высокими колоннами, с кариатидами и атлантами. Внутри — широкие лестницы, просторные залы, заморские ковры. Цветов в высоких вазах и кашпо видимо-невидимо. Гирляндами висят воздушные шары в разноцвет. Повсюду звучит музыка — на все лады: оркестровая, духовая, сольная на органе, на рояле, на скрипке, словно несколько оркестров и исполнителей, не мешая друг другу, одновременно играют разную музыку. Всюду, в залах, в гостиных, на лестницах, празднично разодетые люди. Девушки в вечерних платьях, с высокими налаченными прическами, молодые мужчины в костюмах, в галстуках и бабочках, — все улыбчивы и галантны. Все веселятся. В одной зале танцуют, в другой — застолье с шампанским, в третьей — игры-потешки (в фанты играют или в бутылочку)…
Сам Алексей в этом чудо-сне пребывает не один, с двумя обольстительными девицами. Одна — кареглазая брюнетка, веселая и темпераментная, в платье в цвет морской волны, блестящем словно чешуя русалки, смеялась, тянула Алексея танцевать, обнимала за шею. Другая — светло-рыжая, шатенка, в пурпуровом атласном платье, с крупными белыми бусами на шее, нежно ластилась к Алексею, жаждала целоваться. Он и сам был не прочь! То одну обнимет, то другую. То с одной сорвет поцелуй, то с другой… Алексей бродит с девицами по залам, ищет укромный уголок, где б найти уединение с красотками. Ласку двух девиц разом он еще не испытывал, а тут такая возможность: девицы податливые, любвеобильные… И никто не осудит — самозабвенное блаженство кругом. Все с бокалами шипучего вина, которое пьют и не пьянеют, лишь больше радуются празднику Начала жизни человеческой, которая дана не на истязания, унижения и голод, а на радость и любовь.
Где же в этом огромном дворце тихий уголок, спаленка? Вот и дверь — не высокая, вроде приватная. Алексей входит с девицами в эту дверь. А там — и вправду спальня, постель широкая. Алексея насквозь пронизывает — каждую клеточку, каждую жилочку и волосочек — чувство радости от сбывающейся потаенной, чудесной мечты, когда он во власти двух красавиц. Восторг окрыляет его, ликование полонит сердце.
Сверхмерный восторг и вытолкнул Алексея из сна в явь. В казарму учебки. В раннее утро. На койку второго яруса, рядом со спящим товарищем Иваном Курочкиным; койки стояли попарно.
Сквозь большие казарменные окна струился утренний розовый свет. Мартовское солнце только-только поднималось — тонкая красная краюха показалась в мареве белесого горизонта. Свет солнца пока не слепит, но уже повсюду разлит. Кажется, вместе с этим розовым светом струится тихий ласковый шум весны…
Алексей, очумевший от сонного наваждения, сидел на койке, глядел на солнце, слушал шум весны и благостно улыбался. Он все еще жил счастьем сна. Но вместе с тем это призрачное невозможное счастье проникало в явь, в самоё жизнь, которую он любил, и любил сейчас особенно, невзирая на дубовость, муштру и неизбежный диктат сержантской школы. Алексей, казалось, медленно просыпался. С каждой минутой в нем просыпалось и крепло чувство, которому он раньше не то чтобы сопротивлялся, но откладывал его «на потом», на будущее. Он ведь любил Елену, свою Ленку Белоногову. И верно, те две развеселые девицы, черненькая и светло-рыженькая, с которыми оказался в спаленке чудесного дворца, являли ему живую, трепетную, всю ему принадлежащую Елену, его Ленку. Вся его страсть, направленная на мифических девиц сна, теперь обрушились на любимую девушку, — только на нее, реальную, единственную. Пусть она кричит в экстазе на весь мир!
Алексей тихонько потряс за плечо Ивана Курочкина.
— Чего? Подъем? — встрепенулся Иван, вскинул голову.
— Нет, — ответил Алексей. — Солнце встает. Смотри! Чудо-то какое!
— Еще полчаса до подъема, — взглянул на большие круглые часы казармы Иван. — Ты зачем меня будишь?
— Когда-нибудь, Ваня, мы будем вспоминать это время как самое лучшее в жизни… Лучшее — в жизни, — невпопад отвечал Алексей. — Письмо сейчас напишу Ленке. До подъема успею.
— Меня-то зачем разбудил?
— Для полноты естественной радости… Гляди! Солнце целиком вышло.
Первые дни мая. Весна в Ленинграде и окрестностях в полном разгаре. Тепло. Ясно. Близятся поэтические белые ночи. Деревья обнесло светло-зелеными облаками листвы.
На огромном плацу учебного полка стоят взвода сплошь из сержантов. Чинный, породистый генерал-майор на трибуне, будто выпестованный для парадов, степенным голосом вещает в микрофон:
— Товарищи сержанты! Вам выпала почетная миссия продолжать службу в Ленинградском военном округе на северных рубежах нашей родины! У меня нет капли сомнений — вы с честью понесете свои знания и выучку в линейные части!
Слушая речь «окружного» генерала, оглядывая зеленые туманы, окутавшие толстые тополиные стволы, щурясь на яркое солнце, Алексей ностальгически грустил. Чего грустил? За что можно было здесь цепляться умом, в «учебке»? Может, за живое время, проведенное здесь: ничего в жизни не повторяется. В любом времени, самом жестоком, под смыслом внешним, поверхностным, есть смысл глубинный, который не сразу и поймешь; возможно, и вовсе не хватит ума, времени, интуиции, чтобы понять, что случилось здесь, чем насытилась душа, от чего избавилась. Почему, расставаясь с сержантом Обухом, обнялись как родные братья?
— К торжественному маршу! — гудел голос генерала. — Побатарейно! Управление полка прямо! Остальные — на пра-а-а-во!
Взвыл трубами оркестр, барабан бухами чеканил ритм. Яростно свернув головы направо, батареи сержантов печатали шаг по плацу перед трибуной, на которой стоял картинный генерал-майор, по виду — целый маршал. Пуговицы с гербами на мундире отблескивали золотом.
Скоро тысячная сержантская колонна вышла из зеленых с красными звездами ворот части. На ближней станции Левашово их дожидался пустой состав из плацкартных вагонов. Кто-то из новоиспеченных младших командиров оставался в «учебке», заменяя или пополняя ряды остапчуков и нестеркиных. Пройдя унижение и муштру, сам становился истовым проповедником полученного воспитания.
… — Младший сержант Любиневич, сержант Бразаускас, сержант Огарков! На выход!
Состав причаливал к станции, в вагон заходил прапорщик или офицер, выкрикивал имена сержантов, забирал их на службу в местные полки. За окном появлялись таблички на станционных зданиях: «Кондопога», «Медвежьегорск», «Сегежа», «Идель».
— Сержант Тарасов, младший сержант Юшка, сержант Цуменко, сержант Курочкин…
Иван Курочкин обнял Алексея, тихо сознался:
— Я, Леш, тебе про своих девок рассказывал. Всё неправда. У меня, по правде-то, ни с одной не было еще. С одной только, да и то не получилось… Хотел всё тебе признаться, да как-то стыдно было. Извини.
— Ты что, Ваня? Разве я тебе судья? Я догадывался, что ты привираешь. Девок у тебя будет еще много-много…
Снова перегоны, снова станции: «Беломорск», «Кемь», «Кандалакша»…
— Сержант Панкратов, младший сержант Стяжкин, сержант Матакуев…
Чеченец Матакуев обнял Алексея.
— Умирать, Леха, буду, а вспомню, как мы с тобой на Бобочинском полигоне с ног валились. В окопе с водой спали. Помнишь? Думал, не выживу.
— Помню. А помнишь, ты мне признался: хоть мы друзья, но если твой собрат чеченец скажет тебе: зарежь Ворончихина — ты зарежешь?
— Ничего не поделаешь, Леха. Законы рода.
…«Полярные Зори», «Апатиты», «Оленегорск».
Сержант Овечкин обнял Алексея, говорил заикаясь, волновался:
— Леха, пом-м-нишь бутыл-л-ку красного в подваале выпили? В компании крыс. В мой де-ень рождения. Ты-ы достал. Спаси-ибо. Ве-ек не-е забуду.
Наконец обезлюдевший состав докатился до Мурманска. Здесь высадили почти всех.
Армянин Лабоджан обнял Алексея.
— Помни, Алеша, мы с тобой христиане. Меня найдешь в Спитаке. Там нашу семью каждый знает…
Оставшихся от состава десяток сержантов переместили в вагон-теплушку, прицепили к составу из трех вагонов. За мутным окном теплушки проплывал невзрачный, укутанный в снег Мурманск. Весна сюда еще не подступила.
— Э-э! Вы куда нас повезли-то? — кричал кому-то в закрытое окно Алексей Ворончихин.
