Правда и блаженство — страница 2 из 2

Часть первая

I

В России наступали зловещие времена.

Бровастый генсек Леонид Ильич почил в бозе. Вся страна вздрогнула, когда гроб Брежнева грохнулся о бетонный пол могилы у кремлевской стены; всем показалось, что могильщики гроб уронили. Наступил краткий срок андроповщины. Воцарясь в Кремле, бывший первый гэбист Юрий Владимирович раздербанил милицейскую вотчину Щелокова, дисциплинарными подпорками и окриком решил подпереть подгнивающий социалистический дом, но уже сам разрушался изнутри, лишенный почки. Скоро на том же лафете, что и Брежнева, Андропова свезли на задворки мавзолея.

Тут в истории величественной державы, которую неустанно подтачивал американский империалистический короед, случился конфуз: на самый верх власти всплыл, будто полуживая мумия, бесцветно-бледный, с едва шевелившимися губами Константин Устинович Черненко. Пост, вероятно, повлиял на него ошеломляюще — обвалом, стрессом, — и приблизил старческий исход. Вскоре над Красной площадью опять зазвучал траурный шопеновский марш. Здесь было и вздохнуло Отечество с надеждой, видя на мавзолее, в центре трибуны, человека вполне дюжего, посмертную речь читающего без запинки, с чуть гэкающим южно-русским выговором. Лишь одна деталь навевала какую-то неловкость за этого круглолицего, лысоватого человека…

Коленька, увидав в телевизоре Горбачева, разразился истерическим приступом. Коленька словно знал этого человека, стал тыкать пальцем в телевизор, в голову, где пятно, и испуганно шептать:

— Вот он! Я же говорил вам! Вот он… Дождались! Ну теперь все, дождались… Я-то знал. Вот же он. — И Коленька, очумленный встречей с новым генсеком, тыкал и тыкал ему в телевизионный безволосый череп, на котором буровело аляповатое пятно.

Всем было известно, что Коленька еще много лет назад был попуган до смерти пятном помета, который оставил ворон Феликс, и после всегда боялся всевозможных пятен — на земле, на полу, на одежде… Но здесь пятном был помечен человек, забравшийся на первый чин в стране.

— Мишка-то, выходит, меченый…

— А на портретах его без пятна выставляют.

— Что-то тут не так.

— Кривых, рыжих и меченых к власти подпускать нельзя. В старые времена, говорят, указ такой был. Иваном Грозным писаный…

Затаив в сердце надежду на лучшую долю, всяк гражданин огромной страны следил за каждым шажком и шагом нового лидера. Лидер этих шажков и шагов не скрывал: объявил «гласность» во всем и замахнулся на «перестройку».

Год-другой — и политика новой власти стала выворачиваться безобразной изнанкой: тут и развратный шанс легкой поживы, и животный, тупорылый, окраинный национализм, и…, и…, — и на шестой части суши зароптал обманутый простой люд, затрещали швы некогда условных границ республик.

— Я, мужики, вчерась сорок пять минут речугу Горбатого в телевизоре слушал. Ничё не поймал. Гольный порожняк!

— Господь пятно на плешину только идолам сажает…

— Да-а, Бог шельму метит. Все виноградники порубил, козлина.

— А сучку-то свою, Райку, в какие меха обряжает!

— Она им и водит, як теленком безмозглым.

— По талонам сахарный песок выкупить не могу. Нигде нету!

— Курево пропало.

— Да чё курево? Мыла нету ребенков помыть!

— Говорят, соль пропадет.

— В армии солдат нечем кормить. Кто чего скоммуниздит, то и едят.

— Хуже, чем в войну.

— Дак, конечно, хужее! В войну голодно было, зато народ-от весь вместе. Друг дружке помогали. Нынче все злы.

— Как добрым-то быть. Одни вона как воруют, кооперативы-то, а другим — шиш.

— Опаньки-опа! — живо откликался на такие мужиково-бабские речи Череп и заявлял с видом бывалого рыбака, который глядит в пустой невод, вытащенный из моря: — Ели-пили — всё нормально, обосрались все буквально.

Никто не уточнял, в какую сторону направлена его извивистая мысля, но все понимали, как она верна. Мужики, разумеется, свертывали цитаты Черепа на свой лад, а именно по части отнятой у народа выпивки.

Более всех страдал на улице Мопра в те безалкогольные, «лимитные» годы Карлик. Он не мог обойтись без водки. Всю свою жизнь, начиная с совершеннолетия, он потреблял этот, по его словам «замечательный напиток», потреблял с удовольствием, никогда не ограничивая желание, не скрывая и не стыдясь этого желания; он даже был чуть жадноват до водки, ежели она выпадала ему на полную халяву, но он не числился подзаборным алкашом, был настоящим профессиональным пьяницей, и появление в стране талонов на водку, перебои с поставками этого продукта приводили Карлика в страшное раздражение, в бешенство; он готов был разорвать Горбачева в клочья, и если где-то поблизости слышал это имя (а оно в ту пору ходило по всем устам) обзывал генерального секретаря такими словами, от которых слегка коробились даже матерые матерщинники.

— Горбач — это же обосранец, тварь, блевотина! Дрисня высшей марки! Водку отнять у народа — да такому гнойному педриле надо враз яйца отбить…

Дорываясь, однако ж, до вожделенного напитка, Карлик размякал; и тело, и душу отпускало, вновь и вновь открывался цветистый веселый мир, и хотелось в нем смеяться, как в цирке над репризами клоуна Карандаша, которого Карлик знал самолично, с которым выпивал однажды и которого почитал за циркового гения; Карандаш тоже обожал водку и ростиком был лишь не намного выше Карлика. Водка давала легкость и простор; горбачевская власть принесла талонную систему почти на все необходимое…


Винно-водочный отдел магазина, отгороженный от остального зала металлической решеткой из арматуры, гудел ульем. Гуд мужиков утроился, когда разнеслось, что водка на исходе.

— Сима! Токо по две бутылки в руки давай! — кричали мужики, те, что в конце очереди, — очереди, превращенной в слитную мужикову массу, — массу, втиснутую в обрешеченный квадрат торгового отдела.

— По одному талону отоваривай! А то, ишь, наберут десяток!

— Я два часа стою! С ночи, што ль, очередь занимать?

— Мне на поминки — десять бутылок! По закону!

— По какому-такому закону? Пятнистый, что ли, насочинял?

Брань, препирательства, всеобщая злоба…

Карлик обычно ловчее других пробирался к прилавку. Со своей наглостью и своим малым ростом он протирался между рослых здоровяков, иной раз, как ребенок, прошмыгивал между ними на уровне ног. Однако нынче водка заканчивалась, и поблажек Карлику не видать. Нынче он сам голосил, чтоб водку — только на один талон в руки и чтоб всем поочередно, без льгот для разных там ветеранов и инвалидов.

Духоту и гомонливый всеобщий напряг в винном отделе запалил, будто бикфордов жгут, мужик, который на поминки все ж выкупил положенные десять бутылок. Он выбрался из толпы с воздетой над головой бесценной авоськой, — и мятый, и злой, и вместе с тем радостный, что выбрался отоваренный. Толпа же, будто у нее из-под носа забирают последнее, и теперь уж точно на всех не хватит, с тупым диким нерасчетом ринулась ближе к прилавку, стиснула даже тех, кто рвался к выходу с покупкой.

— Куда жмете, ослы? Дайте выйти!

— Э-э! Тихо, мужики! Не давите!

— Оборзели! Ребра сломаете!

Но толпа, казалось, не слышала голосов и не подчинялась разуму. На одного выбравшегося из винного отдела в комканную-перекомканную, слитную очередь, за решетчатую стену умудрялись втереться двое-трое.

За прилавком стояла Серафима Рогова. Она уж навидалась всякого, но сегодня в магазине было как-то особенно разъяренно-тесно. Мужиков она уже научилась различать не по лицам, хотя всех знала в лицо, а по голосу, по дыханию, по запаху, по рукам, которые чаще всего в зажатом кулаке передавали ей заветные талоны и деньги. Серафима смотрела на покупателей абсолютно пусто; она и пьянку не терпела и талоны на водку не вводила, знала свою торговую службу, и всё тут. Сегодня было так же. Кто-то попадет в поле зрения — и тут же улетучится, без мыслей и эмоций. Карлик сегодня тоже мельком попал в поле зрения. «Этот вечно норовит без очереди», — равнодушно подумала Серафима да и забыла про него.

Отоварка шла чередом. Водка убывала. Внутренняя пружина толпы — всё туже. В какой-то момент сплоченная, слитная мужикова масса, пропотелая и задыхающаяся от тесноты, колебнулась к прилавку и решетке, которая отгораживала прилавок от толпы, и что-то в торговой мебели заскрипело, сдвинулось.

— Да вы что! — крикнула Серафима. — Ошалели? Разнесете всё! А ну, назад!

Толпа окрика не испугалась, но все же колебнулась назад. Должно быть, этот откат назад прижал, утеснил «задних», а «задние» не потерпели утеснения. Сперва выдохнув, а после набрав воздуху, даванули на «передних». Опять скрежет, скрип прилавка.

— Счас всех выгоню! По одному с милицией буду пускать! — выкрикнула Серафима. Шуточек в ее голосе не слыхать. Все знали — есть в ней характер и спесь.

— Полегче, мужики!

— Ну чего вы, как бараны? Быстрей ведь не получится!

— Давайте всё путём. Не жмите! И так не вздохнуть.

Ропот разразился, но никто и не заметил, что в этом ропоте нет голоса Карлика. И вообще он куда-то пропал, не добравшись до заветного окошка в решетчатой отгородке прилавка.

— Стойте, мужики! Погодите! Под ногами кто-то валяется… Стойте!

— Карлика задавили!

Когда толпа колебалась в тисках собственного безумия, Карлика прижали кадыком к поручню прилавка. Он не успел спрятать голову, пригнуться; он враз обезголосел, потерял сознание, обмяк, а потом висел на поручне и не мог упасть на пол, подпертый с боков мужиковыми боками. Потом все-таки сполз на пол, уже мертвым.

— Задавили! Расступись!

— Отойдите, мужики!

— Карлика смяли.

Толпа не расступалась и не расходилась. Никто не хотел жертвовать отвоеванным местом. Только голос Серафимы вразумил мужиков.

— Всё! Закрыто! Милицию сюда! Выходите все на улицу! Сволочи! Все сволочи!

Охлынутая бранью Серафимы, толпа расступилась. Карлик лежал на полу с синим лицом, язык вывалился изо рта, будто у повешенного. Митька Рассохин, дружбан Карлика, подхватил его на руки, как ребенка, понес на воздух.

— «Скорую» надо! «Скорую»!

— Может, дыханье искусственное. Кто умеет?

— Какое дыханье? Он уж синий…

— Менты сейчас понаедут.

Митька Рассохин положил бездыханного Карлика под березу, в тенек, вблизи магазина. Мужики, бабы окружили погибшего. Откуда-то взялся и Фитиль, верный собутыльник Карлика, пал на колени возле него, зарыдал. Заметив вместе с тем, что одна из рук Карлика крепко сжата в кулак, Фитиль стал разжимать онемевшие пальцы. Но пальцы не давались, мертвой хваткой держали своё. В кулачке были зажаты бумажные деньги и талон на законные две бутылки водки.

— На помин его души, — сказал Фитиль и забрал деньги и талон себе.

Сквозь толпу к Карлику протиснулась Серафима. Глотая слезы, шепча причитания, присела к малому карликову телу.

— Чего на него глядеть? Иди, Сима, торгуй.

— Ничё не исправишь, — заговорили мужики.

— Да вы что! Человека ведь раздавили! — возмутилась она.

— Не нарочно ведь!

— Никто ему смерти не хотел.

— Ты иди торговать. Торгуй иди, Сима! — подгоняли неуступчивые мужики. — Менты без тебя разберутся.

— Звери! — утирая ладонью слезы, выпалила Серафима. — Все-все звери! Будьте вы прокляты…

— Это Горбачев да Райка евонная весь народ зверями сделали, — сказала тетка Зина, уборщица. Она вынесла с магазинного склада пустой мешок из-под сахара, чтоб прикрыть пострадальца.

Вскоре к покойному пробрался Коленька, он с Анной Ильиничной проходил поблизости от магазина. Увидав прикрытое мешковиной тело, Коленька заговорил быстро, с удивлением, оборачиваясь на свою бабку Анну Ильиничну и на весь окружный народ.

— …Она мне зеркальце давала, помнишь? Зеркальце маленькое кругленькое. Поглядишь в него, себя не видно. А ее видать. Она каждому такое зеркальце дает… Каждому… А тебе она зеркальце давала? А тебе? А тебе давала зеркальце? — тыкал Коленька пальцем в того, кого спрашивал. — Посмотришь, себя-то не видишь, а она там…

Скоро к жертве местной ходынки подступил участковый, старший лейтенант Мишкин, стал расспрашивать свидетелей, что да как. Все называли покойного карлика Карликом, кто-то Карлушей, и лишь единицы — Альбертом; но и это имя не было его настоящим именем, это был его цирковой аренный псевдоним — «эквилибрист Альберт Бархатов».

На удавленного в очереди за водкой пришел посмотреть Череп — слух о трагедии разлетелся скоро. Череп приподнял мешковину над лицом Карлика, хмыкнул, сказал охально:

— Умер Максим — ну и хрен с ним, елочки пушистые!

II

На следующий день город Вятск потрясло другое событие. Смерть Карлика в очереди за водкой, о чем судачили повсюду, аукнулась властям неким мщением. В прибрежной части города, там, где улица Мопра и Речная, у районного комитета партии собралась огромная стая бродячих собак. Лай стоял на все лады: глухой, тонкий, заливистый, истеричный. Разнокалиберные, разношерстые псы и суки лаяли что есть мочи на портрет Горбачева и соседствующий с портретом пообшарпанный лозунг. Лозунг был таков:

«В Октябре 1917 года мы ушли от старого мира, бесповоротно отринув его. Мы идем к новому миру — миру коммунизма. С этого пути мы не свернем никогда!» И мелким шрифтом понизу: «Из Доклада М.С. Горбачева в Кремлевском Дворце съездов 2 ноября 1987 года».

Бездомных дворняг и прежде, в бессмутное время, в Вятске было с избытком. В последние голодные годы брошенных хозяевами собак и рожденных бродяжек стало не счесть. Они слонялись стаями по улицам, кучковались возле скудных перестроечных помоек.

Что творилось у Приреченского райкома партии, доселе было невиданным, неслыханным. Собаки не только облаивали рисованный Горбачевский лик, без пятна на плешине, но и заводили, распаляли своим гавом всех здешних домашних собак. Теперь все окрестные барбосы тоже рвались с цепей, лаяли возле открытых в улицу окон, у заборов, вытягивая морды в сторону райкома партии. Вся округа наполнилась этим чудным и страшным лаем, словно всему собачьему племени будоражил кровь, воспалял злюкость не портретный Михаил Сергеевич Горбачев, а лютый зверюга волчара.

Народ тоже стекался на необычное зрелище. Сквозь надрывный многоголосый собачий лай утверждал свое:

— Ну все. Это Мишке Горбатому знак. Хана ему скоро.

— Это ему мертвый Карлик подстроил. Он уж шибко не терпел этого лысяка.

— Вишь, как собаки-то за Карлушу заступились. Не то что люди.

Наряд милиции пробовал разогнать собак палками. Напрасно. Собаки не разбегались — лишь злее тявкали, до хрипоты надрывали глотки. К ним, казалось, со всего города сбегались в подмогу другие, и хор не сбавлял дикой, беспрерывной хвалы генсеку. Наконец вызвали кинолога с милицейского собачника. Он походил вокруг наглядной агитации, пощупал, понюхал.

— Надо это хозяйство с хлоркой промыть, — сказал собачий спец, указывая на портрет. — Мишке Горбачу кто-то рыло медвежьим салом натер. Дух звериный идет. Вот собаки и бесятся.

За собачьей потехой удовлетворенно наблюдал Череп. Покуривал, похмыкивал, кивал участковому Мишкину:

— Голосисто лают, елочки пушистые!

Это Череп дал ребятишкам банку медвежьего сала, науськал за пачку «Аэрофлота», чтоб втихаря измазали «пятнистого», раскрутили потеху.

Портрет Михаила Сергеевича помыли с хлоркой. Собаки поутихли, но расходиться далеко не хотели. Будто ждали: вдруг портрет снова начнет вонять зверятиной. Не начал. Однако в ночь собаки подняли в районе жуткий вой. Они выли на все голоса, иной раз сливаясь в один трубный тон. Они сорвали ночной отдых, давили на бессонные людские нервы многоголосьем. По ком они выли? — не понять. То ли отпевали Карлика, у которого нынче похороны, то ли не давал им покоя облаенный Горбачев.

На утро разгневанный райкомовский секретарь Вожегов приказал завхозу, не называя вещи своими именами:

— Убери ты эту образину к чертям собачьим!

Завхоз с плотником убрали портрет и лозунг со всеобщего обзора сперва на склад, а вечером по-тихому сожгли в овраге. Собачьи стаи сняли оккупацию райкома. Только скоро и сам райком стало трясти. Партию облаяли изнутри и снаружи…

— Ехали на тройке — хрен догонишь, оглобли потеряли — хрен найдешь… — злоехидно и афористично распевал Череп и все с большим любопытством наблюдал за похождениями седого, толстомясого детины по фамилии Ельцин.