На станции Луостари, до которой тихоходный тепловоз тащился почти полсуток, в вагон заглянул прапорщик в черном, форменном для севера бушлате, заснеженном до белизны:
— Ворончихин! Живой?
— А чё ему сделается-то? — ответил Алексей.
— На прошлой неделе двоих сержантов привезли, пьяные вумат. Еле выгрузил. Ты молодец, выдюжил дорогу. Уши у шапки распусти, метет сильно… Остальным дальше ехать. До Печенги.
— Прощайте, мужики! — махнул рукой Алексей остающимся, выпрыгнул на платформу. Ветер со снегом лихо напал на него. — Как тут у вас служба, товарищ прапорщик? — пробил голосом вьюгу Алексей.
— Лучше не придумать! — ответил усастенький, молодой и симпатичный прапорщик Кассин. Закинул на шапку капюшон, руки по-граждански глубоко сунул в карманы. — Служить будешь в артполку. В основном — стрельбы, учения… Ближний городок за двадцать верст. Увольнения — на сопки. КПП и заборов у нас нет.
— Женщины?
— Олениху дикую поймаешь — она будет тебе женщиной. На офицерских жен не вздумай смотреть. Мужья башку открутят. К тому же все друг про друга всё знают… Для офицеров тут развлеченье — водка. Для ихних баб — сплетни. В общем, служба как служба. Год за полтора идет.
Навстречу сгорбленному Алексею и Кассину прошагали вереницей четверо военнослужащих с автоматами на плече. Впереди — сержант, разводящий; часовые шли на пост, в валенках.
— Весны на севере не бывает, — добавлял красок прапорщик. — Резко вдарит тепло — за неделю все зацветет… Ступай, Ворончихин, в штаб! Найдешь там капитана Пряникова, начальника строевой части. Он тебя определит. — Кассин пожал Алексею руку и скрылся в метели.
Сквозь пляшущийся снег Алексей обозрел несколько домов армейско-казарменной архитектуры, плац, котельную с трубой и дальше — жилые офицерские пятиэтажки. За домами, сквозь снежную кутерьму, мутно прорисовывались сопки, покрытые снегом. На них, будто щетина, росли низкорослые березки.
В штабе Алексей с ходу нашел строевую часть, но прежде чем торкнуться туда, навострил уши. За дверью стоял ор. Кто-то изобильно перчил матюгами:
— Я же тебя не называю козлом, педерастом (мат-перемат). Я же тебе не говорю, что ты сукин сын, урод (мат-перемат). А почему? Потому что я человек воспитанный и культурный. Поэтому и от тебя требую культуру и воспитание! Культуру работы с важными документами…
Шефом-наставником строевой части оказался проворный щекастый капитан, стриженный «под бобрик»; при курении капитан щерился и держал сигарету зубами. Он нашкуривал маленького очкастого ефрейтора-писаря Глебова.
Алексея Ворончихина «строевик» встретил еще доброжелательнее, чем прапорщик Кассин:
— Попался, братец кролик! Чего умеешь делать?
— Всё, товарищ капитан! Даже лысины стричь.
Капитан Пряников завелся с пол-оборота, с веселыми матюгами отчитал Алексея: дескать, лысины стричь «каждый могёт, а ты вот выучись их стричь лёжа…» Вдруг капитан Пряников резво спросил, глядя в Алексеев послужной лист:
— В Москве в университете учился? Незаконченное высшее? (Восторженный мат-перемат.) Тогда пойдешь в батарею управления, к Запорожану. Скоро мы будем передвижной пункт начальника разведки делать. Приезжает к нам один хитрый кадр. Майор из московской академии (мат-перемат). Ты с ним, похоже, сладишь. Отделение тебе под командование дадим… Комсомолец?
— Никак нет!
— Почему в учетной карте написали, что комсомолец?
— Балбесы, товарищ капитан. Одно слово — пи-саря… — Алексей покосился на очкарика ефрейтора. — С профсоюзом перепутали.
Стоял вечер, но темно не было: на заполярных широтах начинался долгий полярный день. Идя в казарму, Алексей крутил головой, выискивал в округе что-то приглядное, красочное. Все было серо-бело-черным: кирпичи казарм и солдатские шинели серые, снег белый, сапоги черные.
Командир батареи управления капитан Запорожан оказался высоким, сутулым, кривоногим, с длинной худой шеей и маленькой головой. Он сидел в прокуренной насквозь канцелярии с шепелявым лейтенантом-двухгодичником Волошиным (вся батарея звала его шепеляво: Волофын). Комбат и взводный играли в шахматы. Дымно курили.
Алексей по-уставному, отточенно доложился:
— Прибыл для дальнейшего прохождения службы.
Комбат крепко пожал ему руку жилистой рукой, но при этом даже не улыбнулся. Сурово сказал:
— Иди отдыхай. Если деды начнут залупаться, не ссы! Сразу бей в рыло. В рыло! — У капитана Запоражана даже челюсти свело от злости, будто он сейчас сам начнет каким-то задиристым «дедам» стучать в рыло.
По сравнению с учебкой, с ее начищенностью и уставными отношениями, порядки здешней «линейки» показались чудовищным раздольем. После вечерней поверки, «отбоя» и ухода батарейного старшины, прапорщика Максимюка, жизнь казармы с приглушенным светом не только не затихла — взбодрилась. В ленкомнате зазвучала гитара, и тонкий тенорок под нехитрый трехаккордный аккомпанемент повел песню «Писем ждет твоих солдат и верит…» Из каптерки почуялся аромат жареной картошки. Откуда-то из угла спального помещения противно разлился запах тройного одеколона, который, видать, кто-то с кем-то распивал; повсюду поплыл дым табака.
По казарме бродили несколько странных полупьяных солдат в парадных кителях с аксельбантами и кальсонах. Они шаркали тапками, курили, хохотали с ужимками и называли себя в третьем лице «дембель Советской Армии». Даже дневальный «на тумбочке» не думал стоять на тумбочке, в широко расстегнутой гимнастерке, под которой зебрилась тельняшка, бродил по казарме, потрясал пристегнутым к ремню штык-ножом и отдавал приказания другому дневальному, низенькому узбеку с круглым, смуглым, как пригорелый блин, лицом. Низкорослый узбек свирепо ругался сам с собой, с азиатским акцентом, не договаривая окончаний и мягких согласных, особенно на «ять».
— Опят бардак, блят! — злился он и натирал щеткой, надетой на сапог, намастиченный пол.
Алексей забрался в койку второго яруса. Уснуть не мог, ловил в полутемной казарме голоса и звуки. Слышались всплески эмоций картежников, они невдалеке на нижней койке резались в «буру», подвесив к верхней койке фонарь; донеслись их ехидные рассуждения:
— Новенький сержант прикатил. Может, пощупать за вымя?
— Успеется. Пускай харю мочит.
— А чё? Сразу надо отправить очко чистить.
— Сизый, не суетись под клиентом. Сдавай!
— Он в университете учился. В Москве, — услышал Алексей голос ефрейтора-писаря Глебова. — Ему Пряник отделение при начальнике разведки отдает.
— Ах, из Москвы! Ну, москвичи в армии — самые чмошники. Счас мы его построим в колонну по шесть…
— Родом он не из Москвы, — прибавил Глебов.
— А это те же яйца, только в профиль!
Противно задребезжала внутри струна страха. Алексей стиснул зубы, для храбрости припомнил суровое лицо комбата Запорожана, его слова «В рыло!» Алексея больно ткнул кулаком в плечо среднего роста крепыш в тельняшке. Рявкнул в ухо:
— Сержант! Три секунды — подъем!
— Больше ничего не хочешь? — на грани срыва удержался Алексей, ответил спокойно.
— Борзый, что ли? Подъем, я сказал! — Он опять ткнул кулаком в бок.
Алексей быстро спрыгнул с койки, с разбуженным гневом, горячо дыша, почти нос к носу уткнулся в обидчика, заговорил шепотом:
— Пойдем на улицу! Один на один! Без свидетелей! Пойдем! Один на один! Ну? Деремся на кулаках. Можно без сапог, босыми… Ну? Пойдем!
Поблизости, почти рядом раздался голос:
— Сизый, оставь его! Потом разберетесь.
Обидчик отступил. Но поражения своего не засчитал, схватил подушку с койки Алексея, рыкнул:
— За подушкой придешь!
— Прибегу, — тихо кинул Алексей, вглядываясь в лицо парня, который изолировал забияку Сизого.
— Я ту же учебку под Питером прошел. Полгода назад приехал. Теперь черпак… Артем Кривошеин. — Он протянул руку для знакомства. — Сизого не боись. Тут похлеще есть. Пойдем в курилку перекурим. Про майора Зыка расскажешь.
Алексей надел портки и сапоги с портянками, прежде чем идти за Артемом. Курилка смежно граничила с просторной умывальной комнатой, где по обе стороны шли ряды раковин. Здесь, возле умывальников, стояла группка солдат — кто в тельняшке, кто в нательной рубахе, кто по полной форме. Они все напряженно курили, говорили тихо, заговорщицки, и в то же время не таясь. Среди них выделялся верховод Нестеров, которого все звали Нестором, с худым лицом, худым острым носом и пронзительными глазами. Глаза у него лихорадочно блестели.
— Сапогами не бить. Только руками, только в морду. Чтоб завтра вся морда оплыла… Иди зови! — приказал Нестор одному из товарищей.
В умывальную вошел «дембель Советской Армии», парадно разодетый в расшитый аксельбантами китель. Пьяный, вальяжный.
— Чего надо, Нестор? — прорычал дембель. Перед ним сперва расступились, но потом плотно окружили со всех сторон.
— На колени, Кусок! На колени, сука! На колени! — выкрикнул Нестор, схватил дембеля за грудки.
Сзади к Куску подскочил парень, ловким движением ударил ему по сухожилиям под коленями, и Кусок почти в одно мгновение пал на колени. Он мог бы, наверное, сопротивляться, но не делал этого. Его лицо, раскрашенное красными пьяными пятнами, побледнело, глаза застыли в страхе и недоумёнке.
— Ты чего, Нестор? — пожаловался он.
— Всё, Кусок, теперь расчет! — сказал Нестор и с размаху, наотмашь, ребром ладони врезал ему по лицу.
Кусок свалился с колен на бок. Дальше, как по команде, пошло: его били в лицо, наклонялись и безжалостно с размаху, с остервенением всаживали кулак. Кусок пробовал заслонить лицо руками, но руки его отдергивали и кулаки печатали и печатали ему «расчет».
В злобном воздухе голоса:
— Сука! Гад! Поиздевался!
— Мразь! Урод!
— Ублюдок!
Кто-то в азарте расправы не сдержал уговора, и удар сапогом пришелся Куску в живот. Тут же и еще чей-то сапог влетел с тихим шлепком в лицо «дембеля». И еще — один сапог. И еще.
— Стойте, мужики! — выкрикнул Алексей, став невольным свидетелем. — Стойте! Вы его убьете. Всех посадят… Стойте!
Голос незнакомого человека подействовал отрезвляюще. Поверженный Кусок с разбитым лицом лежал на бетонном полу неподвижно, но чувствовалось, дышал… Живой.
— Ты кто такой? — спросил Нестор.
— Новенький. Только что прибыл, — ответил Кривошеин.
— Свали отсюда! — выкрикнул Нестор, толкнул Алексей двумя кулаками в грудь. — Он, сука, над тобой не измывался. А мы все… Я слово себе дал, что отомщу.
Алексей отошел в сторону.
Нестор демонстративно расстегнул ширинку и стал мочиться на Куска, на его парадный китель. Другие дембеля больше по казарме не слонялись.
Алексей долго не мог уснуть. Без подушки было непривычно, неловко. Но бессонница мучила по иной причине…
Утром дневальный не очень громко, с ленцой, слова в растяжку, прокричал:
— Ба-та-рея, подъем!
Кто-то повскакивал с койки, кто-то медленно слез, кто-то по-прежнему беспробудно спал. Одна из нижних коек (нижний ярус в армии — привилегированный) скрипнула, шевельнулась, одеяло распахнулось и открыло воина с волосатой грудью и татуировкой на плече: роза в стакане.
— Аскар! Аскар! — с похмельной хрипотой прокричал воин.
В казарме раздался топот сапог. К койке подбежал маленький узбек-дневальный, узкоглазый, так что не понять, что отражают его глаза. Он присел на корточки, подставил спину, выругался: «блят!» Татуированный воин, словно неуклюжий медведь, взгромоздился ему на плечи. Узбечонок, покряхтывая от тяжести, поддерживая живую ношу за ноги под колени, потащил ее по казарме в сторону уборной.
Алексей поймал ухмылистый взгляд Артема Кривошеина.
— Дедушку посикать повез, — объяснил Артем.
— Обратно привезет?
— Ну не пешком же ему возвращаться.
Через пару часов, несмотря на всю утреннюю разболтанность, батарея управления, начищенная, умытая и побритая, прежде чем выйти на плац на полковой развод, предстала пред очи комбата. Капитан Запорожан был по-прежнему суров, неулыбчив, сутул и кривоног…
— Равняйсь! Смирно! — прокричал старшина Максимюк, сделал доклад комбату.
— Товарищи солдаты и сержанты! — строго, официально, нравоучительно звучал голос Запорожана с мягким хохляцким акцентом. — Сегодня утром я решил покопаться в душе младшего сержанта Горбунова. Но, начав эти раскопки, я тут же их прекратил!
— Почему?
— Почему, товарищ капитан?
— Почему прекратили? — вырвались нетерпеливые, подначивающие голоса из строя.
— Да потому что сразу!.. сразу в этой душе наткнулся на огромные залежи говна!
Алексей обернулся на сержанта Кривошеина, который стоял во второй шеренге, чуть правее, негромко сказал:
— Да-а, Тёма, похоже, веселенькая у вас служба.
Служба на Севере и впрямь оказалась не скучна.
Местечко Луостари, где стоял полк, несказанно преобразилось с приходом тепла. На земле и деревьях — ярко, глубоко, вспыхнула зелень. Чистой синью заблестели чистейшие озера. В них как в зеркало гляделись облака и плавилось золото солнца. Цветы всех раскрасок простирались по равнинам в захватывающую даль. С ближней, с каменным лбом сопки, заслонявшей военный городок от материковых ветров, небо казалось близким, очень близким, хоть в руку бери… Здесь, на этой высокой сопке, думалось, что в каждом человеке должно, обязано пробудиться чувство величия и ничтожности человека. Могуществен человече, если способен взлететь выше птиц и топтать Луну. Жидок и мелок человек, коли жизнь его так скоротечна, а простору тундры и каменным изваяниям природы нет конца и исхода!
Север очаровывал многоцветьем и резкостью красок, будто в каждый цвет влили двойную дозу; контрастом розово-синих, желто-пепельных закатов, желто-красными долинами созревшей морошки, переливчатым серебром бегущих по камням мелких речушек. Тишина тоже изумляла. Оглушительная, цельная, возможная только здесь, в Заполярье. Лютая зима, сугробы по макушку, северное сияние с дрожащими переливами всех цветов радуги — это для Алексея Ворончихина будет впереди. Пока что ему хватало красок и впечатлений нынешнего лета.
Полк переехал в палаточный лагерь, начались учения, стрельбы из гаубиц, бардака даже в самой бардачной батарее управления резко убыло. Алексею хватало ума и характера, чтобы ни с кем из сослуживцев не рассориться до мордобоя и крови (взаимные тычки и оскорбления не в счет). Личный состав полка — в основном провинциалы, вполовину деревенские, — простолюдины армейской службы и любой русской войны.
В отделении, которым командовал Алексей Ворончихин, было пятеро бойцов. Связист Пирогов, по кличке Шаровик, потому что еще за полгода до демобилизации, нафаршировал свой член шарами… «Уж если она мне даст — всё, никогда ни с кем ей лучше не будет. Я вот еще в него усы вошью…». Механик-водитель Белых, сельский двужильный парень, простой, как автомат Калашникова: «Всё у меня есть. Сила, краса. Ошо бы мне ума бы… Я ведь токо шесть классов кончил. С второгодством… Потом в пэтэуху на тракториста. Вожденье трактора лучше всех сдал. Но экзамены — токо трояки. Ошо и русский завалил…» Вычислитель Спириденыш, отличавшийся математическими способностями и умением щелкать пальцами в лоб молодому солдату так, что тот на несколько секунд терял сознание… А также двое салажат рядовых, белорус Кульчинский и казахстанский немец Голант, которые неустанно собирали грибы и жарили их для всего отделения.
Начальник разведки, о котором говорил в строевой части капитан Пряников и который стал непосредственным начальником сержанту Ворончихину, оказался душа-человек. Майор Суслопаров. Прибыл из Москвы.
— Один приехал. Без семьи, — судили новоприбывшего офицеры части.
— Значит, ненадолго.
— Чего ему торчать в этой дыре! У него дядя — генерал-полковник!
Майор Суслопаров — человек совершенно гражданского покроя, улыбчиво-вежливый со всеми — от солдата до командира полка… Одет во все военное, так же, как другие офицеры, но как-то не по-военному: китель часто расстегнут как пиджак, рука с кармане брюк, голова галантно при разговоре принаклонена набок; ни слова матерщины. Почти все офицеры части его невзлюбили: разумеется, завидовали легкой карьере.