Борис Ельцин все чаще выворачивал свои упрямые злые губы на телевизионном экране, клоунадил с партийными привилегиями, молол по пьянке чепуху про покушение на себя, чудил в американском вояже, паясничал, припрятывая ущербную беспалую ладонь, и все больше обрастал политическим жирком, становясь центральным персонажем в конце исковерканного двадцатого века.

Приближался 1991 год.

III

По весне, в начале апреля, против барака Ворончихиных остановился грязно-зеленый, раздолбанный на вятских дорогах, с ржавыми порогами «Уазик»-буханка; машина медицинской службы, с красным крестом на бочине. Из кабины выбрался врач в белом несвежем халате, очкастый, худосочный, молодой, с длинными волосами, стянутыми на затылке резинкой в бабий хвост с завитушкой на конце. Врач распахнул заднюю дверцу, поманил кого-то рукой. Скоро из нутра «буханки», неуклюже, с подмогой врача выбрался человек в серой, заношенной фуфайке и замызганной шапке. Он был стар. Лицо худое, изжелта-серое, с острыми скулами в седой щетине; сухой тонкий нос с горбинкой. Черные глаза на блеклом лице ничего не выражали.

Валентина Семеновна наблюдала за приездом машины из окошка. Она громко охнула, когда опознала старика. Тут же кинулась в коридор, в соседскую комнату, где бренчала гитара.

— Федор Федорович вернулся! — выпалила она и бросилась на крыльцо.

Череп резко отложил гитару на койку, жалобно взвизгнула первая струна, язвительно уставился на Серафиму, с которой они тут проводили праздные часы:

— Чё? Дождалась хахаля? А мне теперь — освобождай фатеру? — Он тоже направился на улицу. — Поглядим, с какого он свету вернулся.

Серафима растерянно поднялась со стула, глянула на себя в настенный квадратик зеркала, оправила прическу. «Неужто вылечили? Да нет. Как же могут сумасшедшего вылечить! Может, на время отпустили…» — часто застучало женское сердце, когда-то полоненное вернувшимся почти из небытия человеком.

Увидев Федора Федоровича, Серафима похолодела: «Боже! Старик старущий!» Бывший любовник поглядел на нее пустым взглядом и, похоже, не узнал, не вспомнил ее, а может, не имел для этого здоровья.

Федор Федорович стоял перед Валентиной Семеновной, Черепом и Серафимой подавленный, настороженный и униженный, словно его могли не пустить домой, могли согнать прочь.

— Вы соседи? Это хорошо, что застал… Вот привезли… А чего делать? Кормить больных нечем. Лекарств нет. Простыни по три месяца не меняем. Прачечная не берет, задолжали… Санитарок нету. — Врач говорил отрывисто, скоро, выливал беды на головы соседей больного Сенникова. — Он теперь тихий совсем… Таких по домам развозим. А то у нас перемрут. Пусть дома живет. У него пенсия ветеранская. Сын, говорят, где-то есть… Участковый врач присмотрит…

Валентина Семеновна подошла к Федору Федоровичу, обняла его:

— С возвращением… Сын у него есть, — сказала врачу. — Монахом служит.

— Ну и хорошо! — обрадовался врач. Голос повеселел и стал заискивающим. — Неплохо бы расписаться, — замельтешил, вытащил из оттопыренного кармана бумагу. — Кто его принял. Расписаться…

Череп шагнул к врачу:

— Я тебе сейчас распишусь! Гвоздем на твоей голой жопе!

Врача вместе с «Уазиком»-буханкой как ветром сдуло.

— Да-а, бабы, — дивясь сущему, проговорил Череп. — Если из дурдомов психов стали по домам разгонять, видать, страна совсем квакнулась. Революция будет, елочки пушистые!

— Тут на днях, — поддержала тему Серафима, — детское спецучилище закрыли. Подростки, которые в тюрьму не попали, там учились. Кормить-поить нечем.

— Теперь попадут, — заметил Череп, кивнул Серафиме: — Обними Полковника-то. Вишь, лобзаний твоих ждет.

Серафима стояла между двух мужчин, которых она когда-то сильно, без ума любила. Она и по сей день каждого из них любила. «Вот она, женская судьба-то! — мелькнуло у Серафимы. — Одна любовь, другая любовь. А уж на третью никакой бабьей силушки не хватит…»

Федор Федорович стоял бессловесный и серый. Он зачем-то снял с седой головы шапку.

В тот же день Серафима заявила Николаю Семеновичу Смолянинову:

— Ты, Николай, не злословь… Это мужики хреном направо-налево машут. Или бабы гулящие туда-сюда задницей вертят… Я не изгулялась. Тебя терять не хочу. К тебе я сердцем и дитём привязана. А Федора мне жалко. Если он стакан воды попросит — принесу. Любому нормальному человеку такого жалко.

— Чё ты по нем убиваешься? Сумасшествие — высшая свобода человека, — взялся рассуждать Череп. — Почему бабы любят с мужиками перепихнуться? Почему? Потому что теряют башку во время кайфа. В этом и есть ихняя высшая свобода, елочки пушистые! А для мужика — счастье: стакан залудить и обестолковеть ненадолго… Я вот помню, в Касабланке с йогом одним говорил. Он на себя туману напустит, ноги задерет за башку и сидит, как идол, целый день. Ни жрать ни курить не хочет. Йоги-то насильно себя дурнями делают. И счастливы! Полковник у нас сейчас самый счастливый и свободный человек. Ему по жизни уже ни хрена не надо. Нам бы всей страной обестолковеть враз — и нету проблем!

IV

Благовещенский монастырь поднимался из руин. Медленно, основательно, упорно — в кропотливых и благодатных трудовых днях здешней сплоченной братии: всего-то четверо монахов. В подмоге — немногочисленные сочувствующие из ближних опустелых деревень.

Игумен Питирим, оборотясь на кирпичную кладку взнимающейся колокольни, восторженно воскликнул:

— Помнишь ли, отец Георгий, как начинали? Сколь тягот пришлось терпеть! В землянке обживались. Да ведь возвышаемся! Бог даст на будущей неделе поеду колокол заказывать. С миру по полушке — денег вроде набралось… Вот уж праздник-то для нас под колокольный звон.

— Да, батюшка, — ответно порадовался отец Георгий. — Господь милостив к нам. Полы в алтаре стелем. Доска ровная, сухая. Одна к одной, как на подбор… Только весть у меня к вам, отец Питирим. Ваше благословение требуется.

Благодушие игумена с лица сошло.

Ежеутренне и ежевечерне отец Георгий поминал в своих молитвах «покоенку маму» и «страждущего отца». Получив сегодня письмо из Вятска от Валентины Семеновны с известием о том, что отца «привезли из больницы на домашнее жительство», инок Георгий сразу засобирался в дорогу. Воспоминания лавиной обрушились на него. С одной стороны, он помнил до мельчайших подробностей, как отец измывался над матерью, какими гадкими словами называл ее; он помнил даже вкус слез матери, когда она прижимала его к себе и они плакали от изверга отца вместе; он помнил свой испепеляющий страх, когда отец распалял в себе злобу и подымал скандал на пустом месте. Жалость к несчастной матери и сейчас душила отца Георгия слезами. Но с другой стороны, он не корил отца за былое, он стыдил себя за то, что бросил отца помирать в «желтом» доме.

— Не по-божески выйдет, отец Питирим, если я буду возводить храм, а родителя своего оставлю одного на погибель, — объяснял отец Георгий настоятелю, без чьего согласия не смел покидать обитель.

— Родитель твой — Господь! На то мы здесь, чтоб ему только служить, — возразил игумен. Задумался. — Я полагался на тебя, отец Георгий, во всем. Без тебя мне тяжельше будет. Сладу в работе меньше. Но идти тебе в мир — запретить не могу. Господь тебе указчик, — сказал игумен, перекрестил отца Георгия и сразу пошел прочь, чтоб не слушать обещаний подопечного монаха о скором возвращении.

Отец Георгий меж тем и не собирался ничего обещать настоятелю и своему товарищу. Он не заглядывал далече наперед. День нынешний требовал от него поездки к отцу, а там — как выйдет, так выйдет: на все воля Божья! Да, он монах, отрекшийся от света, именованный теперь другим неродителевым именем, но он все еще слабый человек, с сердцем и болью в этом сердце. Прости, Господи!

Путь в Вятск лежал через Москву.

В Москве — выпало подходящее время — отец Георгий отстоял литургию в Елоховском Богоявленском соборе. Службу вел сам Патриарх Алексий Второй.

Отец Георгий встречался с Алексием Вторым, когда тот, будучи митрополитом, наведывался к ним в обитель, вернее, на развалины обители и окроплял порушенный храм святой водой, молясь за возрождение монастыря. Отцу Георгию нравился этот деятельный пастырь во главе духовенства, его несуетность, твердость и разумность, умение рядить с людьми светскими, облачаясь не только в ризы, но и войдя в сословие депутатов Верховного Совета СССР.

Службу патриарх Алексий Второй вел превосходно. Торжественно, чинно. Голос под знаменитыми расписными сводами разливался широко, вольно и вместе с тем призывающе тревожно: наступила Страстная седмица, последняя неделя Великого поста. Служба текла с проникновенными песнопениями и вдохновенными чтениями Евангелия. Но не сама знаменательная, благоговейная служба как таковая поражала отца Георгия, его поражало и радовало многолюдье прихожан. Огромный патриарший кафедральный собор был полон молящегося разновозрастного народу — яблоку негде упасть. Забита вся паперть. Да и вокруг собора народ толпится, глядя на церковные окна, крестится. Подсвечники храма полны свеч. Патриарх строг и убедителен. Молитва прочувствованна. Пение хора чистосердечно. Дух христианского единения и возрождения православной веры витает вместе с кадильным дымом…

Сколько раз отец Георгий читал и перечитывал, и недопонимал тех пророческих посылов, которые находил в неотправленных письмах и дневниках своего прадеда Варфоломея Мироновича!

В дневнике прадеда была запись от ноября 1932 года:

«…Православие истребляется большевиками, как якобы наследие самодержавного царского режима, который угнетал крестьян и рабочих. Напротив — сейчас идет повсеместное разорение крепких крестьянских хозяйств. Разрушается нравственный чин русской общины. В стране голод. Деревня обескровлена, вымирает физически.

Да разве наша православная Церковь, все деяния ее, равно как подвиги Христовы, не были направлены на то, чтобы помочь беднейшим, дать им пропитание, надежду и нравственный закон! Церковь искони призывала к милосердию и жертвенности.

Сегодня вышло так, что комиссары, по большей частью люди малограмотные, частью инородцы решают: стоять церкви или нет. По всей стране разрушаются святыни русского Православия, русской Истории. Взорван Храм Христа Спасителя — чудовищно!

В Кремле, прежде под водительством Ульянова-Ленина, теперь под водительством Джугашвили-Сталина собрались лютые ненавистники христианства. Не воля верующих, а воля полуграмотных оголтелых большевиков диктует — в каком свете представить Русскую Церковь, какой краскою красить Русскую Историю.

Кажется, сам Бог отвернулся от нас.

Нет! Сотни, тысячи священников сложили головы, отстаивая свои права и не отреклись от Господа. Эти жертвы не напрасны.

Житие и быт русского народа немыслим без закона духовного, нравственного. Светские установки не могут охватить весь духовный мир человека. Рано или поздно сама душа человеческая и воля Божия призовет русских людей в церкви. Произойдет неизбежно восстановление поруганного…»

Еще недавно, несколько лет назад, от этих строчек прадеда-богослова на инока Георгия веяло сомнением. Варфоломей Миронович боролся за права церкви и верующих, но казалось, он полагался в этой борьбе на далекое посткоммунистическое будущее. Власть в лице оголтелого богопротивника Ленина, деспотичного атеиста Сталина, хамовитого неуча Хрущева и последующих безбожных правителей казалась долговечной, несносимой. Прадед выглядел мечтателем, утопистом. Но нынче-то. Нынче! Все так по-прадедовски выходило. Его будущее творилось на глазах. Повсюду слышен колокольный звон возрождающихся церквей. Сотни тысяч людей свободно вздохнули, глядя на православный крест над куполами и осенили себя знамением. Народ вознамерился восстановить храм Христа Спасителя!

«Дух русский восстановит в правах Церковь Господню. Из руин, по камешку…» — писал в мракобесные тридцатые Варфоломей Миронович. Писал с верой. И вот оно…

Патриарх Алексий Второй вел литургию в переполненном соборе. Отец Георгий истово молился, повторял вслед за патриархом апостольские святые стихи. Отец Георгий стоял невдалеке от аналоя, и в один из моментов его взгляд слился со встречным взглядом патриарха Алексия. Тот, очевидно, признал его, вспомнил. Обоюдный их взгляд незаметно для других, только для отца Георгия и патриарха, отеплел.

Пребывая несколько часов в Москве, отец Георгий все находился под впечатлением утренней службы, встречи с Патриархом, многолюдья верующих… Размышлял. Пусть нынешняя «перестроечная» власть еще робка на пути к Господу. Но в ней нет воинственного бесовства. Что бы ни говорили сограждане о личности партийца Михаила Горбачева, он все же проник в самую глубь русского сознания, обратился к Церкви, дав ей свободу и право на возрождение. Путь этого человека тяжел, ухабист. Много вольного и невольного зла чинится вокруг. Но он убрал препоны на пути к церкви. Он вознамерился обуздать русское пьянство. Вывести людей из потемок коммунистического сектантства. Человек этот оболган, и много демонов вьются, должно, вокруг него. Но деяния его благие зачтутся…

В Вятск отец Георгий выезжал с Ярославского вокзала. Глядя в окно тронувшегося поезда, он увидал надпись на бетонных плитах, укрепляющих склон к железной дороге: «Мишка + Райка =…» Отец Георгий прочитал последующие дурные слова глазами, но внутри себя умом, голосом не произнес. Отвел взгляд на апрельские снеготаенные лужи, свинцово отражавшие небо.

Поезд в дороге сбился с расписания. Запоздал — на станцию «Вятск» пришел поздним вечером. До дому отец Георгий добирался по потемкам. Пешим ходом.

Фонарей на улице Мопра почти не горело. Апрельская ростепельная грязь и лужи кругом. В длинном иноческом подряснике отец Георгий прыгал через эту грязь и лужи, — прыгал и вспоминал свои детские годы. Иногда останавливался, глубоко, жадно вдыхал воздух весны, напитанный талыми водами, набухающими почками и чем-то невыразимо трогательным — тоже из детства.

Перед отчим домом отец Георгий разочарованно остановился: на всех окнах стояли решетки. Входная дверь была заперта изнутри туго, не по-старому, похоже, на засов. Отец Георгий тихонько постучал в окно Ворончихиных. Там, в окошке, в глубине, забрезжил свет. Скоро из коридора сипловатый голос Черепа резко спросил:

— Кто таков?

— Отец Георгий.

— Кто-кто?

— Это я. В миру был Сенников Константин. Ваш сосед.

Череп с недоверием приоткрыл дверь:

— Экий ты стручок бородатый стал, Костя! — рассмеялся Череп. — Ты эти чины — отец там, праотец, брось! Ты для нас Костя! С попами будь ты хоть Христом Иванычем, елочки пушистые… Монахом работаешь?

Он пропустил его в освещенный коридор.

— Что вы, Николай Семенович! Вере — служат, а не работают… Мы с братией подо Псковом монастырь восстанавливаем, — ответил отец Георгий, снял с головы скуфейку и мелко перекрестился: дескать, с приездом.

— Костенька! — выбежала в коридор в ночной рубахе, в накинутой на плечи кофте Валентина Семеновна, обняла соседа, прослезилась.

— Почему, теть Валь, решетки на окнах? — спросил он.

— Да как же почему? Воруют, падлы позорные, — ответил Череп. — В окно залезли. У Валентины сумку сперли, шапку из гардероба. У бати твоего — китель с орденами уволокли…

Отец Георгий покачал головой. Иголкой кольнуло в сердце сообщение — китель с боевыми наградами отца. Как же он без них? Ведь он вояка, офицер, на параде Победы шел…

— К тебе в комнату не забрались, — успокоила Валентина Семеновна. — Спугнули воров, видать… Какой ты худющий, Костя…

— Ночь на дворе, — сказал Череп. — Завтра встречу отметим. Кагору-то привез? Я знаю, попы на кагор налегают. Помню, в Греции мы с боцманом и двумя попами бочку кагору на раз выдули, елочки пушистые!


Отец Георгий остался в коридоре один. Огляделся кругом, хотя его больше интересовал запах, чем вид старого коридора. И на улице его интересовала не улица, а запах весны, струившийся из детства, и здесь, в коридоре, его окружили запахи прошлого: откуда-то сверху, с вышки, сквозь потолочные щели — запах сена и березовых веников, из кладовки — запах старой материной дохи, которую, возможно, уже и выбросили; от пола поднимался сыроватый дух подполья и чуть подгнившей картошки. Запахи чаровали отца Георгия, он окунулся в детство. И тут — видение, всплеск фантазии: будто они втроем — он, Пашка и Лешка — выскочили в коридор и давай собирать снасти, чтобы идти на рыбалку на Вятку.

Отец Георгий вошел в свой дом. Включил свет. Нечаянно взглянул в зеркало на стене и слегка опешил: он увидал себя… Он увидал себя и поразился. Он был как будто очень стар, сух, неуклюж и тщедушен. Русая реденькая борода, худые щеки, худые плечи, и только загорелые смуглые натруженные тяжелые руки… Он перекрестился, стал разболокаться: подрясник был по низу сырой, извожен в грязи.

Ножницами отец Георгий укоротил и поравнял себе бороду, а после долго умывался под рукомойником. Утирался полотенцем, должно быть, глаженным еще матерью. Затем переоделся в свое старое, домашнее — светлую полосатую рубаху, купленную матерью, темные брюки, на ноги — шлепанцы. Еще раз оглядел себя в зеркале и негромко рассмеялся. Почувствовал себя Костей Сенниковым. Словно жизнь, нынешняя минута этой жизни, сместила в прошлое, в дальнее прошлое все, что связывалось с монашеством, с именем Георгий.

За окном уже брезжил рассвет.

V

Константин отворил дверь в комнату к отцу не сразу. Сперва он прислушался из коридора — нет ли там звуков, после постучался тихонько, немного повыждал и лишь затем навалился плечом. Свет из коридора хиловато, мутно растекся по части отцовой комнаты. Константин, заслоняя своей фигурой коридорное электричество, вошел к отцу.

— Ах, Господи! — вырвалось из груди.

Он увидел на кровати старика с худым желтым лицом, обросшим седой щетиной, с клочкастыми длинными патлами, с провалившимся синим ртом. Только нос, исхудалый, заострившийся, торчал будто у непокорного орла. Этот отчужденный старик отец лежал на койке навзничь, в одежде, поверх одеяла, покрытый сверху серой фуфайкой. В глаза Константину бросились непокрытые ноги в вязаных протоптанных рваных носках: дыры были на подошвах, в дыры выглядывали большие пальцы ступней с желтыми, загнутыми как когти ногтями. Отец не спал.

Рассвет был не силен — в окне белый сумрак. Константин зажег свет. Отец съежился, взглянул испуганно на вошедшего и прикрылся локтем. Видно, нежданный свет причинял ему боль. Константин погасил лампу.

— Я свечу сейчас принесу. Не будет в глаза бить, — сказал он и, оторопевший от увиденного, заспешил к своей поклаже, где были свечи.

Когда на столе в граненом стакане разгорелась толстая свеча, Константин разглядел на полу, под окном, пустую клетку Феликса. Пламя свечи все сильнее разгоралось — клетка Феликса все четче бросала на стену и пол решетчатую невольничью тень.

— Я вас, отец, сейчас чаем напою. У меня чай особенный, с травами. Я их теперь сам собираю. Лечебный чай.

Константин хлопотал с чаем, уходил к себе на кухню, возвращался, о чем-то попутно говорил отцу, даже спрашивал о чем-то. Но отец не произнес ни слова — должно быть, он не узнавал или не замечал Константина.

Наконец горячий духовитый чай в кружке, пастила и пряники на тарелке — стояли на табуретке перед кроватью отца, в изголовье.

— Поешьте, попейте, отец, чаю. Вы, наверно, голодны? — настаивал Константин.

Отец, казалось, только сейчас и обратил внимание на него. Он без желания и аппетита посмотрел на табуретку, не спеша сдвинул с себя фуфайку, спустил ноги на пол, сел на койке. Недовольно прищурясь, посмотрел на горящую свечу, потянулся желтой одряблой жилистой рукой к кружке с чаем. Рука у него тряслась, тряслись и синие тонкие губы, когда он отхлебывал чай из кружки.

— Вот пряники. Свежие. В Москве купил. Угоститесь… — Константин взял с тарелки пряник и протянул отцу. Но тут же как будто обжегся, отпрянул. Губы отца приоткрылись шире, и Константин увидел черный провал рта: у отца не было ни единого зуба.

— Отец! — вскрикнул Константин и бросился перед ним на колени, поцеловал его руку и тихо заплакал. — Простите меня, отец! Я не должен был покидать вас. Простите меня, папа!

Отец опять не нарушил молчания. Смотрел вбок, в пол. На стене колебалась его расплывчатая остроносая тень.

— Я очень виноват перед вами, — сказал Константин. Он стоял на коленях. Спросил: — Вы помните маму? — Он не ждал ответа. — Вы несправедливо ее обижали. Мне было больно за нее. Я очень боялся вас, а она часто плакала. Вы ее били… Иногда, еще мальчишкой, ребенком, я мечтал, чтобы вы поскорее умерли… Даже не так. Даже грешнее… — Он помолчал. — Иногда я целые ночи напролет думал о том, чтобы убить вас. Мне хотелось убить вас ради мамы. Она очень страдала. Я тоже страдал. Мне хотелось положить конец такой жизни… Во мне было много страха. Я весь дрожал, когда вы над ней… когда вы ее обижали… Я часто думал убить вас… Простите.

Отец по-прежнему оставался невозмутим. Кружку он поставил на табуретку и, казалось, больше не хотел чаю. Он только иногда косил глаза в сторону Феликсовой клетки. Тень от клетки кривой решеткой лежала на стене, под окном, которое тоже было зарешечено.

— В те годы я еще думал… Я хотел… — голос Константина был напряженно глух, вымучен под бременем открываемой тайны, — с Богом расправиться… Он обманул людей. Он создал их и сам же заставил страдать… Мне, казалось, что Бог не любит людей. Он как нерадивый отец… Он отрекся от людей. Он не чувствует их боли и переживаний. Он не знает людских страхов… Мне тогда, мальчишкой, хотелось тоже наказать его, убить… — Константин вздохнул, помолчал, глядя на посветлевшее в окне небо. За окном в наступающем утре было слыхать, как запела птица. — Я признаюсь вам в этом, потому что очень виноват перед вами. Перед Господом мне еще придется держать ответ. Но сейчас я хочу, чтоб вы знали мой грех перед вами, отец. Это мой грех, который замаливать всю жизнь… Простите меня, — Константин опять поцеловал руку отцу и, поднявшись с колен, перекрестился, поклонился в пояс. — Я никуда не уеду от вас… Ваша болезнь, возможно, отойдет. Я святой воды привез. Надо окропить дом… — Константин улыбнулся, спросил отца громко: — Вы пойдете со мной на могилу мамы?

Отец поднял на него встревоженные стеклянные глаза:

— Зачем? — спросил быстро, в недоумении.

Константин смутился; ему показалось, что отец в полном разуме и все понимает.


В последующие дни Константин упивался свалившейся на него домашней жизнью. Нет, он не позволял себе ничего светского (разве что в шашки играл с Черепом), он с чувством первооткрывателя вновь перечитывал дневники, записки, письма от корреспондентов прадеда Варфоломея Мироновича. Константин благодарил Господа: хищники, которые покусились на китель с наградами отца, не добрались до рукописей, икон и священных книг, которые он схоронил на дне сундука под старыми вещами матери.

Перечитывая прадедовские бумаги, Константин в преображенном свете видел и чувствовал старый, русский православный устрой жизни, и новое время возрождения. Это время возрождения виделось ему неким счастливым мучением роженицы, которая дарует новую сыновнюю жизнь…

— Да, Костенька, церкви пооткрывали. Да токо люди счастливше не сделались. На душе покою нету, — вздыхала Валентина Семеновна. — Как пошла экая воровская жизнь, я все ценности твоей матери продала. Суди меня, не суди. Побоялась: вдруг, думаю, скрадут — горе мне… Продала одному дельному человеку, он цену мне за них настоящую дал. Деньги, Костя, вот, на сберкнижке… На получателя я оформлять не стала, боюсь и книжку могут выкрасть. Оформила на себя, но передаю тебе бумагу. Нотариус заверил. Случись чего, они на тебя по завещанию…

Константин смотрел непонимающим взглядом, рассеянно слушал усердный отчет Валентины Семеновны.

— Батька твой под присмотром. И я, и Серафима об нем не забываем. Но упрям он. Ест мало. Крохи. А носки рваные свои менять не хочет… Спит в одёже… Ведёт себя тихо. Как-то раз куда-то с клеткой от ворона ходил…

— Чем и благодарить вас, теть Валь? Молиться буду за вас, — спрашивал и отвечал Константин.

Он молился здесь, дома, тоже с особыми чувствами. Теперь он был свободен в своих молитвах, не надо было никого опасаться. Знакомые иконы и особо — лик Серафима Саровского глядели на Константина теперь приветливо, даже родственно. И всякая вещь, что попадала ему на глаза или в руки, рождала воспоминания — всё приятные. Или грустно-приятные. Даже пузатенький графинчик для водки, который стоял в буфете.

Словно душистым фимиамом обкуривали Константина воспоминания о матери. Мать всегда курила «Казбек». Запах этого табака сберегся в одежде, которая висела в шифоньере, в подушках, в гардинах, в обивке дивана. Этот табачный дух, вернее, истончавший шлейф этого запаха навевал то одну картину о матери, то другую. Константин оборачивался на карточку матери, которая стояла в рамочке на комоде… Замирал.

Он с состраданием и умилением вспоминал о ней. Мать выносила его в своем чреве, берегла его своей жизнью. Она дала ему жизнь. Она подарила ему этот мир, созданный Богом и ею… Мать была с ним очень нежна. Она любила его всем сердцем, всей душою. Константин из далекого младенчества помнил, как она одевала его, собирала на прогулку; он сидел на кровати, тер кулачками глаза, а она стояла перед ним на коленях, натягивала ему на ноги штанишки, потом надевала сандалики, беленькую рубашку, — мать очень любила белые рубашки и белый цвет во всем: белые платья, белые снега, белые лилии. Когда он был готов для прогулки, мать подхватывала его на руки, прижимала к себе, тискала, предлагала: «Давай поцелуемся носиками!», и они целовались носиками. Он крепко обнимал мать за шею, чувствовал ее шелковистые волосы, щекой прижимался к ее уху, иногда легонько щелкал пальчиком по ее золотым сережкам.

Потом она надевала белое платье, белые туфли, подкрашивала вишневой помадой губы, и они шли в городской парк. Он держался за руку матери, поднимал на нее глаза, и когда они встречались взглядами, она прижимала его к себе; глаза ее весело лучились. И хотя он не умел тогда выразить словесно, все равно знал, что мать у него самая красивая, самая добрая, самая светлая и солнечная.

Она покупала для него газировку, шоколад, мороженое; они шли с ней кружиться на каруселях, на «чертовом колесе»; он очень боялся и сидел рядом с матерью, съежившись, вцепившись в ее руку, а она смеялась, смеялась летящему навстречу ветру, деревьям, скорости, обнимала его: выкрикивала: «Не бойся, Костик!» — и опять смеялась и сильнее прижимала его к себе. Наконец карусель сбавляла ход, ему становилось спокойнее, он уже уверенно смотрел вниз, улыбался матери.

Однажды он кинулся к дикому цветнику, где росли белые астры, захотел сорвать одну и подарить матери; он и не заметил кружившую над цветником пчелу, и вероятно, спугнул полосатую трудницу, и пчела ужалила его в запястье. Обливаясь слезами от боли, он все же принес матери белую астру, а потом показал ужаленную руку. Мать, охая и переживая за него, исцеловала всю его руку, исцеловала все его заплаканное лицо, она готова была взять на себя, отнять у него всю его боль, все его страдания от пчелиного яда, она была готова забрать все его невзгоды, болезни, страхи…

Константин нечаянно взглянул в окно и подивился. Окно теперь зарешечено. Как бы теперь мать могла спасти его от отца, если на окне решетка? Она все равно бы его спасла, пусть на окне будет хоть три решетки!

«Мама! Милая моя мамочка! Вы самое для меня светлое на земле, что было и что есть в моей жизни», — шептал Константин.

Теперь он понимал, что мать с настрадавшейся душой, усыпленная вином, сдалась небытию, но ее материнская любовь — неизбывна, вечна. Любовь матери — это солнечный свет, это звезды в ночном небе, это запах оттаявших после зимы веток вербы. Любовь матери — это переливы птиц, шум ручья на каменных перекатах, голос ветра, заблудившегося в ветвях векового дуба… Нет ничего выше и преданнее, чем любовь матери и любовь сына к матери. Любовь к женщине держится на плотском влечении, эта любовь подчас низка, корыстна, эту любовь можно заслужить, можно воспитать в себе, можно даже купить, — любовь к матери благородна и свята, в ней нет ничего, кроме сердца. Даже любовь к Богу ниже этой любви! — думал Константин, не боясь святотатства.

«Я живучая», — услышал он в самом себе расхожие слова матери… Она защищалась ими. Ей и верно, приходилось выживать — повсюду на пути капканы. Девушка с дворянскими корнями — и безжалостный комсомол; оккупация — и гнет фашистов; война — и смертельная опасность; после всего этого — истязающая жестокая любовь мужа. «Я живучая»…

«Вы навсегда, мама, останетесь живой», — шептал Константин. Любовь матери — есть свет, есть чувство, есть незримая, но безусловная материя. Матери не уходят прежде своих детей!

За стеной на койке, укрывшись фуфайкой, в изношенных носках лежал сумасшедший старик отец.

VI

В конце восьмидесятых фактически пал военный блок стран Варшавского Договора. С начала девяностых из Чехословакии, Польши, Венгрии, Болгарии повально выпроваживали советские войска — сотни тысяч военнослужащих. Более полумиллиона советских солдат освобождали военные городки ГДР.

Артиллерийский полк Павла Ворончихина вывели из Восточной Германии, расквартировали в Калужской области. «В чистом поле», — язвительно говорили офицеры. Полк разместили на территории старого кирпичного завода близ рабочего поселка «Коммунар». Офицерские семьи расселились в старом заводском общежитии, на квартирах в поселке и ближних деревнях, солдатам отвели под казармы заводские бараки; артвооружение, бронетехнику бросили под открытым небом, без боксов и ремонтной базы. Для штаба полка отдали служебное помещение бывшей пожарной части.

— Судьбу полка определяю не я, — сказал Павел командиру первого дивизиона майору Шадрину, самому нетерпеливому и вскидчивому из офицеров. — Самое страшное, считаю, позади. Зиму перезимовали. Солдат не заморозили. Впереди — лето. Будем обустраиваться, как сможем.

— Позади, говоришь? — уцепился Шадрин за слово (они были с Павлом по-товарищески на «ты»). — Себе мозги пудришь? Страшное-то впереди! Что же вы все, командиры полков, командиры дивизий, как в штаны наклали? — взвинченный Шадрин щипал совесть товарища. Павел его не пресекал, наказал себе выслушать подчиненного и давнего приятеля — пускай выговорится. — Из Германии нас как псов выгнали. Ладно, там чужая земля. Америкашки нас сделали… Но здесь-то мы у себя, дома! Почему молчите? Офицеры с семьями — в халупах. Воды нет, потолки обваливаются… В солдатской бане мыла не хватает. У солдат вши появились. Я вшей сроду не видел. А здесь увидел… Я офицерский паек полгода не получал. Натовскую списанную тушенку жрём! Из Германии — гуманитарная помощь. Вот тебе, русский солдат, просроченные пайки солдат бундесвера! С машин резину гражданским толкаем. Все думают только об одном: чего бы украсть да продать…

Павел хотел было процедить сквозь зубы: «Не все…» — но смолчал, даже подстегнул гневную речь Шадрина, который, нарочито нарывался на ссору.

— Дальше говори!

— Чего говорить? Сам не видишь? Шахтеры и те: сядут на рельсы, и баста! У нас вооружение, сила, а мы… У меня за Афган два ордена «Красной Звезды», а я в глаза сыну стыжусь глядеть. В военное училище запретил ему поступать! А партия твоя где? Не ты ли нам про честь и совесть пропаганду вел? Теперь что, все коммунисты к другим богам убежали?

— Что ты предлагаешь? — терпеливо спросил Павел.

— Подогнать реактивный дивизион к Москве и залпом по Кремлю, чтоб все гниды…

— Это эмоции! — оборвал Павел. — Не ты один кулаки сжимаешь.

Разговор происходил в кабинете командира полка. Павел догадывался, что майор Шадрин неспроста повел обвинительные речи в официальном месте: мог бы и в домашней обстановке — как-никак дружили семьями, сыновья были одногодки, вместе собирались поступать в военное училище. Шадрин как-то резко обмяк, обличительным речам — край.

— Рапорт написал, — сказал Шадрин успокоенным тоном. — Руки, ноги, голова есть — проживу и без Советской Армии… Брат у меня кооператив создал, зовет к себе.

— Правильно! — поддержал Павел. — Военным, Шадрин, тебе уже не быть.

— Это почему? — оскорбленно вскинулся майор.

Павел Ворончихин не успел, да, возможно, и не захотел бы толковать свое мнение. В этот момент без стука в кабинет ворвался старший лейтенант Самохин, закричал с порога:

— Товарищ полковник! Там, на плацу, капитан Найденов себя соляркой облил! Поджечь хочет! Вас требует. Всех офицеров зовет…

— Шадрин! Вызови медслужбу! — приказал Павел. — Приготовь плащ-палатку! Огнетушители приготовь! Самохин, за мной!.. Докладывай!