Алексей Ворончихин и майор Суслопаров быстро сошлись. Они много говорили о Москве, вспоминали кофейню на улице Кирова, пельменную на ВДНХ, бар в гостинице «Москва», подвал-забегаловку на Пятницкой, где пел под гитару «за стакан портвейна» алкоголик-бард Миша Стриж…
— Я мечтал когда-то театральным актером стать. В Щукинское поступал. Но дядя… У него нет своих детей. Я в роду Суслопаровых единственный мужчина. Продолжатель военной династии, — признался однажды Алексею майор Суслопаров.
К концу дня Суслопаров был всегда пьян, не сильно, не вдребадан, до румян на лице и веселого возбуждения. При этом, как замечал Алексей, от майора никогда не пахло водкой или вином. «Наверное, медицинский спирт, — смекал он. — От спирта перегар не идет. Угостил бы меня, что ли».
В середине лета несколько полковых батарей отправлялись на полуостров Рыбачий на стрельбы по надводным целям. Загодя, за неделю, для рекогносцировки, подготовки НП на полуостров отправился пункт начальника полковой разведки и тыловые службы с хозвзводами.
Кроме майора Суслопарова, на полуострове были начальник связи, капитан, двое взводных офицеров, лейтенантов и трое прапорщиков. Но майор Суслопаров в длинные светлые вечера предпочитал общаться не в офицерском кругу, а с сержантом Ворончихиным. Вечерком, после ужина, майор Суслопаров заглядывал в палатку отделения Ворончихина.
— Алексей! — по-домашнему окликал он. — Не желаете прогуляться по кромке океана?
— Так точно, товарищ майор, желаю!
Алексей не потакал прихоти начальника, ему с Суслопаровым было занятней, чем мусолить колоду карт с Пироговым-Шаровиком, косноязычным механиком Белых и вечно блефующим Спириденышем.
Подходил к концу июль. Резко континентальное по климату полярное лето радовало теплом, сухостью, ласковым морским ветром. Солнце в небе кружило беспрерывно, не прячась за горизонт, ночью наскочит на дальние сопки — и снова пойдет по окружью.
Алексей и майор Суслопаров шли по кромке Великого океана, по берегу Баренцева моря. Ниспадающее вечернее солнце светило приглушенно, красновато, разливало по серо-сталистому морю янтарный чешуйчатый путь. Море чуть шумело мелкими волнами, шуршало вечерним, крадущимся по прибрежным камням приливом. Но это не могло отнять первозданную тишину Рыбачьего. Деревья здесь почти не росли, взгляд по полуострову бежал по зеленому ворсу травы до самого горизонта, как по стадиону.
— Когда-то я обожал парк Сокольники, — признавался Суслопаров. — Там поблизости у меня первая любовь жила… А помните, в парке Горького знаменитые карусели — самолеты! Какое счастье лететь… — Суслопаров остановился, заглянул в глаза Алексею, о чем-то поразмыслил: — Хотите попробовать, Алексей? — Суслопаров вынул из кармана упаковку таблеток. Светло-желтые, в прозрачной пленке. — Это что-то вроде полета в космос.
— Хочу! — твердо сказал Алексей и безбоязненно взял с ладони майора таблетки.
— Четыре штуки — оптимальная норма. Сперва надо подержать на языке. Они не горькие. Потом глотайте. Через полчаса начнется…
Алексей слушал инструкции начальника и повторял за ним. Суслопаров потребление таблеток производил ритуально, со смаком, не спеша клал на язык, слегка причмокивал. Алексей смака от таблеток не испытывал, но рекомендации исполнял точно.
— Ну, Алексей, полетели!
— Полетели, товарищ майор!
…Они смеялись на берегу моря до колик, до слез. Они падали в траву, изможденные от неимоверной кипучей радости и беспримерных стартов. О, какие они совершали полеты! Их дельтапланы взмывали над землей и несли их через моря и океаны. Они парили над прериями Оклахомы и джунглями Нигерии, над кофейными плантациями Бразилии и пирамидами Гизы, над отарами овец на зеленых левадах Австралии и верблюжьим караваном на Великом Шелковом пути. Их дельтапланы прорывали стратосферу, становились космическими кораблями и неслись к Сатурну.
— Надо водрузить на их планету наш флаг! — выкрикивал майор Суслопаров, раскрасневшийся, с горящими от возбуждения глазами.
— Вот же он! — Алексей радостно подхватывал на берегу кривую сушину, тут же предлагал: — Нам надо спеть для инопланетян наш гимн!
— Да!!!
Они начинали торжественно, под стягом Страны Советов:
— Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки Великая Русь!
Но до конца гимн не дотягивали — другие заманчивые планеты Альфа Центавра влекли к себе. Они снова заправляли топливом ракеты, стартовали с космодрома и летели, летели, и смеялись, смеялись…
Еженочный балдеж майора с подчиненным ему сержантом — с плясками, песнопением, хохотом на берегу моря — не остался безучастным. Солдаты перешептывались про то, что видели в немеркнувшем свете ночи два человекоподобных истребителя, которые кружили по берегу, раскинув руки-крылья. Офицеры недвусмысленно переглядывались с появлением поблизости майора Суслопарова.
Однажды вечером, еще до намеченных стартов, в небе над Рыбачьим раздался тяжелый напористый гул вертолета.
«Неужели инопланетяне откликнулись?» — обрадовался Алексей и хотел по-дружески взбодрить майора Суслопарова, пойти к нему в палатку. Но из стальной махины, севшей поблизости от лагеря, прытко выбрался тучноватый, но разгневанно-ходкий генерал-полковник, с ним двое сопровождающих полковников. Скоро майора Суслопарова усадили в вертолет, а сержанта Ворончихина вызвали в офицерскую штабную палатку, к самому генерал-полковнику Суслопарову. Разговор состоялся наедине. Генерал был настолько взбешен, что Алексей боялся дышать в полную силу.
— Ты будешь Ворончихин? Тот самый?
— Так точно!
— Язык свой покусай так, чтоб фамилию Суслопаров навсегда забыть! Понял?
— Так точно!
— Если слухи пойдут, в дисбате сгною! Понял?
— Так точно!
Вертолет раскрутил поникшие лопасти на всю мощь и взмыл над Рыбачьим.
— Это были не инопланетяне, — сказал Алексей. Голова у него сильно гудела еще несколько дней; хотелось полета, счастья…
Вместо счастья Алексею предписали вернуться с очередным десантно-транспортным судном на «большую землю», в часть. Ему предстоял долгий допрос нудного капитана-особиста:
— Я никаких песен и плясок не видел, не слышал, и упаси бог, чтобы чего пробовать. Я на гражданке, товарищ капитан, крепче кефира ничего не пил. Я уже все рассказал товарищу генерал-полковнику Суслопарову, — глядя прямо в глаза особисту, однотипно отвечал на все вопросы Алексей, держа в кармане кукиш, для твердости духа: хрен вы теперь меня, товарищи гэбисты, вернее, контрразведчики, проведете! — Товарищ генерал-полковник остался моими ответами очень доволен. Даже пообещал мне отпуск. Потому что у майора Суслопарова, его племянника, к моей службе не было никаких претензий. Только — похвала и благодарность.
Отпуск сержанту Ворончихину за командировку на Рыбачий не дали.
Отпуск Алексею пришлось по осени, в ноябре, организовать самочинно. Письмо от Елены Белоноговой было коротким и прямолинейно безжалостным: «Я выхожу замуж. Прости».
За пару часов Алексей раздобыл гражданку, у штабного писаря Глебова пробил липовую командировку в Мурманск, чтоб миновать погранпост, сговорил в медчасти санбрата, чтобы тот вписал его в число лежачих больных изолятора, назанимал денег на дорогу. Никакие армейские уставы и погранзоны не могли удержать его от этой самоволки, по закону граничащей (самовольное отсутствие в части более трех суток) с дезертирством. О «побеге на родину» Алексей рассказал начистоту только Артему Кривошеину.
— Трое суток мне хватит. Успею! — лихорадочно твердил он. — Прикрой меня, Тёма. Комбат вдруг дергаться начнет, искать. В лазарете я — и все тут. Мне только туда-сюда мотануться. До Вятска и обратно. Трое суток мне хватит. Успею! Туда на поезде. Обратно я постараюсь самолетом — в Мурманск.
— Как-то раз я лекцию слушал, доктор наук по радио выступал. В человечьем мозгу, в человечьем теле, Леха, оказывается, есть спящие нервные клетки и мышцы. Эти нервные клетки и мышцы могут до самой смерти не использоваться…
— Ты это к чему, Тёма?
— Эти нервные клетки и мышцы приходят в действие у мужчин, когда из-под носа уводят самку… Ты беги, Леха. Беги… Правильно…
Алексей обескураженно смотрел на армейского друга. Он думал, Кривошеин будет его отговаривать, вразумлять… Нет, тот ему весло давал, чтоб поплыть по безрассудному течению.