Бледный старший лейтенант Самохин семенил рядом с Павлом по коридору штаба, рассказывал впопыхах:

— У Найденова жена беременная. Была. Умерла ночью. Роды начались раньше срока. Найденов в деревне Подвойке избу старую снимает. За «скорой» послать некого. Там четверо старух живет. Связи нету. Ну он старуху одну отрядил в поселок. А там… А там у «скорой» бензина нету. Они к нам в часть… Дежурную машину послали. Она застряла. Весна — дороги-то развезло. Только на утре врач пешком пришел. А она, жена его уж… Поздно. Жену и ребенка — не спасли… Найденов на плац вышел с канистрой солярки…

Плац был не велик — площадь перед старой пожаркой. Посреди плаца, который со всех сторон окружали военнослужащие, стоял без шапки капитан в расстегнутой мокрой шинели. С шинели стекали капли в маслянистую лужу у его ног. Рядом валялась канистра. Запах солярки сладковато и ядовито исходил во все стороны.

— Все! Все собирайтесь! Все! И солдаты, и офицеры! Чтоб все видели! — Капитан Найденов захлебывался в своих бунтарских чувствах. Он, казалось, хотел многое сказать, но не знал слов… В вытянутой руке он держал зажигалку. — Все смотрите! Я капитан Советской Армии! Солдаты и офицеры, смотрите! Вот так… С нами. Со всеми нами!

Идя к плацу, Павел вспомнил послужной список капитана Найденова, начальника штаба реактивного дивизиона. Андрей Найденов окончил военное училище в Ленинграде, служил в Архангельске, в афганском Кандагаре; должно быть, за примерную службу угодил на «богатые хлеба» в Западную группу войск в Германию; долго не женился, но и разгульно не жил; говорили, что в Германии берегли с женой каждый пфенниг, чтобы потом на Родине жить честь по чести… Справный офицер, не шальной, как Шадрин. Не пререкался, на рожон не лез. Не шутник. Даст слово — исполнит. Это сейчас опаснее всего, предупредил себя Павел. На секунду, на невообразимую секунду Павел Ворончихин стал в положение Найденова: у Найденова на глазах умерла жена и ребенок, еще не родившийся ребенок, будто бы заранее приговоренный.

— Командир! — оскалившись, выкрикнул Найденов, увидев Павла на крыльце штаба. — Смотрите! Все смотрите!

— Ведро бензина сюда. В моей машине — канистра. Быстро! — сквозь зубы, без огласки, приказал Павел старшему лейтенанту Самохину. Самохин вмиг скрылся среди военных, кинулся к командирскому «уазику».

— Погоди, капитан! — выкрикнул Павел, вышел на плац. Толпа военнослужащих перед ним расступилась. — Погоди, Найденов!

— Чего мне годить? Мне нечего годить! Мне все ясно! Все ясно!

— Всё-таки выслушай меня, Найденов! — выкрикнул Павел.

— Чего мне слушать? Я уж всё наслушал! Вы им, им всем говорите! Мне уже не надо говорить! Нас всех предали! Пускай остальные видят… Им, им говорите!

Капитан Найденов дрожал, нервно трепыхался. Он, наверное, не поджигал себя лишь по одной причине: он хотел что-то главное, последнее, самое обидное и больное, прилюдно высказать, выразить, выплеснуть в лицо командиру полка. Но слова где-то терялись, мысли, видимо, прыгали, самосжигались в боли от утраты, и он только дрожал, напрягался, стоя в луже солярки, облитый соляркой. Губы у него негодующе тряслись.

Солдаты и офицеры в плотное кольцо обхватили плац, но к Найденову поджимались осторожно. Если кто-то пытался заговорить с ним или делал шаг к нему, Найденов взбешенно вскрикивал:

— Не подходи! Назад! — На зажигалке в вытянутой руке вспыхивало пламя, и толпа военных испуганно и сострадательно шарахалась назад. Смельчак-доброхот отступал от капитана, чтобы не навредить…

Краем глаза Павел Ворончихин заметил, что расторопный Самохин, тащит ему красное пожарное ведро, расталкивает людей.

— По-олк! — с командирской свирепостью прокричал Павел. — Слушай мою команду!

Все оцепенели.

— Кру-гом! — приказал Павел.

Все обступившие капитана Найденова нечетко, но неукоснительно исполнили команду.

— Пять шагов — шагом марш! — прогремел над головами голос Павла.

Все повиновались приказу, отшагнули от Найденова на пять шагов.

— Полк! — еще одну команду выбросил по-командирски Павел Ворончихин. — Стоять «смирно»!

Теперь он один на один остался с капитаном Найденовым. Окружавшая толпа солдат и офицеров светилась затылками. Конечно, кто-то подглядывал, крутил головой, косил глаза, но это не меняло картины в целом. У ног Павла Ворончихина стояло пахучее ведро с бензином, на маслянистой радужной поверхности бензина, серо, сталисто отражалось весеннее пасмурное небо.

— Капитан Найденов, Андрей, я буду с тобой равным. Здесь бензин. — Павел подхватил ведро и опрокинул его себе на грудь. Сладко-масляный, обволакивающий дух бензина перебил дыхание Павлу, и ему пришлось говорить тише. Он отшвырнул ведро. — Теперь мы равны, капитан! Я тебе не начальник, не командир. Я иду к тебе!

— Стойте! Стойте, не подходите! Товарищ полковник! — выкрикнул Найденов.

Но Павел Ворончихин шел неколебимо. Он для себя уже все решил.

— Брось зажигалку или поджигай нас обоих, — негромко сказал Павел за пару шагов до капитана.

Найденов опустил голову, сник. Когда Павел подошел к нему вплотную, капитан тихо сказал:

— У меня жена умерла, товарищ командир. Она беременная была. На восьмом месяце.

Павел Ворончихин обнял капитана Найденова:

— Андрей, наши отцы войну прошли… Легко, Андрей, служить, когда в стране порядок и мир. А ты послужи, когда везде бардак, предательство. Война тихая, подлая… Русский офицер должен иногда жить стиснув зубы. Вот так-то, Андрюша.

Павел почувствовал, как промокший от солярки капитан Найденов дрожит от плача.

VII

Случай с капитаном Найденовым стал известен в дивизии, в армии, в штабе округа. Он никого не подстегнул к действиям. Число самоубийств в армии нещадно нарастало. Из Германии тем временем в Россию катил эшелон за эшелоном. В штабе сухопутных войск округа наконец-то прояснили положение: от артиллерийской части Павла Ворончихина оставить один наиболее боеспособный батальон и придать его мотострелковому полку, который также подвергается реорганизации, остальные подразделения расформировать. Приказом начальника сухопутных войск военного округа командиром мотострелкового полка назначался полковник Ворончихин П. В. Место дислокации полка: Московская область.

Прежде чем заступить на новую должность, Павел выкроил для себя несколько суток отпуска, чтобы навестить в Вятске мать. Перед отъездом в Москву — добираться нужно было на перекладных — он решил зайти в местный магазинчик поселка «Коммунар», взглянуть: вдруг что-то подберет экзотическое для матери в гостинец.

Он был одет в гражданскую одежду, потому и не спугнул солдата из своей части. Фамилию этого рядового Павел не знал, но внешне его запомнил с полковых разводов. Белесый — почти альбинос, тощенький, неуклюжий, форма на нем сидит абы как, косолапит. Рядовой ошивался у дверей магазина, — то ли играл роль затюканного горемыки солдата, то ли впрямь был забит и унижен по службе.

— Мелочи, пожалуйста, дайте! Хлеба купить… Мелочи, пожалуйста, — клянчил солдат у входящих и выходящих покупателей. Не у всех, выбирал женщин или мужчин старшего возраста.

Павла в какой-то момент будто перевернуло вверх тормашками. Стиснув зубы, он кинулся к солдату, с недюжинной силой сграбастал его за ворот шинели и за ремень, оттащил за угол магазина и влепил наотмашь пощечину — расквасил нос.

— Прочь! Вон отсюда! Подлец! Армию позоришь! Ты же солдат, а не нищий! Не бродяга! Вон отсюда!

Солдат рукавом шинели утирал кровь из носу, швыркал, ничего не говорил, не оправдывался. Он сперва, видно, не признал командира полка, а потом отшатнулся от Павла, рванул бегом прочь. Косолапо зашлепал по весенним лужам и поселковой грязи. Полы шинели тряслись. На бегу у него с головы упала в лужу шапка.

Павел потер ладонь, которой ударил солдата по лицу. Гадостное чувство наполняло его — рука ныла: противно бить человека по лицу, до крови, тем более подчиненного, который тебе не ответит. На душе — укор: «Твой солдат побирается — ты виноват. Ты командир! Ты за всё в ответе!» Что возьмешь с этого замухрышки рядового, он еще и года не послужил (одна желтая полоска на рукаве)! Может, его «деды» послали сшибать деньги, может, служба заставила попрошайничать… Солдат хочет есть, пить, курить. Сегодня для солдата это выше присяги, выше чести… Ему нужно физически выжить! Плевать он хотел на погоны, если на эти погоны плюнуло государство. За солдатом нет настоящей боеспособной армии, нет цельного народа, нет страны…

В поселковый магазин Павел Ворончихин не пошел.

В поезде, по дороге на родину, рука у Павла все, казалось, ныла от бесправного мордобоя. Сонм темных мыслей одолевал его.

Армия, народ, страна… Какая-то безжалостная разрушительная сила двигала армией, народом и страной. Высший офицерский корпус, главнокомандующие родов войск, командующие округов, казалось, ничего не решали: у них на глазах деградировали армии, дивизии, полки. Министр обороны Язов, казалось, лишь кивал головой Горбачеву, принимая любое политическое и вещественное унижение армии. Народ, сбитый с толку перестройкой, чуял в проводимых реформах скудоумие власти и подлый подвох, который слитно готовили яростные вражины с Запада и пятая колонна внутри страны. Но народ был безголос, бесправен, оболган и усыплен демагогией вечно блядовитой интеллигенции, дорвавшейся до газетно-журнальных свобод. В вакханалии этих свобод даже идеологические структуры КГБ смолкли и самоуничтожились. Да и сам Горбачев, побираясь перед Западом, казалось, уже ничем не управлял. Всё пошло вразнос: Варшавский Договор, СЭВ, мировой социализм… В стране пылал Карабах, лилась кровь в Киргизии, бунтовал Тбилиси; Прибалтика митингово выбиралась из-под советской оккупации; казахи, у которых до создания СССР никогда не было государственности, нагло выживали русских с исконных казачьих земель, Западная Украина, наливаясь, по примеру польских шляхтичей лютой русофобией, задиралась на москалей, требуя самостийности… Нет, Павел Ворончихин не мог одним замахом мысли объять страну, понять ход современной истории, не мог даже вычленить главное — роковое, — а не понимая этого, не видя врага и очага растления, невозможно было с ними бороться. Даже не ясно было, кому и чему сопротивляться.

Бунт майора Шадрина, который запретил своему сыну Егору поступать в военное училище и сам отрекся от службы, бунт капитана Найденова, готового с отчаяния и горя на самосожжение, бунт самого Павла, побившего несчастного побирушку рядового, не выправят разложение армии, не спасут страну, не изменят ход истории. Бунт должны поднять те, кто способен явственно влиять на положение.

«Кто-то должен поднять бунт на верху! Пресечь!» — думал Павел.

Он стоял в коридоре вагона, смотрел в окно. Москва, многоликая, многокрасочная, фундаментальная и розничная уже осталась позади. Впереди простиралась провинциальная серенькая житуха…

Апрельское тепло очистило землю. Снег лежал только кое-где в ложбинах, в лесу под хвоей разлапых елей, да иногда белел под придорожными грудами мусора. Мимо окон проносились небольшие селения, с убогими надворными постройками и покосившимися заборами, бревенчатые дома стояли темны и казались сырыми, не просохлыми после снежной зимы. Какие нарядные ухоженные селения были в Германии! В побежденной Германии…

По вагону шла группка цыган. Кучерявый цыган с золотыми зубами, за ним двое цыганок: одна старая, широколицая, размалеванная красной помадой, другая молодая, бледная, с огромными кольцами в ушах и с ребенком на руках.

— Эй, ваеный! — негромко сказал цыган. — Водки хочишь? Недорого. Качествинный водка. Очинь качиствинный. Не «рояль»…

— Нет, не хочу, — отмахнулся от цыгана Павел.

Уезжая из Москвы в Вятск, Павел увидал надпись на бетонных придорожных плитах: «Мишка + Райка = две суки».

VIII

— Христос воскресе!

— Воистину воскресе!

— Христос воскресе! — торжественно и напряженно, из последних сил оглашал храм старенький отец Артемий пасхальным призывом.

— Воистину воскресе! — хором отвечали наполнявшие церковь Вознесения люди.

И вновь:

— Христос воскресе! — вещал духовный пастырь.

— Воистину воскресе! — зачарованно и умилительно ответствовала толпа.

Среди радостных голосов и просветленных лиц — голоса и лица отца Георгия, в миру Константина Сенникова, и Павла Ворончихина. Свершилось великое чудо — вознесение Сына Божьего. Вместе с тем будто с плеч каждого верующего свалилась какая-то ноша, давая телу роздых, душе — свет и чистоту помыслов. Взгляд устремлялся на лик Спасителя, губы шептали в слаженном всеобщем порыве:

— Воистину…

Константин и Павел обнялись и троекратно расцеловались:

— Христос воскресе!

— Воистину воскресе!

Они провели в церкви всю пасхальную вечернюю службу, прошли крестных ходом под хоругвями, с песнопениями вокруг храма, вновь возвратились под пылающие от многочисленных свечей и зажженных ламп расписные своды церкви и теперь радовались со всеми… Радовались тому, что в мире, во всем мироздании что-то непостижимым чудесным образом разрешилось, прозрело и уладилось; радовались запаху ладана и свечного воска, белой сахарной обливке пасхальных куличей и лукошку крашенных в луковом отваре пасхальных яиц; радовались встрече с людьми, незнакомыми, но чуточку родными, объятыми в эту апрельскую ночь всеобщей верой и счастьем воскресения Господа; радовались махоньким мышкам на ветках верб, которыми был украшен храм; радовались тому, что пришел час, когда что-то наносное, хлопотное и суетное, без чего не обходится обыденная жизнь, вдруг становится легковесным, необременительным, превращается в шелуху, под которой наконец-то проступает самое главное, самое истинное, что сокрыто и заключено в словах «Христос воскресе!»

Отсюда, из сверкающего, многолюдного храма Вознесения, Павел Ворончихин даже в тупиковые мрачные углы своей службы смотрел замиренно. Офицерские судьбы, судьба всей армии, народа, страны, казалось, зависели не от каких-то единичных политиков, коалиций или военных блоков, а от вышнего Божьего промысла и покровительства. За трагедией шло воскресение. Способны ли люди управлять трагедией и воскресением после трагедии? Люди пешки, их воля хаотична, будущее — неведомо…

В поселке «Коммунар», вблизи его части, восстанавливали церковь, начались службы, но Павел Ворончихин туда ни разу не захаживал, не хотел дразнить злоязыких сослуживцев: вот, дескать, коммунист челом бьет… Павел не отрекся от ленинской партии, лишь вразрез Ленину считал веру делом сугубо интимным, частным; в этот личный предел он не хотел допускать никого, даже с женой Марией не обсуждал этого. Но здесь, в родном вятском храме, у кладбища, где похоронен отец, рядом с Константином, Павел был пограждански одет, равен со всеми, простодушно открыт и приветлив. Константин, выделявшийся среди паствы монашеской рясой, целовался с кем-то из прихожан, — следом и Павел обнимал незнакомца или незнакомку и говорил ответно в праздничном гуле «Воистину…»

Эту немолодую женщину в темном плаще, в сиреневом плате, с приопухшим носом и в очках Павел не признал сразу, но почувствовал, что стать, не согбенная годами, и некая внутренняя нерастраченная спесь ему знакомы. Чего-то как будто не хватало в ее облике, чтобы сразу определить, кто она. Павел стал наблюдать за ней и вдруг прозрел: «Завуч! Седая… Очки сменила… Кирюха! Эх-ма! Отпетая атеистка в церкви? Кто это с ней?»

Рядом стояла девочка-подросток, неприметная, с бледным худым лицом, в сером беретике. В одной руке она держала зажженную свечу, другой — крестилась.

— Глянь, Костя! Завуч из школы. Она тебе доучиться не дала… Портрет Ленина нести заставляла.

— Кира Леонидовна? — радостно воскликнул Константин. — Где она?.. Ах, вот! — Он сходу направился к несгибаемой назидательнице.

И Константин, и Павел обнялись с ней, как полагается на пасхальный праздник, троекратно поцеловались.

— Я сразу узнала вас, ребята, — призналась, подраскрасневшись, Кира Леонидовна. — Подходить постеснялась… Вы простите меня. Особенно вы, Костя.

— Да что вы! Не за что мне вас прощать! Бог всем судья, — сказал Константин, глядя в лицо завуча со снисходительным участием. — Вины вашей нет ни в чем. Время бесовское было.

Кира Леонидовна скромно покивала головой.

— Герка, сын мой, умер, — вдруг сказала она.

— Царствие небесное! — перекрестился Константин.

— Он пожарным работал. Его в Чернобыль отправили на ликвидацию. Там облучился. Потом по больницам. Так и не выжил… Это дочка его, Алина. Она крещеная. Говорит, пойдем, бабушка, в церковь… — Она вздохнула, с любовью кивнула на внучку. — Директриса Ариадна Павловна тоже умерла, болезнь у нее неизлечимая. А Геннадия Устиновича, помните учителя физкультуры, инсульт хватил. Только по дому потихоньку ходит. В последние годы мы вместе живем.

— Чем помочь вам, Кира Леонидовна? — спросил Константин.

— Нет-нет, ничем. Спасибо! — испуганно отказалась Кира Леонидовна. Пристально взглянула на Павла. — Брата вашего Алексея очень хорошо помню… Извините, ребята.

Они расстались. Девочка Алина продолжала креститься и, видно, шептала какую-то молитву.

По дороге домой Константин признался Павлу:

— Аттестат зрелости я так и не получил… Но я, Паша, почему-то знал, что все перевернется. Когда я из Вятска уходил, на нашу школу посмотрел и подумал о ней, о Кире Леонидовне, о безбожнице… Хочешь верь, хочешь не верь, подумал, что в церкви ее встречу. Будто почувствовал… Душа человеческая к вере тянется, как младенец к матери. У нас мать, матерь Церковь очернили, но не подумали: младенец-то остался, душато жива. А душе надо свет Господа… Вон оно как! Кира Леонидовна сама родную внучку в церковь привела. Господь через боль и к ее душе дорогу проложил. Людям только кажется, что они сами дорогу избирают. Силы небесные…

Стояла ясная теплая апрельская ночь. В небе светили звезды. Тонкий месяц висел на небосклоне — тонкий, яркий, как спираль лампы. В рытвинах и обочинных канавах тускло блестела вода. Где-то шептался сам с собой последний ручеек: снег уже повсеместно стаял. Земля затаилась, притихла. Земля копила в себе тепло и силу, чтобы пробудиться, ярко облить склоны зеленой порослью, первоцветом. Дух обновления, дух весны наполнял атмосферу, щемил душу счастьем детства.

Константин шел очарованный. Иногда он поднимал голову кверху, к звездам, и идущая с ним в ногу его тень кострыжилась приподнятой бородой. Вероятно, Константин беспрестанно говорил сам с собой, и лишь иногда прорывался на откровения с Павлом.

— Я с каждым годом, Паша, все больше чувствую в себе присутствие предков. Человек не умирает… Прадед мой иногда говорит во мне. Будто он моими устами движет. Я даже чувствую, что крест так же, как он, кладу… Ох, как жаль, Паша, что нельзя с теми, старыми людьми, повидаться! Они знали что-то такое, самое важное. В них крепкости больше было, жизненной стойкости. Леша, брат твой, сказал бы — естественности… Почему его сейчас с нами нет? Я по Леше иногда так скучаю, что сердце болит.

— Я тоже, — суховато, ревностно поддержал Павел. — Занятой он у нас. Коммерсант…

Константин помолчал, и казалось, его мысль об Алексее и растворенная в воздухе тоска по нему затерли мысль о старых, ушедших людях, — нет, он попрежнему заговорил о них:

— Постичь науки, ездить на автомобиле, летать на самолете… Даже в космос слетать — мало этого, пусто. У жизни есть ткань, которая дается только Богом… Когда я читаю дневники Варфоломея Мироновича, я эту ткань почти осязаю. Само слово у него — уже есть материя… И любовь — материя. Силу этой материи мне мама доказала. От нее любовь лучилась. Каким же она сильным человеком была! Я только теперь об этом догадываюсь.

— А с отцом у тебя как? — спросил Павел.

— Перед отцом я очень виноват. Даже Феликса его не спас, выпустил… — отвечал Константин с раскаянием. — Я жалею отца теперь пуще всего. Бог ему любви мало в жизни дал. Любви окружающих. В том числе и моей, сыновней любви.

— Твой батя герой, — сказал Павел. — На войне ему любви хватало. Он был победителем. В мире жить оказалось трудней… Я по себе знаю: четыре года в Афганистане отслужил. Там было понятней, чем здесь и сейчас. Здесь врага не видать. И сам себе цены не знаешь… Федор Федорович в Германию входил победителем. Я свой полк выводил из Германии будто изгнанник, будто оккупант. — Голос Павла похолодел, налился тяжестью. — Офицеры в военной форме стыдятся ходить. Пьянство. У нас в дивизии за последние месяцы четыре самоубийства старших офицеров. Веры нет никому ни в чем… Я перед отъездом солдата избил. Он у магазина христорадничал. Но с солдатом-то ладно. Найду его, извинюсь. Он молодой — переживет, позабудется… Как офицерским женам в глаза глядеть? Они в бараках с детьми как беженцы. Было б ради чего терпеть — они б терпели.

Константин слушал настороженно. Он был далек от военной службы, но обнаженно-болезненный нерв друга чувствовал.

— Паша, погоди! — остановился Константин. — Я подарок хочу тебе сделать. — Он расстегнул глухой ворот рясы. Снял с шеи на тонком шелковом гасничке нательную иконку. — Это наша фамильная. Оберег. От прадеда… С Георгием Победоносцем.

Павел осторожно взял в руки иконку, вытянул на руке, чтоб разглядеть под уличным фонарным светом. В изящном золотом овале с тонким витым обрамлением на лицевой стороне был изображен в барельефе Святой Георгий, разящий змея; на тыльной стороне оберега слова молитвы: «Услышь нас, Святой великомученик добропобедный, и моли Господа от скорбей избавить нас».

— Это же реликвия! Произведение искусства! Я не могу принять от тебя такую дорогую вещь.

— Как же ты меня оскорбишь! — воскликнул Константин. — Да мне нет ничего приятнее, чем думать, что этот подарок у тебя будет. Прими, Богом молю! — настаивал он. — Тебе этот оберег нужнее. У него есть чудодейственное свойство. Случится тебе, Паша, быть на перепутье или важное решенье принимать, ты этот оберег в руку возьми, согрей его своим теплом, а после сам оберег тебе свое тепло отдаст. Господь наставит…

Они шагали дальше. Константин говорил зажигательно:

— Есть воля человека, а есть воля Господа. Его волю нам понять не суждено… Всё внешнее в этом мире по воле Божией творится. Всё, что внутри человека: сострадание, любовь, благородство — личной воле человека подчинено. За это, мне думается, человеку и суд Божий. Не за внешнюю жизнь — за внутреннюю. За искушения, за соблазн, за те деяния, что нашим греховным помыслом диктованы…

Нечаянно Константин ступил в незаметную слякоть подсохшей лужи. Ступил-то бы не беда, — беда поскользнулся. Павел поддержать его не поспел. Константин грохнулся; худой — сгромыхал костями.

Павел помогал подняться ему, а он хихикал:

— Это бес мне лужицу подсудобил. Чтоб не чесал языком зря!

«Весь бок в грязи, а хохочет! — подумал Павел, поймал себя на мысли, что ни разу не слышал от Константина матерного иль черного бранного слова; сам уличил себя в сквернословии: — Видать, грязные больные слова из больной души рвутся».

Константин оправил свое длинное платье, перекрестился:

— Грязь обсохнет, очистится… Ночь-то какая, Паша! Светло повсюду. Христос воскресе!

— Воистину воскресе!

IX

Череп сидел на скамейке перед домом, грелся на весеннем солнышке, смолил табачок, щурился словно сытый кот…

— О! Костя попок, мохнатый лобок! — живо приветствовал он вышедшего на крыльцо Константина.

— Христос воскресе, Николай Семенович!

— Уж две тыщи годов у вас, у попов, всё «воскресе»! Проку только для русского мужика нету.

— Что так? — огорчился Константин.

— Да вот так-то так! — Череп жестоко размазал каблуком по земле окурок, неспроста размазал: в последнее время немало людей — даже бабы для своих мужиков — собирали окурки; на «сигаретные талоны» курева мужикам не хватало, а Черепу было жутко противно, когда кто-то склонялся за чинарем; сам он зазорной участи избежал: Серафима — торговый работник, ей перепадало побольше, чем на талонную отмерку. Череп поднял на Константина лукавый взгляд: — Был я как-то в одном монастыре, названье не помню, в Крыму. Так там возле церкви — кладбище. Всё богачи да вельможи лежат. Ни один простой солдат или крестьянин не положен. Вот потому попов в народе не особо и почитают. Церковь русские любят, а попа нет… Поп к богачу нос тянет. Нынешние попы жулье взялись обслуживать.

Константин вздохнул:

— Поп в алтаре служит, да не в алтаре живет. Соблазна вокруг много.

Череп расхохотался, огляделся близ себя, поднял с земли небольшой булыжник.

— Соблазнов, говоришь, много? На-ко вот тебе, — протянул Константину голыш. — Соблазни-ка его… — усмехнулся. — Кто хочет соблазняться, тот и соблазняется. Как баба блудливая!

— Подарите мне его, — вдруг попросил Константин, оглаживая камень.

— Хоть тыщу штук! — воспрял духом Череп. — Разговляться-то когда будем? Праздник для всех праздник. Я тоже православный. Яиц крашеных зарубаю, куличей… Водки выпью, елочки пушистые.

Константин ласкал в руках приглянувшийся серый голыш.


Тем часом Павел на задворке дома, у скривившихся, очернелых сараев колол березовые сучковатые поленья. В одной нижней рубахе. Сила играла в мышцах. После ночной торжественной службы даже сейчас он слышал в себе церковные песнопения и испытывал духоподъемный настрой праздника. Трудился в охотку.

— Передохнул бы малость, — услышал он негромкий женский оклик.

Павел обернулся, опешил:

— Откуда ты здесь?

— С луны свалилась. О чем спрашиваешь? Здесь родилась. И живу поблизости.

— Всё у Мамая?

— Толик умер. От туберкулеза зачах. В тюрьме заразился… Вдова я теперь. Законная. Его дом ко мне перешел, — ответила Татьяна. — Я тебя, Паша, еще позавчера видела. Подойти забоялась.

— Почему?

— С матерью ты шел. Она косо на меня глядит… — Татьяна усмехнулась: — Да и ты больно важен шагал. В форме, звезды на погонах горят.

Павел смотрел на Татьяну, слушал ее и слышал, как разгоняется, громче колотится сердце. Он опасливо любовался ею: нафуфыренная, надушенная, приодетая; ресницы отточены тушью, в таком оперении черные глаза еще ярче блестят, палевые тени на веках, красная помада на губах искрится, завитушки на голове. Две родинки над правой бровью. В брючном костюме в обтяжку, вся ладная, цветущая женщина… Танька! Эх, Танька! Обнять бы ее! Ведь вот она, такая близкая, достижимая!

— Извини, Паш, я к тебе с просьбой. Без работы сейчас сижу. Денег не одолжишь немного? Ты не бойся: я этим делом, — она щелкнула себе по горлу, — не злоупотребляю. Даже курить бросила. Да и нечего курить. Не самосад же!.. Немного одолжи мне, если есть.

Павел всадил топор в колоду:

— Погоди… Или к нам зайдешь?

— Тут подожду.

Вскоре он принес деньги, протянул Татьяне:

— Эх ты! Столько много… Столько не возьму… Скоро мне такую сумму не вернуть.

— Бери! Совсем не возвращай, — сказал Павел. — Не чужие…

Татьяна обняла его, напудренной щекой прижалась к его щеке:

— Спасибо, Пашенька… Вот и похристосовались… Ты когда уезжаешь?

— Завтра… — сказал он, невольно продляя отпуск; уезжать он собирался сегодня.

— Вечером ко мне приходи. Дом знаешь. Я там одна… Пасху отметим. — Она поглядела ему прямо в глаза.

Татьяна ушла. Павел устало присел на чурку, руки опустил между коленей. Вот оно. Опять началось. Неужели всё полетит с катушек? Откуда-то из глубины души, прикрытое годами разлуки, впечатлениями от разных бед и насущных радостей, поднялась с похотливым трепетом неисцеленная любовь к Татьяне, вместе с любовью — неистребимая боль ревности. А может, это минутная вспышка, игра? Всё уж за столько лет переболело и выгорело… Да нет, похоже, не дотла… Словно опять вышибли опору, увели твердую сушу — он остался на шатучей доске над глубоким оврагом. Вперед идти — ноги не шагают, не слушаются. Назад поворотить — стыдно. Сколько раз уже поворачивал! Павел с трудом поднялся с чурки, положил чуть дрожащие руки на топорище.

Днем Павел много говорил с матерью. Ему хотелось с нею наговориться. Но разговор выходил каким-то легковесным, пустым или терялся на полутеме, на полуслове. Павел спросит мать о чем-нибудь и забудет, о чем спросил, улыбается на ее ответ.

— Мне теперь, Паша, самое счастье — в огороде возиться. Вырастет у меня морковь или редиска — я и рада-радешенька. Вот беда — воровать стали. Прошлогодь картошку наполовину выкопали.

— Чучело, может, надо поставить, — предложил Павел.

— Дак не вороны ж воруют! Люди! Бродяги! Вон их сколь развелось…

В этот прощальный день Павлу очень хотелось побыть и с Константином, выведать у него важные христианские истины, узнать о помазании и причастии, но вопросы, приготовленные накануне, позабылись. Даже армейские язвы показались сейчас пустяшными.

— Пора мне, — сказал Павел.

— Уже? Быстро как время-то пролетело, — покачала головой Валентина Семеновна. Враз прослезилась.

— Проводить тебя, Паш? — предложил Череп.

— Не провожайте. Чего по грязи шляндать? Я у магазина «мотор» поймаю, — сказал Павел, надел плащ.

Сумерки пали на город Вятск. Холодало. Резче пахло весной.

Павел дошел до оврага, выбрал место посуше, поставил на землю чемодан. Он не любил сумки и всегда в командировку или в отпуск ездил с чемоданом. Военный с сумкой — разгильдяйство, военный должен быть с чемоданом! — зачем-то отвлекающе подумал он.

Отсюда, рядом с мостком через мопровский овраг, уже было видать покривившуюся голубятню над сараем. На фоне сиреневого неба она угловато выпирала между стволов и ветвей деревьев. Собственно, это уже не была голубятня, кривоватый остов, без сетки. Павел отшагнул в сторону, вытянул шею и сквозь безлистые кусты, стеной росшие по краю оврага, разглядел мамаевский дом. Свет в окошке! Павел вздрогнул, будто обжегся об этот свет. Тихая лихорадка пробудилась в теле. За окошком — Татьяна. Ждёт его… Что ж он перед ней, как раньше, дрожит будто осиновый лист!

Павел глубоко вздохнул, сел на чемодан, отдышаться… Тут со всей горечью угрызения и позора открылась правда, которую он не трогал, не бередил, скрывал не только от других — от самого себя. Ведь не любил он никогда Марию! Не любил! Выбрал ее с отчаяния, от беспросветья… А та, которую любил с юности и не переставал любить всю жизнь, — наконец-то вот, рядом, ждет в проклятом мамаевском окошке. И нет уже на пути никакого Мамая! Павел низко склонил голову. А как же Мария? Сын, дочка? Между двумя рваться? «Господи! Наставь на путь истинный!» Он расстегнул плащ, расстегнул под кителем рубашку, нащупал оберег, подаренный Константином, сжал в ладони.

X

Будильники Алексей Ворончихин не терпел смолоду. Естественный человек, к которым он относил себя, должен просыпаться без внешних посылов. Внутренний хронометр сам вытолкнет человека из сна. Но не для того, чтобы сразу поставить на ноги и гнать по будничным обязательствам, он даст время понежиться в постели, поразмышлять. А на ноги естественный человек поднимется инстинктивно, без умственного и физического напряжения.

Проснувшись, Алексей лежал в постели и подспудно ждал инстинктивного толчка, который придаст ему вертикальное положение. Часов поблизости не было — чтобы не знать, который час, и никуда не рваться. Назойливый телефон на время сна он отключал.

Над кроватью висела черно-белая фотография Павла. Он курсант военного училища, стоит возле гаубицы, положа руку на ствол. «Перекуем пушки на сковородки! Да здравствует конверсия! — петлисто поплыла мысль Алексея. — Хлебопекарни вместо ракетоносцев! Вся страна, словно холерой, заразилась перестроечной болтовней…»

Алексей и не заметил, как поднялся с постели, раскачавшись на политических качелях. Наконец взглянул на часы и присвистнул:

— Время какать, а мы еще не ели!

Он пошел в кухню готовить себе кофе. Здесь мысли шли по политическому кругу, как игла патефона по одной и той же канавке на заезженной пластинке. Империя не в силах прокормить своих подданных? Что это? Преддверие войны? Или распад империи? Алексей пил кофе, сваренный в турке, крепкий, вкусный кофе, без сахара. Не потому, что любил кофе без сахара, а потому что сахара в доме — ни кусочка, ни крупинки. Надо было отстоять очередь почти за любым продуктом. Естественный человек очереди, естественно, не выносил.