— Беги, Леха… У нас парень в учебке на посту застрелился. Мы его с поста несли, мертвого, на плащ-палатке. Он тоже такое письмо получил. Мне так было его жалко, что я потом ночью ревел… Лежит он на плащ-палатке, рот открыт, шинель вся в крови. Сапоги в грязи, маленький такой… В сердце застрелился. Беги, Леха, беги!
В холодном тамбуре плацкартного вагона, с белой куржавиной изморози на окнах, Алексей жадно смолил табак и смотрел на часы. Вот еще сигарета. Еще одна. Еще час, другой прошел муторного пути. Да не может такого быть, чтоб Елена, его Ленка, умница и дуреха, которая писала ему безумно нежные, откровенно любовные, испепеляющие своим признаниями письма, намылилась за кого-то замуж! Чтоб устроила ему чумовую лажу? Да неужель она подлюга и профура последняя!
Исчезновение из части сержанта Ворончихина обнаружилось на другой день после его скрытного отъезда; в каждом подразделении в войсках имелись соглядатаи и стукачи.
— В санчасти, говоришь? В изоляторе? — язвительно переспросил капитан Запорожан у Артема Кривошеина на утреннем батарейном разводе. — Чего у него? Понос? Или триппер? — Комбат на радость батарейному строю солил и перчил атмосферу юмором. При этом сам оставался суров и бледен, как оцинкованный таз в солдатской бане. — Дневальный! — К комбату подскочил «вечный» дневальный узбек Аскар. — А ну-ка бегом марш в изолятор! Чтоб собственными глазами увидел сержанта Ворончихина!
Медсанбатовский изолятор от казарм находился невдалеке. Дневальный обернулся скоро, так скоро, что комбат еще не распустил строй, видать, ждал прилюдно известия гонца.
— Товарищ капитан! — докладывал припыхавшийся Аскар. — Сержант Ворончихин процедур принимат. Капельниц ставит.
— Сам видел?
— Капельниц, блят, ставит. Сам не видел…
— Я сам тебе сейчас поставлю такую капельницу! — завопил капитан Запорожан, завертел маленькой головой на худой продолговатой шее. — Старшина Максимюк! Лейтенант Волошин! Доставить сержанта Ворончихина из санчасти. В любом состоянии. Хоть с клизмой в заднице!
Алексей вернулся в часть к исходу четвертых суток своего побега. К этому времени о чрезвычайщине в артполку уже знали в дивизии и даже взяли на контроль в штабе армии.
— Я, Леха, отмазать тебя не смог. Ты залетел, — сказал Кривошеин.
— Ничего, Тёма, — похлопал его по плечу Алексей. — Ради такой поездки можно помаяться.
— Развалил свадьбу? Расскажи, чего было-то?
— Эх, друг мой Тёма! — неожиданно умильно отвечал Алексей. — Мужики становятся совершенно безбашенными, когда у них давит в промежностях. — Алексей рассмеялся.
— Толком рассказать не можешь, — обидчиво сказал Артем. — Я к командиру полка ходил. Просил за тебя, чтоб в дисбат не отправляли…
— Слушай! — легко предложил Алексей. — Приехал я в город. Всего меня трясет. Сразу — к Ленке. Дверь открывает подружка ее Светка, портниха. Я Светку в сторону, а Ленка — перед зеркалом в платье невесты… Я ее, стерву, за шкварник. Ты что ж, шалава, предала доблестного гвардейца Вооруженных Сил? Я в окопах вшей кормлю, глохну от канонады пушек, а ты снюхалась с каким-то хануриком? — Алексей достал сигареты.
— А она чего? — сухим напряженным голосом спросил Артем, перемогая затяжку Алексея.
— Она бросается ко мне на шею, липнет. Светке рукой машет, сваливай!
— Не может быть!
Алексей хмыкнул, опять затянулся.
— Я, говорит, Лешенька, это ради тебя делаю. Тебя спасаю. Всем лучше будет. Потом начинает пальчики загибать. — Алексей стал загибать на руке пальцы: — Для женитьбы ты не готов? Не готов. Жить нам негде? Негде. В барак я, говорит, не пойду… Ты в университете не доучился? Не доучился. В Москву поедешь? Поедешь… Да и годков для девки уж мне, мол, многовато, рожать пора. Ты готов воспитывать детей?.. Еще чего-то такое. Так у нее пальчики на руках и кончились… А он, ну ханурик-то ее, не хрен собачачий. Главный инженер макаронной фабрики. При деньгах, при квартире, при положении, мечтает о наследниках. Такими женихами не разбрасываются… Я чувствую, что меж нами пропасть глубже и глубже. Стою перед ней как чушка. В душе так погано! Чуть сопли не распустил… А Ленка, курва, сидит в белом платье, рюши, воланы, белые чулки в сеточку. Тут я пошел на абордаж. — Алексей затянулся, победно пустил дым вверх.
— Неужели ты с ней? Она же невеста другого? — вознегодовал Артем.
— Не то слово… Первый раз я с ней, даже не снимая с нее платья… Ну, а потом пошло-поехало! Она крикливая… Просила, чтобы я ей рот зажимал — соседи слишком ушастые.
Артем Кривошеин машинально грыз ногти на руке, глядел в угол, где урна с окурками.
— Какие ж они сволочи, эти бабы! Вот и верь им…
— Они не сволочи, Тёма! Они женщины, их понимать надо. — Алексей швырнул в урну сигарету. — Женщину, Тёма, надо почувствовать, — Алексей пощипал пальцами, словно потрогал дорогую парчу, приценивался. — Уж как ее раскусишь, тут разлюли-малина. Она с тобой во все тяжкие ударится. Пусть Ленка замуж выходит. Любить она меня не перестанет… — Навалившись спиной на стену курилки, Алексей стоял счастливцем.
— К матери заходил?
— Конечно! — ответил Алексей. — Постарела она… Седая стала. Прав ты, Тёма, в одном. Никто нас не ждет, кроме матерей. Давай еще по сигарете курнем, да я сдаваться пойду.
Утро следующего дня выдалось ростепельным. Ветер с моря, с Гольфстрима принес теплую сырость. Моросил мелкий дождь. На подталом плацу блестели лужи. Сугробы по периметру приосели. Чайки с гиканьем гуще кружили над помойкой, что-то выискивая в оттаявших отбросах.
Утренний полковой развод на плацу начался с читки приказа. Командир полка подполковник Ярыгин вызвал из строя батареи управления капитана Запорожана и сержанта Ворончихина. Речь подполковника гасла в мерклом сыростном воздухе, но и без слов по трясущемуся указательному пальцу, которым он грозил каждому в строю, все становилось ясно.
— …За нарушение Устава… за… за… Разжаловать в рядовые. Капитан Запорожан, исполняйте!
Комбат с остервенелыми глазами, сжав тонкие губы в синюю нитку, содрал с погон на шинели Ворончихина три желтые лычки. Алексей покосился на свои плечи, где на черных погонах остались три полоски следов утраченного звания. В душе стало пусто, как на погонах.
— …Десять суток гауптвахты! — подвел итог наказанию командир полка.
— Есть десять суток гауптвахты! — ответил Алексей.
— Прапорщик Кассин, уведите!
Гауптвахта находилась в Печенге, одна для всего здешнего военного околотка. Прапорщика Кассина и Алексея дожидался бортовой «Урал», который попутно ехал сдаваться в капитальный ремонт.
— В кузов залазь! — кивнул на борт прапорщик.
— Дождь идет, — возразил Алексей. — В кузове холодрыга.
— Обойдешься, — грубо обсек сопровождающий.
Алексей подивился: надо ж, добрый веселый прапор был, а тут словно подменили, рисуется, командует.
— Чего ж вы на меня так, товарищ прапорщик? Я не обкакался.
— В кузов — марш!
Алексей забрался в кузов, сел в уголок на корточки. Дурён, однако, русский человек! Чуть почует власть, таким гоголем вылупится: я — не я и морда не моя! А если из грязи — в князи, то четыре шкуры со своей же прежней ровни спустит. Как есть спустит! Свою мысленную тираду Алексей до конца не сформулировал. Машина резко тормознула за поворотом. Из кабины высунулся Кассин:
— Лезь сюда!
— Сразу бы так!
— Сразу, сразу, — заворчал прапорщик. — Надо было с глаз комполка уехать. А то скажет: на губу везешь, как в такси. — Кассин достал пачку сигарет: — Покури, рядовой Ворончихин, напоследок.
— Разве на «губе» курево отбирают?
— На губе-то? — зачем-то уточнил прапорщик. — Губа у нас в военном округе показательная. Начальник — майор Нищеглот. Мастер своего жанра! Ты ему, главное, вопросов не вздумай задавать, — рассмеялся прапорщик.
Когда Алексей, пройдя процедуру приемки, вошел с КПП на территорию гауптвахты, первого, кого увидел, вернее, в кого сразу вперился взглядом (и аж душу захолонуло) был человек-бык, или быко-человек, стоящий посреди небольшого плаца. «Это он, Нищеглот», — подсказало сердце. Алексей вытянулся по струнке.
— Чего стоишь? — выкрикнул майор Нищеглот. — Ложись!
Алексей не раздумывал ни секунды, вопросов не задавал. Упал на плац, прямо в лужу.
— Ко мне! Ползком ма-а-рш! — рявкнул начальник.
По-пластунски Алексей ползал неумело, тем паче по льду и лужам, но старался изо всех сил, благо шинель берегла колени и локти. Сапоги майора Нищеглота сидели на икрах гармошкой, над сапогами нависала огромная туша, перетянутая портупеей, и голова, как красная налитая тыква, — большая увесистая тыква с шапкой наверху.
— Докладывай, опездол! — приказал Нищеглот.
Алексей приподнял голову, начал рапортовать.
Излюбленным словом «опездол» майор Нищеглот именовал всех «штрафников», всех подчиненных, так же именовал танк, автомашину, тягач, личный пистолет — любой неодушевленный предмет; а по пьяной лавочке слово мужского рода превращал в слово общего рода и так называл жену и с особым нажимом тещу.
У гостеприимного майора Нищеглота рядовой Ворончихин проведет не десять, а двадцать незабываемых суток. «Мастер жанра» прибавит «разжалованному опездолу» сроку еще два раза по пять суток, — майор Нищеглот имел на это полномочия.
Вятский токарь Панкрат Большевик, отец Татьяны Востриковой, всегда гордившийся своим партийным билетом, увидав в телевизоре, как на грудь Брежневу цепят очередную золотую звезду, матюгнулся при жене Елизавете, чего с ним случалось лишь в чрезвычайности. Потом генсек в телевизоре пошел напропалую целоваться с высшей партийной номенклатурой: Суслов, Устинов, Черненко, Андропов, Громыко…
— Вот старые образины! Наготово рехнулись! — сплюнул Панкрат Большевик, выключил приемник, отворотил носастое лицо в сторону окна. За окном текло время конца семидесятых, начала восьмидесятых годов. В стране подняли цены на водку. Народ в России стойко и весело откликнулся прибаутками:
Передайте Ильичу:
Нам червонец по плечу!
Если будет больше,
Сделаем, как в Польше.
Если будет «двадцать пять»,
Зимний будем брать опять!
Советская социалистическая телега, груженная не только своими противоречиями и мороками, но и стран соцлагеря и стран-прилипал к соцлагерю, нешуточно скрипела. Скрипела — на радость буржуазной Европе и американским бжезинским. Россия, словно кляча, гонимая нещадным кнутом пролетарского интернационализма, тащила по глубокой колее этот воз, расходовала силы, ум, время… Главные ресурсы по-прежнему уходили на изготовку ракет, истребителей, танков, подводных лодок, радаров, автоматов Калашникова. Их в стране было много. Но живого, действенного прибытку народу они не несли. При этом венгерские, румынские, чешские и особенно носы польских товарищей все более принюхивались к сытым запахам с Запада.
Генеральный секретарь ЦК КПСС Леонид Ильич Брежнев и его дряхлеющие сотоварищи толком не знали, чем смирять интернациональные аппетиты: силой оружия — не хотелось, отрыгалась Чехословакия 68-го года, посылами в светлое будущее — уже не получалось. Старцы из Политбюро чуяли неизбежность перемен, но пока им удавалось законсервировать время, не ломать слишком головы дурацкими вопросами быта и бытия сограждан. Ежели вопрос бытия и быта сограждан становился остёр и заметен, старцы тут же трясли социалистическими достижениями — в спорте, в балете, в нефтедобыче, в космосе, куда то и дело поднимались многотонные махины. Эти космические махины изумляли простолюдина, приводя порой в отчаяние.
Панкрат Большевик возмущался:
— В «хозтоварах» не только электродрель, простых лампочек, бывает, днем с огнем не найти! Милльёны народных рублей в космосе жгут. А ведь погоду толком угадать не могут…
Панкрат Востриков тихо ненавидел Кубу, а вместе с ней бородатого Фиделя Кастро. Он брезгливо взирал на газетные портреты лохматой Анджелы Дэвис, облезлого Луиса Корвалана. Он недовольно кривился, когда на экране появлялись узкоглазые вьетнамцы, монгольские коневоды, сомалийские и еще с десяток разных сортов негров, губастых, с широкими африканскими носами, — ему были противны все те, кто под разными предлогами обирали русских простодыр под чавкающие речи Леонида Ильича, увешанного златыми звездами — точно побрякушками.
Именно он, народ, панкраты востриковы, — те, кто не обслуживал власть, имел право судить эту власть прямолинейно, дерзко, подчас насмехательски.
В устах творческой интеллигенции таковые оценки звучали цинично, пошло, продажно. Модный неологизм «совок» — ласкал слух тем, кто умудрялся с кормушки брать и в кормушку плевать. Разного пошиба поп-музыканты, которым работать бы на Западе в низкосортных кабаках, смаковали словечко «совок», собирая переполненные концертные залы и дрейфуя в шторме советских аплодисментов. Заморщинившиеся поэты-шестидесятники с верноподданическими поэмами о Ленине, революции и великих стройках социализма огребали гонорары и премии и пыжились выдать в мелких стишатах что-то антисоветское. Мэтры кино снимали «патриотику», вились с кинокамерами вокруг великой и неуязвимой русской классики и жалко храбрились, когда просовывали на экран какую-нибудь полудиссидентскую невнятицу. На творческих дачах глубокомысленно и ехидно-мелочно судачили об умолкшем в Вермонте Солженицыне, обсуждали гениального и удачливого позера-ирониста Бродского, с жаром зависти и сарказма описывали сытую или голодную судьбу какого-нибудь любимова, аксенова, лимонова, зиновьева, которых не мог вытерпеть «совок» — или они не смогли его терпеть.
Великий бард Высоцкий хрипло пел под гитарный бой семиструнки про русскую жись и все безнадежнее увязал в наркомании. Измотав вспыльчивое талантливое сердце, умер народник Шукшин, мечтая поставить фильм о заступнике Разине. Режиссер-новатор Тарковский, чуждый соцреализму, пошел искать счастья по западному свету… Не поддающиеся обрусению евреи мечтали утечь в Израиль, а лучше — в Америку: надоело в курилках НИИ прокуривать мозги математиков, физиков, биологов; обрыдла русская бедность, пьянство, очереди…
На эстраде нарождалась целая армия ёрников и насмешников. В Москве, Ленинграде, Одессе, Владивостоке появились видеомагнитофоны и кассеты с порнофильмами. Все больше судачили о пьянчужке Галине Брежневой, о ее бриллиантах, подчеркивая ее статус — дочь первого лица в государстве. Процветала фарцовня — полстраны переоделось в джинсы, которые легально не продавались. Советский Союз впутался в гражданскую войну в Афганистане. Из Афганистана пришли первые цинковые гробы.
Время от времени Генеральный секретарь Брежнев, подкошенный болезнями и бессонницей, выбредал на светлые здравые мысли.
— Отпустите вы меня, ребята, на пенсию, — без лукавства говорил Леонид Ильич соратникам из Политбюро.
Где-то глубоко, под всеми подкорками мозга, чутьем мужика, вышедшего из простонародья, он улавливал, догадывался, что стал анекдотичен и даже для многих невыносим, как все старые старики, наделенные властью. Но никто из политбюровских бонз не собирался списывать или отпускать Леонида Ильича с поста. Да и нет ли в словах генсека об отставке провокации, проверки на вшивость… Нет-нет! Только вы, Леонид Ильич, вы, и никто другой!
— Женя, — жаловался Брежнев главному кремлевскому доктору, академику Чазову, — ноги меня не держат. Сна нету…
«Износился генсек, обветшал, перебирает снотворного», — думал при осмотре главного пациента осторожный до трусости царедворец, но вслух обманчиво бодрил:
— Поправим, поправим, Леонид Ильич…
Природа тоталитарной власти зиждится на лицемерии и холуйстве. Власть несменяемых — злейшая придумка человечества. В некоем мифе об избранной личности или богоизбранном человеке-вожде много позорного и подлого для просвещенного ума. Для России — это атавизм азиатчины и неистребленный исторический страх.
Не такими образами и словами, но по сути так думал Панкрат Большевик, когда отворачивал от телевизора нос в окно конца семидесятых, начала восьмидесятых годов.
Пафос Павла Ворончихина не отдавал лживостью, хотя вопрос членов Госкомиссии задавался для проформы:
— Где хотели бы служить после окончания военного училища?
— Я буду служить там, куда меня пошлет Родина и партия, — ответил Павел.
Мнение молодых офицеров при распределении на службу не влияло: всем ведали чины Министерства обороны.