Алексей воткнул в розетку вилку телефона. Телефон тут же разразился звоном, будто сорвался с цепи. Пропустив мимо сознания начальную трескотню Осипа Данилкина: «Ты чего?», «Еще не на ногах?», «Марку не позвонил?», «А Маркелов?», Алексей развернуто ответил лишь на последний вопрос:

— Я собираюсь заехать к академику Маркелову. Передам ему аванс, но торопить с рукописью не собираюсь.

— Он будет писать свою муйню год! — шумел в трубку Осип Данилкин. — Потряси его за бороду!

— Истинного ученого торопить нельзя. Маркелов настоящий академик. У него в доме уже года три телевизор не фурычит, — сказал Алексей и покосился на свой приемник. Телевизор у него тоже не функционировал последние пару недель. Надо было везти в мастерскую, но руки не доходили… «В телевизоре мало естественности», — успокаивал себя Алексей.

— Ты прочитал рукопись «Тайный смысл женских имен»? — спросил Осип. — Почему нет? Быстро читай! Поправь кой-чего, рассортируй имена по алфавиту, напиши аннотацию и отдавай в набор… Заедь в «Останкино»! Забери сценарий у Марка!

Из стопки разномастных папок, что лежали на письменном столе, Алексей выдернул ту, которую упомянул в разговоре Осип. Развязал тесемки, распахнул папку, с недоверием прочитал на титуле заголовок и подзаголовок «Книга для мужчин», потом перевернул несколько листков и громко рассмеялся.

Это настоящий прощелыга! Борзописец, штукарь и, похоже, безразборчивый бабник! Некто Ян Комаровский под видом астролога, социолога и психотерапевта расшифровывал тайный смысл женских имен. Алексей весело просвещался о представительницах нежного пола:

«Светлана — общительная, компанейская, резвая, трудолюбивая. В делах не прочь рискнуть. В любви сладострастна и очень активна. Никогда не откажет мужчине, который говорит ей комплименты. Любит игривые прозвища, типа «Ежик», «Слоник»…

Алексей невольно вспомнил свою последнюю Светлану, которая игриво называла его «Медвежонок», хотя ни своей комплекцией, ни выражением физиономии (Алексей Ворончихин строен, безус, не лохмат, не бородат, глаза светлые) на медведя, белого или бурого, он не смахивал. Светлана обожала шоколад… Алексей тут же внес в рукопись Яна Комаровского соответствующую прибавку в характеристику Светлан: «обожает шоколад».

«Ирина — скрытная, расчетливая. От нее правды никогда не добьешься. Умная, тянется к образованию. В любви осторожная. Но алчная до удовольствий, склонна к извращениям». У Алексея было с полдюжины Ирин. Вспомнив ту, которая была ближе всех к поверхности памяти, он приписал: «не сентиментальна и не слезлива».

«Ольга — умна и глуповата одновременно. Чаще — красива, чем дурна. Кривляка, модница. Мужа обычно не любит, но терпит. Достаточно постоянна, хотя верностью не отличается». И приписка Алексея: «Ловко умеет прикидываться «дурой». Всегда готова гульнуть под носом у мужа».

«Маргарита — ищет приключений, неугомонна, любит путешествовать, капризна. Мечтает прославиться любой ценой. К мужчинам привередлива…» Ремарка Алексея: «Чуточку курва. Мужчине всегда нужно быть настороже, устраивает подвохи».

«Юлия — истеричка и паникерша. Заносчива и глупа, но настойчива. Всегда добивается от мужчины своего. Приписка Алексея: «Очень любит деньги. Без денег становится неврастеничкой».

«Галина — не отличается умом и изыском, прямолинейна и грубовата. Отличается верностью и постоянством, но ненавидит свекровь». Приписка Алексея: «Больше любит домашних животных или домашнюю скотину, чем мужчин».

«Лариса — обманщица, олицетворяет размягченность, податливость, но часто водит всех за нос. При этом и сама попадает впросак. О себе высокого мнения». Алексей приписал, ничтоже сумняшеся: «Блудлива и обаятельна. В любви любит пошалить».

«Елена — красива, умна, ценит юмор…»

Алексей даже не дочитал до конца. Он на минутку зажмурился и с жаром обнял свою пожизненную, единственную и незабвенную Елену Белоногову. В довесок приписал к абстрактной Елене: «Любого мужика обведет вокруг пальца».

Он захлопнул папку: словесная игра, которая поначалу увлекала, наскучила. Бедный русский человек! Сколько ж на него выплеснули перестроечных помоев! Болтуны депутаты, псевдоисторики, бывшие «враги народа», диссиденты, Кашпировский, хаббардисты, оккультисты, крикуны певцы с незаконченным ПТУ… Да еще проходимцы вроде Яна Комаровского! Эх! Издавать бы только сказки Пушкина и Андерсена да полезные советы домохозяйкам по приготовлению плюшек и пудингов… Было бы еще из чего делать эти пудинги. В Москве молока не купишь. За десятком яиц москвичи в область ездят!

Отдернув штору, Алексей посмотрел в окно. Через дорогу, вдоль стеклянных витрин продовольственного магазина вытянулась длинная очередь. Очередь росла на глазах: стало быть, чего-то ждут, чего-то будут «давать».

Солнце уже висело высоко над Москвой. С краю дома виднелся кусочек серой Москвы-реки. В жару она всегда казалась мутной, со стоячей водой. Воздух казался наэлектризованным от неизлитых эмоций огромной очереди.

Алексей быстро собрался, чтобы поехать к академику Маркелову. Во дворе он сел в свою новую «девятку» (издательские проекты с Осипом Данилкиным приносили неплохие доходы), выехал на улицу. На углу, где стояла длинная примагазинная очередь, он притормозил. Ему помахала рукой соседка теть Настя.

— Пока еще не знают, чего привезли. Колбасу или сосиски. Или печенку. Но фургон пришел, разгружают… Я для тебя, Леш, взять-то ничего не смогу. По кило токо будут отпускать.

— Переживу, теть Насть. Хлеба батон на меня купите!

Жаркая асфальтовая Москва разгоняла людей с улиц. В зное, в духоте город казался неприбранным, пыльным; в глаза кидались полные урны мусора… Желто-песчаный цвет жары на лица людей клал усталость. Кое-где у магазинов томились очереди. Все очереди казались серого муторного цвета, несмотря на раскрас летних одежд. Здесь стояли москвичи и провинциалы, русские и буряты, татары и узбеки, армяне и осетины — они стояли все… все, населявшие огромную качающуюся страну с аббревиатурным названием СССР. «Они теряют в этой очереди лицо, цвет одежды, национальность, профессию… — подумал Алексей. — Слава богу, пока на хлеб карточки не ввели».

Академик Маркелов встретил его с трепетным оживлением.

— Ко мне давненько, Алексей Васильевич, никто не заглядывал. Племянница все обещалась, но никак не выберется. А телефон не работает. Что-то трещит в трубке.

— Купите новый аппарат, Виталий Никанорович. Я привез вам аванс за будущую книгу, — сказал Алексей, кладя на стол конверт.

Известие об авансе академика насторожило:

— Теперь-то мне не отвертеться от вас. Придется садиться за рукопись… Скажите, Алексей Васильевич, почему именно философия этносов вас заинтересовала? На дворе — смена вех… Философия этносов достаточно консервативна.

— Из философии этносов, на мой взгляд, выплывает образ человека естественного. Свободного. Лишенного алчности и тщеславия. Такая книга будет востребована… Помнится, вы мне рассказывали про остров Кунгу. Там сохранился первобытный устрой. Значит, сохранился и человек в естественных условиях. Может быть, стоит начать книгу с кунгуских аборигенов?

— Остров Кунгу, действительно, считается чуть ли не отдельным государством, хотя входит в один из архипелагов Таиланда. Там живет племя кунгусов, — сказал академик Маркелов. — Об этом обособленном острове я узнал от отца. Когда на островах в Индийском океане свирепствовала малярия, он с экспедицией привозил туда вакцину. Только ему и еще двум докторам был выдан медный медальон, который позволял ступить на остров.

…Эта была огромная пятикомнатная квартира. Уставшая от книг и пыли книг, географических карт, стопок с рукописями, альбомов с фотографиями. От коллекций минералов, амулетов племен Африки. Уставшая от умных мыслей приходивших сюда профессоров, аспирантов и докторантов, учеников этнографа Маркелова. Многие из этих замечательных домашних коллекций достались Виталию Никаноровичу от своего родителя, тоже ученого, занимавшегося географией и археологией. Вместе с тем в квартире все меньше и меньше оставалось живой ткани, живого некнижного голоса. Квартира превращалась в музей, куда все реже являлись посетители, а сам седой, усыхающий академик, ходивший в последние годы в шароварах, клетчатом, все более лоснившемся, коротком кафтане и войлочных полуваленках с потускнелым монгольским орнаментом — в некий экспонат.

Семья у Виталия Никаноровича не сложилась ни в молодости, ни в зрелости, ибо он много колесил по свету, а крепкая семья требует домашности, постоянства и уюта. Самая ближняя родня — племянница Ксения, которой академик так и не смог привить любовь к гуманитарной науке; она работала в знаменитом стиляжном «Институте красоты» на Калининском, ныне наново перекрещенном в Новый Арбат.

— Естественный человек, — рассуждал Алексей, — прост и покоен, когда не противоречит природным желаниям и не живет напоказ. Хочется помолиться — он идет в храм Божий. Хочется познать теорию Дарвина, он познает ее… Человек естественный более органичен в мире, чем чисто христианин, мусульманин или буддист. Он — дитя природы, не оторвавшееся от матери. Возможно, кунгусы представят нам некий образец?

— За естественным человеком гонялись великие умы… Вы оказались в недурной компании, Алексей Васильевич. Руссо, Вольтер, Лев Толстой, — сказал академик Маркелов, понимая направленность редактора-заказчика.

— Идеал в книгах Руссо или Льва Толстого несколько рафинированный. Народная философия более натуральна. Хотя и грубовата.

— В этой приземленности ее долговечность и сила! — заметил академик Маркелов.

Алексей вдруг рассмеялся:

— Мне знаком один русский народный философ, по прозвищу Череп. Так вот, он выразил устремления человечества в универсальном триединстве. Что главное в жизни?

— Что? Любопытно узнать, — заинтересовался академик Маркелов, чей ум был напрочь лишен высокомерия по отношению к собеседнику, не имей тот даже начального образования.

— Главное в жизни, Виталий Никанорович, — хорошо выпить…

— Как вы сказали? — насторожился ученый, который алкоголь употреблял в очень малых количествах и в исключительных случаях.

— Я говорю: хорошо выпить! — громко и твердо заявил Алексей. — Речь не идет о пьянстве. Речь идет о бодрости духа и тела, которое дает доброе вино… Второе. Отлично закусить!.. Отлично, чтобы даже в воспоминании о еде у вас было ощущение доброго послевкусия… И наконец…

— Что же третье? — казалось, с испугом ждал академик Маркелов.

— В радость полюбить женщину! В радость! Не просто так… удовлетворение… А в радость! — трактовал Алексей. — Любовь — вещь капризная. Потому радость в интимном деле выше любви.

Должно быть, что-то первобытное, пещерное было в словах Алексея. Казалось, всю его триаду легко развенчать или отнести к юмору, или к «мещанской морали». Но вместе с тем в ней слышалось что-то цельное и неколебимое. Академик Маркелов некоторое время подавленно молчал. Он сидел в допотопном облезлом кожаном кресле, как старый сморчок. В изношенном кафтане, с седой и плешивой головой, ссутулившийся; он, казалось, никаким боком не был причастен к триединству естественных и достаточных для счастья желаний человека.

— Ваш этот философ Череп, — наконец заговорил академик Маркелов, — абсолютно прав. Философию удовольствия он выразил предельно откровенно. Эта философия идет из Древнего Египта и Римской империи. Из Древнего Китая и Индии… Но у любого этноса есть еще философия труда, философия духа.

— Важно, Виталий Никанорович, в вашей будущей книге отразить это! — подхватил Алексей, стараясь подбодрить и подраспалить старика на труд.

— Профессор Калинников в свое время защитил докторскую диссертацию, где систематизировал островные этносы, — сообщил академик Маркелов.

— Издатели бегут от диссертаций, как черт от ладана! — сказал Алексей. — Из-за терминологии большинство гуманитарных диссертаций — будто пачка пельменей, которую забыли на подоконнике возле горячих батарей. Такие расплывшиеся пельмени есть уже невозможно. И выкинуть жалко! Там, среди слипшегося теста, попадается мясо… Кстати, Виталий Никанорович, вы не голодаете?

— Нет-нет, Алексей Васильевич! — испуганно воскликнул академик.

— А если заглянуть в ваш холодильник? — настаивал Алексей.

— Нет, что вы, не надо! — умолительно вскричал Виталий Никанорович. — Ксения неделю назад привезла мне гору продуктов!

Раскланиваясь с академиком Маркеловым, Алексей мимоходом подумал: «Вот она, интеллигентская сущность! Говорить не то, что есть на самом деле. В холодильнике, конечно, хоть шаром покати…»

XI

С Воробьевых, еще вчера Ленинских, гор, с проспекта Ломоносова, где музейно жительствовал академик Маркелов, Алексей поехал в Останкино, в телецентр. Марк Гольдин, из нарождающегося бизнес-племени продюсеров, должен был передать сценарий фильма с названием «Суицид тараканов». Оригинальность сюжета состояла в «чернушке»: на советской коммунальной кухне в голодные коммунистические времена тараканы не могут найти ни крошки хлеба и решают, что жить так дальше нельзя; от отчаяния они бросаются со шкафа на бетонный пол. Выживает только один, который в последний момент цепляется за край шкафа… Сценарий был построен на символах и гиперболах, роли тараканов должны были играть живые актеры-человеки…

Фильм собиралась снять одна из кинокомпаний, которые плодились, как грибы после грибного дождя в грибном лесу, но сперва прыткий издатель Осип Данилкин, друг Марка, хотел превратить сценарий в кинороман. Впоследствии вместе: книгоиздатель и кинопроизводитель — ударить дуплетом: фильмом — по зрителю, книгой — по читателю, которые могли быть в конце концов и теми, и другими одновременно. Таков был художественный проект. В стране наступало время проектов.

Проезжая по Москве, пересекая город с юга на север, Алексей уже не первый раз ловил себя на мысли, что в городе есть особые очаги напряженности. Они, как особые магнитные поля, будоражили людей, взвинчивали, выводили из терпения, взывали к бунту. Эти очаги были не только у магазинов с длинными маетными очередями, у сберкасс, табачных киосков, бочек с квасом, но и на пустующих порой площадях. Наэлектризованные невидимые туманы стлались по столице.

Взвихренной энергией пропиталась площадь Дзержинского. Здесь, казалось, находился эпицентр отчаяния и бунта. Здание КГБ стало совсем угрюмым и беспомощным, как будто где-то в мировых верхах — возможно, в ЦРУ или на Капитолийском холме — решалось судьбоносное: сносить дом КГБ или поставить на долгую реконструкцию.

Напряженность чувствовалась возле осажденного распрями и невзгодами Кремля. Даже стены, казалось, сильно обшарпались и не гляделись парадно-стольными; в кирпичах чувствовалась рыхлость, дряблость и покорность судьбе.

Напряженность копилась, сжималась, как пружина, на Старой — цэковской — площади, у Большого театра возле постамента Марксу, на Манежной, перед памятниками великим поэтам-свободолюбцам Грибоедову, Маяковскому… Пушкинская площадь незаметно бурлила. Здесь то и дело вызревал митинговый чирей, наливался гноем…

Алексей свернул с Тверской улицы на Страстной бульвар, чтобы за углом припарковать машину и вернуться пешком к Елисеевскому магазину за сигаретами. Проходя мимо Пушкинской площади, он замедлил шаг. У Пушкина разгорался митинг. На белом плакате, который держал долговязый молодой человек, краснела рукотворная надпись: «КПСС — к суду!» Рыхлая, некрасивая, толстая женщина, с толстыми губами, в тяжелых очках надрывно затараторила в мегафон. Она держала фотопортрет Горбачева, под которым было написано: «Хайль Горбачев!» Это была Валерия Новодворская. Разобрать ее речь Алексей Ворончихин не мог, да и не вслушивался, ухватывал невольно отдельные фразы, на которые ораторша наиболее нажимала.

— Мы в стране, где не убраны памятники Сталину!.. Коммуняки затыкают рот Андрею Сахарову!.. Страна все еще лагерь, где… Из Прибалтики наконец-то оккупационные советские войска… Гитлер и Сталин — два политических близнеца…

Вокруг Новодворской негусто толпились люди. Останавливались прохожие зеваки. Люди казались странно обезличенными: невозможно было понять, кто они по национальности, по социальному статусу. Даже возраст этих людей было трудно определить, а у некоторых — даже пол… Все они казались людьми непонятных профессиональных занятий: то ли домохозяйки, то ли «вечные» студенты, то ли безработные неудачники, то ли бывшие сотрудники НИИ, то ли политически подкованные пенсионеры, то ли безвозрастные гуманитарии, чья трудовая стезя очень расплывчата. Их можно, наверное, причислить к интеллигенции, — подумал Алексей, с иронией оценивая сборище под Пушкиным. Наконец Новодворская разорвала портрет Горбачева. Очки ее заблестели от смелости и довольства.