Отгремели оркестры на последнем параде в училище и на выпускном балу в Доме офицеров. Погоны на кителе у Павла со звездами лейтенанта. Предписание на службу получено. На прощанье он зашел к замполиту училища.
— Не серчай, Паша, — по-отечески говорил полковник Хромов. — Нескладно вроде выходит. Ты был примерным курсантом, а усылают тебя в Забайкалье, в самую глушь. Другие-то в Германию, в Одессу поедут… Но логика в этом есть. Настоящему офицеру надо начинать службу в медвежьих углах. Чтобы заканчивать ее генералом в столице.
— Я не плакаться пришел, товарищ полковник. Поблагодарить. Вы помогали…
— Да не за что меня благодарить, Паша. Служебные обязанности у меня такие. — Хромов помолчал. — Я войну немного застал. Мальчишкой… Под бомбежками был, в оккупации с матерью… Вся наша служба в мирное время, как в бирюльки играть. То, что военные в Отечественную прошли, нам в кошмарном сне не увидеть… И еще помни, Паша: хороших людей в России больше, чем дрянных. Даже в момент отчаяния — помни.
Теперь Павел Ворончихин уже третьи сутки ехал по огромной стране, в которой хороших людей было больше, чем дрянных, но ни из хороших, ни даже из дрянных ему не нашлось попутчицы, которая примерила бы мундир офицерской жены.
Поезд грохотал между гигантских клепаных крестовин железных мостов, скрежетал ребордами на стрелочных пристанционных развилках, кренился на затяжных поворотах, изгибаясь дугой, словно толстый зеленый змей; лязгал буферами, торкался, неуклюже качался, трогаясь со станций. За окном стлалась бесконечная русская земля: европейская, уральская, западносибирская, сибирская… В необъятной необъятности этой земли, во вселенском русском пространстве, среди лесов, степей, болотин, сопок, белеющих гипсовых скал, лазоревых озер и сталистых рек и даже среди городов, сел и деревень была разлита и застыла вечная, волнующая, понятная лишь русскому человеку и навсегда не разгаданная им тишь. Ее никак нельзя было подслушать в грохотливом составе, ее можно было только испытать сердцем, собственным вздохом, внутренним осязанием, если прислониться к вагонному стеклу прокуренного тамбура.
Вечерами на Павла наваливалась тоска. Тоска тоже была растворена по всему русскому материку, который пересекал поезд с Запада на Восток. Она наползала в душу из сумерек, из бесконечного незаселенного простора, с желтого флажка, поднятого у станционной будки толстухой путейщицей в оранжевой безрукавке, из неказистых деревенских домов на близком пригорке, где топились печки, с темной паутины проводов, которые, казалось, поддерживали покосившиеся черные вереницы телеграфных столбов.
Над лесом выплыла луна. Огромная, рыжая, со светло-рыжими пятнами на своем лице. Быстро поднималась, бледнела. В небе мерцали звезды. На земле в ближних синих сумерках проносились огни полустанков, селений. Дальше, в темной пустыне, заблистали рассыпанные по горизонту огни приближающегося города. Наверное, в этом городе тысячи, десятки тысяч девушек, простых, умных, симпатичных, с русыми косами… Почему ж ему, Павлу, так не повезло? Он никого из них не встретил? А девушку-мечту в красной куртке с погончиками и белой шляпке, встретил, да упустил — да так и не нашел.
Павел читал в дороге любимые им военные мемуары. Он и сейчас утыкался глазами в книгу, только смысл книги плыл мимо ума. Взгляд будто скользил по пустоте междустрочья. Павел вздохнул, прислонил руку к стеклу, чтобы увидеть надвигающуюся ночь. Яркая синяя звезда висела на фиолетово-сизом небосклоне. Внизу, у горизонта, догорала полоска тускло-розового света. Кончался еще один день пути.
На обед Павел ходил в вагон-ресторан. Попутно, минуя до ресторана три вагона, он вглядывался в молодые женские лица, будто искал знакомку или одноклассницу. Курсируя туда и обратно, он почти всех разглядел в соседнем плацкартном вагоне. Нет! Не всех! Появилась новенькая!
Новенькая сидела на боковой полке лицом к идущему Павлу. Она сидела и глядела в окно, подперев щеку кулачком. Перед ней лежала раскрытая книга.
— Извините! — громко сказал Павел, хотя не задел старика в трико и майке, идущего встречь по вагону с кружкой кипятку.
Новенькая машинально подняла голову на услышанное «Извините!», и Павел одним взглядом вобрал ее… Сердце Павла застучало сильней, словно бросилось в бег с долгого старта. Ноги при этом, напротив, тормозили шаг, чтобы подольше разглядывать девушку, подольше находиться поблизости от нее.
В ресторане он ел без аппетита. Быстро хлебал солянку и часто оборачивался на дверь, будто новенькая девушка должна прийти сюда тоже. Надо с ней познакомиться. Надо подойти и просто познакомиться. Что в этом такого? Ну не трус же он! В проруби купался, с парашютом прыгал… А тут просто подойти и познакомиться. В конце концов она ему понравилась. Лишь бы не странь какая-то… Нет-нет, такая девушка не может быть из дрянных! Она студентка. В ней все студенческое. Одежда — свитер, прическа — короткие волосы, глаза — светлые, серые, взгляд прямой, бесхитростный, умный. Книга перед ней — похоже, учебник, там мелькнул символ параграфа. Она даже, кажется, чуть-чуть улыбнулась ему. Надо просто подойти и познакомиться. Слышите, лейтенант Ворончихин! Вам приказано!
— Вам что-нибудь еще нужно? — спросила официантка, забирая деньги за обед, положенные Павлом на скатерть. При этом посетитель не спешил уходить.
— Я хочу взять с собой бутылку минеральной, — сказал Павел, чувствуя наплывающую временами сухость в горле.
— Я принесу вам бутылку «боржоми», — сказала официантка и ушла к буфетной стойке.
Вдруг Павла резко пронзила уже испытанная через Татьяну боль. Это была боль ревности — будто яд, будто ожог… А вдруг эта девушка уже с кем-то живет, с кем-то едет или к кому-то едет! В любом случае надо подойти и просто познакомиться. Кажется, все-таки она одна. Боковое место напротив — свободное. Надо остановиться рядом с ней, что-то сказать, потом сесть за столик.
Павел быстро вышел из ресторана. Быстро прошел два вагона. Вот и нужный плацкартный вагон. Здесь он двигался нарочито тихо, будто искал кого-то, играл роль ищущего, хотел за что-нибудь зацепиться, толкнуть полнотелого мужика в спортивном костюме, нечаянно уронить стакан с чаем на боковом столике, подставить подножку мальчишке… Новенькая, девушка-студентка, теперь сидела к нему спиной. Он не мог видеть ее лица. Он зорко разведывал окружение девушки. Похоже, попутчиков с ней нет. Место напротив пустует. Вам приказано, лейтенант Ворончихин!
Он поравнялся с девушкой, приостановился. Она, вероятно, почувствовала это или ухватила его боковым зрением, подняла на него глаза, посмотрела приветливо… На этом все и оборвалось. Тупая жестокая сила застенчивости уводила смелого молодого офицера от встречи, знакомства — от счастья…
Находясь в начале своего вагона, Павел вспомнил, что не захватил из ресторана заказанную минералку. Возликовал на миг. Повернул назад. Он достал из кармана брюк кошелек (брюки на нем были офицерские с тонкой красной стрелой по бокам, рубашка — тоже офицерская мутно-зеленая, без погон) и держал кошелек наготове, словно кошелек должен был объяснить всем причину его возвращения. Но он, конечно, возвращался не в ресторан.
В тамбуре заветного вагона заело дверь. С первой попытки и второй она не открылась. Что это? Каверза судьбы? Наказание? Худая мыслишка пролетела в мозгу. Но с новой попытки дверь тяжело подалась, отворилась… «Стучите! Да откроется вам…» Вспомнилась Павлу фраза, которую он слышал от богоучтивого Кости Сенникова. «Ну что ж, помоги мне Бог, если ты есть…» — тихо-тихо, по секрету промолвил Павел и вошел в вагон — с девушкой.
Дальше Павлом владела безотчетная сила. Она вела его, лишив на время застенчивости, логичности, здравомыслия, оставив единственное — интуицию, которая хотела вырвать его душу из тьмы одиночества. Поравнявшись с незнакомкой, Павел на этот раз остановился. Он остановился так, что стало понятно, что он пришел к ней, хотя по-прежнему нелепо держал в руке кошелек.
— Разрешите? — спросил Павел дружественно и чуть нервно.
— Да, — ответила девушка и слегка пожала плечами.
— Как вас зовут? — будто не своим, грудным тихим голосом спросил Павел.