«Нет, батенька! — мысленно произнес Алексей картавым голосом Ленина. — Как бы ни критиковали Советскую власть, она людей напрасно в психушку не сажала». Все знали, что Новодворская еще недавно находилась на лечении в спецбольницах с диагнозом «шизофрения, параноидное развитие личности». Диагноз никто нигде не опроверг.

Возвращаясь из Елисеевского магазина, который не мог кичиться ассортиментом, но который распирало от покупателей, Алексей увидел у памятника другого оратора. Мелкорослый поп с рыжей бородкой, в рясе, с серебристым крестом, что-то бормовито гудел в мегафон. Алексей узнал его: Глеб Якунин.

«Попу надо в церкви служить. Чего грачом виться вокруг Пушкина! — мимоходом подумал он. — Жаль, Пушкин плюнуть на вас не может!» Алексей рассмеялся, уловив самодовольные блики на очках Валерии Новодворской. Она стояла рядом с гудящим попом-расстригой. Вскоре митинг взяла в кольцо милиция. Митинг был явно не санкционированный, и Новодворская, к своей радости, опять угодит в милицию…


В Останкине было тихо, по-рабочему. Напряженность здесь бесшумно вибрировала. В телецентре с пустыми длинными коридорами, прокуренными холлами, жуткими туалетами, где всегда в унитазах текла вода, валялись окурки и были сбиты краны над раковинами, напряжение проникало из студий, из кабинетов, здесь витал шепот осуждения, одобрения и злобы. Под шпилем телебашни, остроязыко называемой шприцем, судили, рядили и ждали, словно вот-вот наступят именины дьявола, — здесь, «на игле», чуяли: маховик русской истории, стремительно набирая обороты, пошел вразнос.

Перед приемной и кабинетом Марка Гольдина в гостиной с мягкими угловыми диванами, журнальными столиками и раскидистой унылой пальмой перед огромным окном, Алексея встретила редактор-референт Марианна.

— Марк Аркадьевич задерживается в Моссовете. Но вы пришли вовремя. Сейчас у Олега Назарова — прямой эфир… Наш гость, историк Сайкин, не сможет. Сердечный приступ в дороге. Жара… — Пышечка Марианна, как всегда, была прибрана, надушена и налачена, с кремовой воздушной косынкой на шее, оттеняющей большие карие глаза. — Алексей Васильевич, давайте сразу в гримерку. Потом в студию, на эфир… Вы заместитель главного редактора крупного издательства, историк. Всё подходит…

Алексей ничему не удивился. Он спокойно пошел за Марианной, наблюдая, как ее полные бедра колышутся под бело-бежевым льняным платьем. Сидя в кресле гримерной, где стилистка пудрила ему щеки и маскировала легкую аллергическую краснину на подбородке, Алексей вспоминал о только что произошедшем знакомстве, там, в гостиной Марка Гольдина. Диалог в прямом эфире его заботил меньше, чем опасение, что потеряет свою новую знакомую. В гостиной у Марка, в уголке на диване, сидела девушка, голубоглазая, со светлыми распущенными волосами, в розовой кофточке, легкой, почти на просвет, и светлой мини-юбке, скромно поджав ноги; он ее будто бы видел где-то раньше, встречал, но скорее всего — не видел, а хотел бы видеть… Он очень боялся, что она может уйти, исчезнуть навсегда, пока он будет на эфире в студии.

Ведущий передачи «Новый взгляд» Олег Назаров, с которым Алексей был шапошно знаком по университету (один факультет закончили), провел краткую беседу перед эфиром:

— В нашем распоряжении десять минут. Потом — сюжет и другой гость… Говорим раскованно. Больше демократизма. Избегай штампов… Для солидности я скажу, что ты кандидат исторических наук. Проверять никто не будет. А зритель… он чайник. Ему чины и звания подавай.

Маленькое красное око камеры горело. Объектив целенаправленно глядел в лицо Алексея Ворончихина.

— Россия-матушка, долгие времена катившая карету царей Романовых, подбодряемая скудным царским пряником, а больше погоняемая бичом крепостника, окончательно надорвалась к семнадцатому году. В феврале семнадцатого мелкие буржуа пришли к власти. Осенью большевики потеснили буржуа… Вспыхнула гражданская война… Я говорю это лишь к тому, чтобы не было заблуждений. История непредсказуема и не имеет никаких повторений. История — это сплошной прямой эфир!

Алексей вспомнил новую знакомую, которая кивнула ему, улыбнулась и почему-то поздоровалась. Наверное, она сидит и смотрит эту передачу там, в гостиной. На Алексея накатило красноречие.

— Разве тоталитаризм в России, репрессии, лагеря уже не возможны? — испуганно донимал Олег Назаров.

— Разумеется, нет! Невозможны феодальные отношения, царская власть, сталинские пытки… В истории, как нигде, силен поколенческий нигилизм.

— Поколенческий нигилизм?

— Ленин и Троцкий мечтали о мировой революции. Но срок этих мечтаний оказался очень короток… Сталин не был последователем Ленина. Хрущев развенчал Сталина. И так далее: Брежнев, Андропов, Горбачев… Нигилизм новых поколений рушит любые замыслы амбициозных предшественников. Чем круче замысел, тем короче его судьба. Это прогресс истории.

— А перестройка?

— Явление перестройки — типичный пример поколенческого нигилизма. Вся образованная Москва утыкана нигилистами. Одни сидят в ЦК, другие в райкомах комсомола, третьи в МИДе, четвертые в КГБ. Вся творческая интеллигенция — сплошь нигилисты. Но идеи горбачевской перестройки будут неминуемо сметены, когда во власти окрепнет новое поколение волчат… К тому же Горбачев мямля и аферист. Он задумал к 2000 году каждой семье дать отдельную квартиру или построить дом.

— Алексей! — взвился Назаров. — Михаил Сергеевич наш первый избранный президент!

— Это меня и беспокоит. Горбачев — это исторический сорняк.

— Вы негативно отозвались о Михаиле Сергеевиче. Но ему противостоит фигура…

— Ельцин? — не дал договорить ведущему Алексей, который, казалось, стал куда-то торопиться и хотел поскорее закруглить эфир. — У меня есть сомнения, что у него все в порядке с головой. Чтобы быть абсолютно трезвым и адекватным, надо не пить минимум две недели. А он всегда полупьян. Даже в эфире. История, конечно, и не таких забулдыг видела, но на переломе…

— Стоп! Ваше мнение понятно. Спасибо. Сейчас сюжет. Внимание на экран!

В холле кто-то кричал начальственным голосом:

— Назаров! Я тебя уволю! Где ты нашел этого… (Тут шли нелестные слова по адресу Алексея Ворончихина, которого эти оценки ничуть интересовали.) Он спешил в гостиную Марка Гольдина, где… где девушка, к счастью, все еще сидела на краешке дивана. К ней Алексей тут же присоседился.

Вскоре в гостиную влетел тучный человек с толстой шеей, в белой сорочке, на груди спущенный галстук, с растрепанными черно-седыми кудрявыми волосами. Он почти прокричал:

— Я смотрел! Этот эфир будет обсуждать вся страна! Великолепно! Назарову выпишем премию. Хочу вам пожать руку! — Он схватил руку Алексея, тряхнул, оставив неприятное ощущение потной и жирной ладони. — Чем больше правды, тем больше о нас говорят. Так победим! Смерть цензуре!

Толстый человек с толстой шеей, в спущенном галстуке с расстегнутым воротом рубахи, с растрепанной курчавой шевелюрой и потными ладонями помчался на выход.

— Пронесло! Слава тебе, Царица небесная! — громко выдохнула Марианна, наблюдавшая эту благодарственную сцену. — Так и в Бога поверишь… Алексей Васильевич, спасибо. Хотя у меня холодок между лопаток.

— Я не сомневался, что все будет прекрасно. Главное, быть искренним и оставаться самим собой. Тем более, когда ты перед камерой… Правда, Вика? — последние слова-обращение Алексей произнес вкрадчиво, даже любовно своей соседке.

— Не знаю. Я перед камерой еще не была, — ответила Вика. — Вы так складно говорили. Я смотрела в телевизор…

Их разговор стал шушукающимся, интимным. Марианна, подозрительно выпятив накрашенные губки, ушла из гостиной в приемную Марка. Старая пальма с узкими, припыленными листьями прислушалась, о чем говорили двое на диване.

— Откуда вы?

— Я из… Брянска… Вообще-то я родилась в Липецке. В Липецкой области… Я договаривалась с Марком Аркадьевичем… Я хочу танцевать. Я танцевальную школу окончила, хореографическую…

— Танцевать где? В стриптиз-баре?

— Разве танцуют только в стриптизе? — слегка покраснела Вика.

— Сколько вам лет, Вика?

— Двадцать… Нет, уже исполнилось двадцать один. Недавно, — она опять слегка, нежно покраснела.

Алексей осторожно взял Вику за руку.

Что за прелесть русские провинциальные девушки! Свежие юные лица не испорчены чадным зноем загазованных, закупоренных в асфальт больших городов. Волосы не страдают от хлорированной воды и зашлакованного воздуха. Глаза ярки, распахнуты. Взгляд обаятельно скромен и чист, как у ребенка. Кожа благоухает полевыми цветами, а губы бархатны, непорочны, с таких уст не срываются похабные слова, с них слетают поэтические строки…

Алексей хотел было сказать Вике об этом, неотступно глядя в ее небесные глаза. Но рассыпаться в комплиментах ему помешали. В гостиную бесцеремонно, как в захудалую пивнушку, ввалились четверо музыкантов: трое парней и девушка-певичка. Их лица были узнаваемы: изредка всплывали на телеэкранах. Все они были в черной коже: брюки, куртки, тужурки, — все с блестящими заклепками. Говорили все на один манер, разве что певичка почти ничего не говорила, только хмыкала. Парни были похожи друг на друга длинными волосами, цветными татуировками на руках, серьгами в ушах, щетиной на щеках недельной небритости.

— Мари! Где Марк?

— Да нам плевать, что «скоро будет»!

— Вызвони его! Долго ли ждать?

Компания шумно расположилась на угловом диване вокруг низкого стола, закурила, небрежительно не взирая на Алексея и Вику.

— Пускай башли отдает — и кода.

— Сезон откатаем — и прощай, страна дураков! Ни одной клёвой студий.

— Какие студии? Жратвы путной нету!

— Хм…

— Я консерваторию кончил. По жмурам ходил… Теперь всякие туфтари на эстраду ломятся… «Ласковый май» — это же полный отстой и тошняк.

— Вся деревня в Москву поперла. И ртом, и жопой работают лишь бы на эстраду пролезть.

— А шпана эта? Гарики… Ню-ню… На-на…

— Курносенькая дочка Пугачихи тоже запела. Такие вилы!

— Хм…

Вика вытягивала шею, чтобы получше слышать разговор облеченных некой популярностью и узнаваемостью музыкантов. Алексей же, напротив, хотел отвлечь ее от волосастой, кожано-проклепанной компании, которая в собственных глазах набивала себе цену.

— Вы очень красивая, Вика, — тихо сказал Алексей. Сказал с некоторой жалостью и опасением за судьбу провинциалки, приехавшей искать театрально-эстрадное счастье в столице. Он по-прежнему держал ее за руку. Вика словно не чувствовала этого. — Москва коварна для красивой девушки.

— Знали бы вы, чего у нас творится. Один сброд! — резко и презрительно по отношению к кому-то, а может, ко всей родной стороне ответила Вика. — Здесь возможности…

Марианна вышла из приемной и огласила:

— Марка Аркадьевича сегодня в телецентре не будет! Он вызван на срочное совещание к Александру Николаевичу Яковлеву.

Сразу последовала череда реплик музыкантов:

— Опять облажал! Назначить время и не прийти.

— Совок!

— Кто такой Яковлев?

— Вы не знаете Яковлева? — удивилась Марианна.

— Мы не обязаны знать всяких быков!

— Алексей Васильевич, — окликнула Марианна, когда музыканты исчезли с глаз. — Он просил передать вам сценарий. Я сейчас принесу из его кабинета…

— Голубушка, — подошел к ней близко Алексей. Черные глаза Марианны заговорщицки заблестели. — У меня намечаются гости, а выпить и закусить нечего. У вас в буфете работает подруга…

— Только ради вас, — согласилась Марианна, хотя ее взгляд ревностно говорил: почему не я? почему гостья кто-то другая? вы же знаете, я свободна…

— Я обращаюсь с просьбами исключительно к добрым людям, — любезно поблагодарил Алексей. В подоплеке звучало: сегодня карта так легла; это не означает, что вы исключены из списка моих потенциальных гостей.

Марианна своим холеным ухоженным лицом, своей мягкой походкой подлила масла в огонь. У Алексея что-то заныло внутри. Он поскорее вернулся к Вике.

— Я буду с вами искренен, как всегда со всеми. Вы мне очень понравились. Я приглашаю вас в гости. Думаю, у нас есть о чем поболтать.

— Это удобно?

— Это будет сверхудобно. — Алексей поцеловал Вику в ладошку.

И любовная лодочка отчалила от берега в неведомое плавание.

XII

Машина радостно летела по Москве. В открытые окна бил жаркий ветер, распушая светлые волосы попутчицы и будущей гостьи. На заднем сиденье лежала снедь, которой не купить в магазинах, и шампанское — целых три бутылки, и коньяк.

— Все-таки мне жаль, Вика, что такие прелестные девушки, как вы, бросают отчий дом, — говорил Алексей. — Русская красавица должна быть красивой женой, красивой многодетной матерью, а не гоняться за славой по столичным подмосткам.

— Многодетной матерью? А вы что, многодетный отец?

— Почти. Я был трижды женат, — без обиняков признался Алексей.

— У-у! Расскажите, кто они были?

— Моя первая жена была очаровашка. Аллочка Мараховская, — повел рассказ Алексей. — Замечу вам, Вика, в каждой еврейке есть изюминка. Не в обиду будь сказано русским красавицам, у еврейских девушек есть козырной шарм. Многие русские гении теряли от них головы… С Аллочкой мы учились в университете. Я познакомился с ней еще до армии. У нас так все здорово складывалось. Она даже пошла против воли отца. Он мечтал выдать ее замуж за еврея стоматолога. Но она согласилась принадлежать мне. Только недолго… Семейство Мараховских потянуло в Израиль. Мне же в земле обетованной делать нечего. Пришлось расстаться. Там Аллочка вышла замуж за раввина. Возможно, моя дочка Жанна меня уже не помнит. Ей всего было шесть годиков… — с грустью добавил Алексей.

— А вторая?

— Второй брак был коротким и каким-то нечаянным. Мы и двух лет не протянули. Звали ее Эльза, — переключился Алексей. — Она была чертовски ревнива и чопорна. Скандалы закатывала. Посуду била. Визжала от ревности. Даже рождение ребенка не образумило… — Упомянув о ребенке, Алексей опять потускнел. — Говорят, если Господь хочет наказать человека, он поселяет в его душу ревность и зависть… Но все кончилось легко и даже потешно. Она сбежала с теннисистом из Норвегии. Эльза была наполовину норвежка. Ее дед происходил из какого-то королевского рода. Она этим очень гордилась. Сын Олег стал Олафом. Он не знает русского языка, и у него другой отец.

— Теперь — про третью! — потребовала Вика.

— О! Третья? Наталья — театральная актриса. Но про нее — ни слова! Выйдет перебор, — твердо обсек Алексей. — Про себя расскажите!

— Стоит ли омрачать предстоящий вечер моими жалкими воспоминаниями? — литературно и многословно сказала Вика и весело и откровенно посмотрела в глаза Алексею.

Он мягко притянул ее к себе и поцеловал в щеку:

— А знаете, Вика, тайный смысл вашего имени? Ваше имя несет в себе сентиментальную задумчивость, утонченность, изысканную чувственность. — Алексей сочинял слёту, в рукописи Яна Комаровского до имени «Виктория» он не докопался. — Этакая плакучая ветла на берегу русской реки.

Вика открыто, громко рассмеялась, сама потянулась к Алексею и поцеловала его в щеку.

Что-то опять в нем шевельнулось. Он знал, что так просыпается любовь. Так она начинает затягивать в водоворот, кружить, вертеть на середине русла, на самой стремнине…

Но покуда голова еще не шла кругом. Он плыл на лодке влюбленности по ровной прибрежной глади. Он сидел не за рулем на душном сквозняке в «вазовском» салоне, — стоял на корме, держал в руках длинное весло и отталкивался от синей упругой воды. Вика, с раскиданными по плечам волосами, улыбающаяся, полулежа устроилась на носу, опускала ладонь в реку, черпала пригоршней воду и брызгала на Алексея. Вика смеялась, Алексей смеялся тоже. Лодка катилась в неведомое, будоражившее пространство, на свет сверкающего на воде, ослепляющего солнца. Сейчас это было самым главным и неумолимым, ради чего стоило жить и плакать от невыразимого счастья.

Плыви, лодочка, плыви!

Зашторив окна, вырвав из розетки вилку телефона, отключив звонок в прихожей, отгородившись от всего-всего мира, он пил с Викой шампанское. Он уже перешел с ней на «ты». Он все ближе и ближе был у края счастливого безумия, в которое не терпелось впасть… Алексей уже целовал Вику беспрестанно, он уже вкусил нежность ее губ.