Незнакомка слегка стушевалась, улыбнулась и не успела ответить. Павел, опередив ее, представился сам. Она смотрела на него во все глаза. Во взгляде ее было резкое изумление, но не было кокетства или страха. Она назвала своё имя. Теперь они были знакомы. Теперь он мог с ней говорить о главном. К счастью, в купе напротив некому было подслушать их разговор: двое пассажиров спали, одного не было на месте, еще один мальчик играл увлеченно в «пятнашку».
— Вы замужем, Маша? — спросил Павел просто и обескураживающе, будто кто-то за него спросил так.
Маша чуть отпрянула назад, пристально взглянула на Павла и, вероятно, поняла, что любое слово, любой вопрос и ответ для ее нового знакомого очень многое значат, — в этом нет игры, флирта.
— Нет, — серьезно, без усмешки ответила Маша.
— Я офицер, Маша. Лейтенант. Я окончил военное училище в Горьком и еду к месту службы. Я нормальный честный человек… Вы не смейтесь над тем, что я скажу. Это — без дураков… Вы, Маша, мне очень понравились. Вы показались мне близкой… Я прошу вас выйти за меня замуж… Я никогда не обижу вас. Я буду беречь и любить вас. — Он говорил завораживающим полушепотом, который завораживал не только Машу, но и его самого. Слова, казалось, льются без его воли и участия. Вернее, Павел чувствовал, что сам себе не принадлежит, или что-то открылось в нем неведомое, о чем он даже не догадывался. — Верьте мне, Маша. Я хочу, чтобы вы были моей женой. Это искренно, это правда… Я даю вам для решения всего тридцать секунд… Если за это время вы не поверите мне, я тут же уйду… Не надо задавать вопросов. Всё утрясется потом… Будьте моей женой.
Маша побледнела.
Пройдет несколько лет с того дня, когда поезд «Москва-Хабаровск» замер на полминуты в ожидании ответа своей пассажирки на предложение молодого офицера, — пройдет несколько лет, и для Павла Ворончихина наступит другой, решительный и роковой час.
В звании старшего лейтенанта, командиром минометной батареи Павел Ворончихин оказался под Джелалабадом. Он возвращался с наблюдательного пункта по горной тропе на огневую, к минометам, когда его и корректировщика огня, сержанта-сверхсрочника Гергелюка, обстреляли из гранатомета и автоматов афганские моджахеды. Гергелюка срезала автоматная очередь, Павлу Ворончихину достался осколок гранаты. Павел успел, однако, кинуться к ближней скале, укрыться за выступом. Только здесь, под скалой, он почувствовал не просто ожог, а настоящую, прожигающую и онемляющую боль ранения, которое в горячке обстрела и бегства не обездвижило его. У него была ранена нога выше колена. Осколок прошил мышцы и, должно быть, раздробил кость. Стиснув зубы, Павел перевязал себя бинтом из индивидуального пакета, лег навзничь на горячие камни, закрыл глаза. Стрельба нежданных душманов продолжилась. Одиночные выстрелы свистели над головой. Пули разбивались о скалы, противно дребезжали, выли, эхо блуждало между горных отрогов.
Над скалой, где лежал Павел, раздался оклик на ломаном русском:
— Сда-вася, шурави! Сда-ва-ся!
Этот подлый призыв привел Павла в чувство.
Плен смертельно страшил его. Уж лучше самому — пулю в висок. Но пока вооружен, он повоюет. Есть автомат со сдвоенным магазином и пистолет.
Место, где он укрылся, было замкнутым, уязвимым: небольшое плато на краю скалы. Рядом — крутой обрыв, ущелье. Внизу — острые выступы скал, пороги высохшего русла горной речушки. Но может, это плюс? Последнюю пулю тратить на себя не обязательно. Броситься со скалы — и все. «Духи» хотя бы не надругаются над его телом, не заминируют, не отрежут голову…
Моджахедам не далось праздновать скорую победу. С низины, где стояла батарея Ворончихина, началась стрельба из минометов. Заработали снайперы. Огонь минометов стал покрывать высоту за высотой, горную щель за щелью, всякое место, где мелькнули черные фигуры в чалмах.
— Бейте, мужики! Бейте! — шептал приказно Павел, прижавшись спиной к скале, чувствуя, как гудит от разрывов мин ее каменная плоть. Сверху сыпались мелкие камни, оседала коричневая пыль. — Вот и получилось: вызываю огонь на себя… На войне нет ничего предсказуемого. Бейте, мужики!
Павел услышал особенный, пронизывающий свист мины. Казалось, она летела в него. Он сжался всем телом, крепко стиснул зубы. Мина еще угрозливо повыла, и наконец раздался взрыв. Казалось, разрыв произошел с недолетом, бухнуло где-то внизу, глухо. Но сила взрыва подбросила Павла, толкнула его головой на камень, вырвала из рук автомат. Павел потерял сознание. Разрыв мины пришелся чуть ниже маленького плато, где он скрылся от пуль моджахедов, где попал под обстрел своих.
Он пришел в себя, когда смеркалось. В ушах гудело, в голове — тяжесть, и временами боль — до черного тумана в глазах. Бинты набрякли от крови, пошевелить ногой невозможно. Все же надо пробираться к своим, когда стемнеет. Неизвестно, кому принадлежат эти горы. Отбили их «наши», или аборигены, будто тараканы, растеклись по щелям, притаились, заманивают в свои ловушки «шурави».
Вдали виднелся горный горизонт. Над ним всплывала огненно-рыжая, в белесых пигментных пятнах вулканических озер луна. Павел где-то уже видел такую луну. Тут он вспомнил про свой автомат, огляделся. Автомата поблизости — не было, должно быть, скатился вниз, в ущелье. Остался только пистолет. Если придут «духи», он ответит… Павел потянулся к кобуре, достал пистолет. Полная обойма. Восемь патронов. Семь — для «духов», последний — для себя.
Луна поднималась над горами и усыхала в размерах, меняла окрас. Скоро она светила ярким ледяным светом. Ночь наступила быстро. После дикой дневной жары — холодная черная южная афганская ночь. Надо все-таки двигаться, пробираться к своим, вниз, на равнину. Ведь не забыли же о нем солдаты и командиры. Поблизости — посты и дозорные. Раненая нога затекла, онемела, была словно бревно. Иногда при неловком движении, в ноге вспыхивала резкая боль — Павел замирал, стиснув зубы, перетерпевал пик боли.
Он ползком выбрался на тропу, где их обстреляли душманы. Сержанта Гергелюка нигде не видать. Павел был уверен, что сержант погиб. Его прорешетила автоматная очередь. Но где труп сержанта? Может быть, наши забрали его, пока Павел находился в беспамятстве? Или сержант достался на растерзание моджахедам?
На боку, опираясь на локоть, Павел пополз по тропе вниз, к плоскогорью. Каждый сантиметр давался с трудом, с передыхом, с опасением: как бы нечаянно не выдать себя в потемках, не стать мишенью — и для душманов, и для своих.
Вдруг Павел услышал шаги. В мертвой тишине ночи шаги на каменистой тропе были отчетливо слышны. Шло несколько человек. Они шли сверху, спускались с горы. Кто это? Хоть бы свои! Нет… Павел услышал приглушенные реплики — разговор неразборчив и чужеязык, похоже, афганский. Собрав последние силы, он перевернулся на другой бок, чтобы заслонить себя безлистыми чахлыми кустами, которые топорщились рядом с тропкой.
Светила луна, но Павел лежал в тени, и те, идущие по тропе, могли его не заметить. Но ведь они вышли, скорее всего, искать именно его и не могли его не заметить. Закусив губу, чтоб не взвыть от боли, Павел пополз на спине, отталкиваясь от земли одной ногой, ближе к кустам. Что-то хрустнуло под ногой, из-под подошвы вниз по склону покатился камень. Идущие сверху остановились. Некоторое время не слышно было ни звука.
Сердце пульсировало в пересохшем горле и билось молотом в раненой ноге. Павел передернул затвор пистолета. Всё. Теперь он точно выдал себя. Последней схватки не избежать. Восьмая пуля — для него.
Великая обида заполнила душу Павла: ведь никто никогда из родных и близких не узнает, как он погиб. Он взглянул в небо — луны не видать, ее заслоняет скала. Вечные звезды глядят покойно и честно… Вслед за горькой обидной мыслью о безвестности его гибели пришла другая возвышающая мысль: ничто в этом мире не напрасно, есть и всевидящее око, и всевидящий покровитель, и всевидящий суд. В предстоящей схватке с врагом он, старший лейтенант Павел Ворончихин, все равно выйдет победителем.
«Господи! Дай мне силы! — взмолился Павел. — Ради моей жены и детей… Ты дал мне смелость объясниться в поезде с Машей. Дай же мне шанс…»
Люди на горной тропе на самом деле оказались афганцами. Это были военные из правительственной армии ДРА — Демократической республики Афганистан.