— В первый раз меня поцеловал мальчик в шестом классе, — тихо рассказывала Вика. — Он учился в восьмом. Потом он сказал мне, что самое главное в жизни — любовь.

— Умный мальчик! — похвалил Алексей, он и сам был готов твердить об этом ежесекундно.

— Я его любила и плакала, — призналась Вика.

— Зачем же плакать? Надо было просто любить…

— Я тогда была маленькой и глупенькой. И верила мужчинам… Я хочу принять душ.

— Можешь принять ванну. С удовольствием искупал бы тебя в шампанском.

— Фу! Это так противно! Ванна холодная, шампанское сладкое, липкое…

— Тебя уже купали?

— М-м, не-ет! — ответила Вика, поморщившись. — У тебя найдется для меня белая рубашка? — В ее синих глазах вдруг замерцал блеск — блеск страсти и счастливого отчаяния. — Я станцую для тебя. Вот здесь. На столе! Подбери ритмичную музыку. Можно Стива Вандера… — Она порывисто встала, направилась в ванную, на ходу расстегнула боковую молнию на юбке.

Лодка не то что поплыла — помчалась под парусом из белой сорочки Алексея…

Из ванной Вика вышла красавицей танцовщицей — будто из американского мюзик-холла. В просторной белой сорочке, подпоясанной тонким золотистым пояском, с глубоким распахом на груди, с тесьмой на голове, как повязывают киношные индейцы. У нее блестели губы, напомаженные блеском, у нее искрились от блесток накрашенные тенями веки, глаза казались огромными в окантовке удлиненных ресниц.

— Стол крепкий? Выдержит? — спросила Вика.

— Выдержит!

Она резко стащила с пустого стола скатерть, выкрикнула:

— Ну! Музыку громче! — И ловко, белой пантерой, запрыгнула на танцевальный пятак.

В босоножках на высоких каблуках, она стала казаться еще выше и стройнее. Алексей успел заметить, что под рубашкой у нее нет белья. Попятился назад, плюхнулся в предвкушении на диван. Стал полоротым зрителем.

Вика танцевала азартно и бесстыдно. Ее гибкое тело извивалось под ритмичную музыку слепого виртуоза Стива Вандера. Каждая клеточка подчинялась этой упоительной музыке. Глаза лучились, Губы, кокетливые, манливые, были полуоткрыты, белым влажным блеском блестели зубы. В танце она смотрела на Алексея откровенно, вызывающе. На! На! На! Любуйся моим танцем! Любуйся моим телом! Смотри, как я умею! Смотри, какая перед тобой красавица!

Она темпераментно качала бедрами, она ласково обнимала себя руками за плечи, она, словно гуттаперчевая, пластично изгибалась, — она танцевала, отдаваясь ритму, демонстрируя себя. Наконец Вика стянула с головы тесьму, ее волосы рассыпались по плечам. Она сдернула с талии поясок, и рубашка на ней распахнулась. Вика открыла свою грудь с острыми, светло-розовыми сосками, потом резко скинула рубашку, обнажая себя целиком.

Алексей еще некоторое время сидел обомлевший от струившейся на него красоты бесстыдного танца. Наконец кинулся к столу, подхватил Вику на руки:

— Я так больше не могу! — Он властно обнял ее, зажал ее рот поцелуем, бросил Вику, как наложницу, на кровать.

Он брал ее с великим желанием и радостью. Он наслаждался ее молодой душистой кожей, ее упругой грудью, ее порывистыми движениями, ее уютными бедрами и длинными ногами, которыми она обвивала его ноги. Его сводило с ума ее дыхание, которое вдруг прерывалось, когда она открывала глаза от какого-то внутреннего толчка. Глаза обескураженно блестели и смотрели мимо всего. Она жадно глотала воздух и опять, подневольно и страстно, жалась к нему, обнимала его, мягко вонзая свои ноготки в его тело. Ненасытная жажда плотской любви поглотила Алексея. Вика будоражила его запахом тела, движением колена, взглядом вприщур, шорохом на постели.

Скоро она снова танцевала перед Алексеем, выбежав из ванной. На этот раз — абсолютно нагая, еще более раскрепощенная и обворожительная. Капли воды блестели на ее теле, капли воды висели на ее волосах. Она шаловливо показывала Алексею язык, пожимала себе грудь, дразнила его, — бесстыжая, красивая и совершенно своя, доступная…

Второе танц-действие закончилось тем, что Алексей опять стащил ее со стола, нетерпеливо и алчно, и даже не понес на кровать — диван оказался ближе, с писком пружин и хрустом удовольствия принял слившиеся тела.

В дальнейшем Алексей брал свою танцовщицу везде, где ловил… На стуле, на столе, в кухне, в ванной под душем, на полу на ковре, в кладовке, куда Вика от него игриво пряталась. Вика сводила его с ума, и он не мог остановиться. Весь дом, вся его однокомнатная квартира, превратилась в полигон изматывающей неостановимой страсти.

Время уже подкатывало к утру. Шторы раздернуты, окно нараспашку. Сквозь сизую наволочь прозрачных облаков брезжила луна, размытая тень от каштана падала на подоконник, кроткий бисерный блеск звезд угадывался сквозь листву. Алексей лежал на кровати, курил, смотрел в окно, побаиваясь оборачиваться к Вике. Он не мог уснуть, он не мог успокоиться. Она бесконечно возбуждала его. Затушив сигарету, он все же повернулся к ней.

Дневная жара не успевала выветриваться из города ночью. Утренняя прохлада была слишком тепла… Вика лежала нагая. Должно быть, она только что уснула. Волосы у Вики приглушенно серебрятся от лунного света, исцелованные губы припухли, живот гладкий, соски на груди отчетливо-крупные, не остывшие… Она опять манила Алексея внутренней тягой. Казалось, в нем уже не осталось никаких мужских сил, но вот Вика вздохнула, согнула ногу в колене, пошевелила рукой, качнулся сосок на груди. В Алексее опять пробуждался вулкан. Он опять искал губами ее губы, ловил дыхание, разворачивал ее к себе, уставшую и податливую:

— Лешенька, может быть, потом? Мне уже больно. Я не могу…

В ее голосе звучал шаманский призыв сладострастия.

— Милая моя, я тоже не могу держать себя. Я осторожно… Я очень осторожно.

От ее сопротивления-непротивления он заводился еще сильнее, до полной немощи, полного истощения. В конце концов, чтобы уснуть, забыться и не умереть от сексуального переизбытка, Алексей пришел на кухню, налил почти полный стакан коньяку и выпил залпом. И отрубился — уснул мертвецким сном.

Перед тем как пьянеющую голову наполнил густой туман сна, он подумал: «Я очень счастливый человек. Я снова люблю женщину».

Лодку закручивало в водовороте.

XIII

В пору горбачевского безвременья Павел Ворончихин часто слышал от собратьев военных устрашающе мстительный возглас:

— Поднять бы Сталина! Он бы в неделю порядок навел!

Павел Ворончихин не оспаривал такие заявления — горько усмехался.

1934-ый год. XVII съезд ВКП(б). «Съезд победителей». Торжество социализма в СССР. Впоследствии половина участников знаменитого съезда арестована, большинство из них — расстреляно. (За подписью Сталина.)

Несколькими годами ранее. Начало тридцатых. Небывалый мор. Неурожаи, голод — в Поволжье, на Украине, на Кавказе, в Казахстане. Сталин беспомощен, бессилен. Жертвы — миллионы.

Чуть раньше. «Год великого перелома» — по Сталину. Коллективизация, борьба с «кулаком», выселение. Позднее, в 1942-ом году на вопрос Черчилля: как далась стране коллективизация? — Сталин признается: «Тяжело…» Сколько ж миллионов русских судеб скрылось за этим «Тяжело…»!

В 1937-ом сталинский молох требовал новых жертв. По городам и весям разосланы плановые цифры «приговоренных на смерть» — столько-то истребить «врагов народа» в губернии, в уезде, — всё под сталинским лозунгом: с построением социализма классовая борьба усиливается… В некоторых губерниях планы ретиво перевыполняли. Летели головы не только бесправных «зажиточных» крестьян, добивали потомков-отпрысков дворян, священнослужителей, политических врагов-троцкистов, и дальше — по всей советской номенклатуре: ученых, чиновников, деятелей искусства. Военных — невзирая на звезды и прежние революционные заслуги.

…Начало войны. В самую трагическую ночь — на 22 июня 1941 года — люди, гражданские и военные, даже в приграничной зоне сидели в кино, танцевали на танцплощадках под духовой оркестр и баян, гуляли в теплую звездную пору. Это была вершина сталинского бардака, кажущегося абсолютным порядком…

Павел Ворончихин не раз спрашивал себя: почему вождю всё сходило с рук? Почему никто из пострадавших и понимающих не застрелил, не отравил, не задушил Иосифа Сталина? Ведь советский тиран, казалось, сам напрашивался на праведную пулю, цианистый калий или удавку! Стреляли в Ленина, свинцом отомстили Кирову…

Простой смертный добраться до вождя, конечно, не мог. Но ближнее окружение, генералитет? Как в рот воды набрали… Молчат! Нет, не молчат — славословят и кладут свои же головы под сталинскую секиру!

По наитию, по представлениям, сшитым из впечатлений от рассказов очевидцев, из мемуаров и документов, Павлу Ворончихину казалось, что страх и опасливость двигали и самим Сталиным. Подозрительный, жестокий, южно-горного замеса, — такие обожают лесть, угодливость, — дорвавшись до власти, он собрал вокруг себя людей собачьей преданности. Даже некоторые послабления и шутейное острословие в его поведении подтверждали его страх, который выворачивался несгибаемой волей в достижении своих целей, истовостью в истреблении даже своих верных слуг.

Иосиф Сталин представлялся Павлу человеком одиноко ухмыляющимся, ядовито смакующим проявления своего коварства, которое самовлюбленно считал умом, прозорливостью и талантом. Такой тип людей умеет глумиться над теми, кто их слабей. Такие нервно, болезненно принимают любую удачу тех, кто им не подчиним. Такие нетерпимые тщеславные люди тянутся к искусству. Что-то ищут в художественных вымыслах. Сами что-то пробуют творить. То стишки писать, то картинки рисовать, то коллекционировать раритеты; десять раз пойдут на одну и ту же пьесу в театр и прослезятся под классическую музыку… — подпорки собственной натуре; дескать, не пуста натура, духовно насыщена. Но именно в этом замахе на искусство и интеллигентность, считал Павел Ворончихин, Сталин обнажал свой духовный примитивизм, неспособность понять чью-то живую, неискусственную боль. Сталин оградил себя от семьи, зато приблизил к себе халдеев.

Окружение Сталина не было стайкой одержимых, — всё видело, знало, само загребало руками жар, становясь соучастниками. Но под аплодисменты и здравицы толпы подчинялось страху, который парализовал рассудок, достоинство и совесть. Этот страх окружения, как броня, защищал вождя.

Страх можно одолеть только холодным целенаправленным расчетом. Трезвый разум мог разглядеть в «отце народов» своенравного грузина-властолюбца, бывшего революционного террориста, нелюбимца Ленина, вздорного отца и мужа, безжалостного управленца, циничного военачальника.

Теперь в мемуарах маршалов и генералов Павел Ворончихин угадывал страх. Даже спустя многие годы после войны и смерти Сталина в книжных воспоминаниях полководцы завуалированно оправдывали страх или крайнее отчуждение, которое испытывали перед Сталиным. Они не хотели сознаваться в своем страхе, потому и раскрашивали всяк на свой лад монументальную личность вождя.

В итоге всё сводилось к одному: победителя не судят. Сталин даже как символ беспримерно велик и внес колоссальный вклад в дело Победы. Но какова цена? Павла Ворончихина всегда раздражали слова модного песнопевца: «А нам нужна одна победа — мы за ценой не постоим…» Что значит: за ценой не постоим? Чем платить думаете? Кем? Двадцать семь миллионов… А число калек? Пленных? Только в начале войны, в 1941-ом, подняли руки вверх больше двух миллионов советских солдат… А если бы цена Победы была сорок, пятьдесят миллионов? Всё равно — Сталин великий вождь и генералиссимус! За ценой-то он не стоял… Тот же жирный лис, враг России Черчилль восхвалял Сталина. Советский узурпатор был ему тактически очень удобен и выгоден. Ведь миллионы погибших в борьбе с Гитлером — русские, не англичане!

Павел Ворончихин регулярно инспектировал свой мотострелковый полк. Поднимал подразделения по «тревоге», заходил в казармы, в столовую, в техпарк, на склады, в караулку, на стрельбище. Он вглядывался в лица солдат, сержантов, прапорщиков, взводных… Это были преимущественно простые русские лица. Дети крестьян, рабочих, служащих из небольших русских городов и сел. Простолюдины. Таких в годы сталинских преобразований и войны считали помиллионно

Апологеты Сталина, которых было немало среди военных, твердили, что вождь исполнил величайшую, пусть и жестокую миссию: крестьянская патриархальная Россия, которая лишь в 1861 году сполна отряхнулась от крепостничества, в несколько ударных пятилеток двадцатых-тридцатых годов стала индустриальной державой с мощной военной машиной. Это было не просто изменение политического строя — изменение уклада, самой сути страны — шестой части суши! Выходило, что «отец народов» был феноменальным стратегом. Посему даже страх и лесть перед ним простительны. А жертвы, сколь бы ни были велики, оправданы. Ведь и народ в массе своей не роптал — никаких поползновений против вождя. Трудовой энтузиазм, стахановцы, гигантские стройки, праздничные демонстрации, выставки достижений народного хозяйства, московский метрополитен… Этакий вариант фанатичного безжалостного прогрессиста, последователя Петра Первого. Даже в деревне перед войной жизнь налаживалась, под рев тракторов из МТС становилась «веселей», люди пели, влюблялись, мечтали, впрочем, молодость крестьянину декретом не отменить…

Сталинский кровавый прогресс пережит, думал Павел Ворончихин. «Хозяин» — фигура уже неподвижная в истории. Неподъемная. Военные преклонили перед ним колени… Что сегодня? Кто у власти? Если Сталин — узурпатор, то Горбачев — тряпка, очевидный предатель. Разве нынешние генералы из его окружения не понимают этого? Почему министр обороны маршал Язов как мальчик для битья? Или герой войны и афганской кампании генерал армии Варенников? Почему безмолвствует маршал Ахромеев? В конце концов, куда смотрят генералы КГБ, когда внешнюю политику ведет продажная змея Шеварднадзе?

Военные в России — реальная действенная сила. Но почему ими играют изверги и слюнтяи? Разве, принимая присягу, военный человек перестает быть гражданином, сыном или отцом? Что, урок повешенных декабристов засел в печенках? Кадровый военный в России боится трона?

В сталинскую пору на верху так и не нашлось смельчака офицера, который укротил бы деспота. Но сегодня даже пули и яда не требуется. Горбачева достаточно щелкнуть по носу: «Всё, Горбатый! Болтовне и растленью конец!» Павел Ворончихин стискивал зубы от досады: почему высшие офицеры — молчок? Не все же они карьеристы и трусы?

Демагогию нельзя победить демагогией. Зло нельзя одолеть добром. Только губошлепы и писаки могут нести непротивленскую околесицу, по законам которой сами не проживут ни дня. Зло истребляется силой, расчетом, хладнокровным разумом, необходимым насилием. Когда правитель разлагает народ, малое зло — уничтожение правителя — оправдано перед большим злом национального разложения. Это азбучная истина, думал Павел Ворончихин.

Уволившийся из армии майор Шадрин злопышуще подстрекал военных к грубому восстанию со стрельбой из «Града» по растленному Кремлю… Павел Ворончихин и Шадрин теперь не встречались, их отношения держались на дружбе сыновей, Сергея Ворончихина и Егора Шадрина, оба поступили в технологический институт. Но теперь-то, подобно скинувшему форму приятелю, Павел Ворончихин с азартом рисовал вооруженное восстание, на острие которого будут люди в погонах.

Смелый клич отважного полководца «Да восторжествует порядок и справедливость!» будет тут же подхвачен честным офицерством. Во всех воинских частях пройдут собрания, объяснят, что устранение Горбачева — не самосуд, а восстановление элементарного порядка. Вместе с тем укоротят поводок отвязному политикану Ельцину, который спекулирует бедами населения и спихивает все просчеты на компартию, которая в свое время дала ему титьку и вскормила его…

Русский человек всегда стремился к справедливости, порядку и правде. А еще должно быть восстановлено понятие «честь». На шлюхах не будет бриллиантов. Дети получат молоко. Воры будут не в золотых цепях — в наручниках… Расправит плечи униженное офицерство! Ни одна тварь не посмеет тыкать в русского офицера пальцем и обзывать его оккупантом, душителем свободы… Кремль должен быть очищен от скверны! Россия никогда не будет подстилкой для натовских стратегов! Власть должна перейти к военным. На изломе истории это законно…

Сумбурные, многокрасочные картины праведного мятежа рисовало окрыленное воображение полковника Ворончихина.

XIV

В комнате было сумеречно и душно. С улицы слышался тяжелый гул. Этот железный, механический гул вытолкнул Алексея из долгого сна.

Он открыл глаза и мутным взглядом обвел комнату. Резко вспомнил о Вике. На постели он лежал один.

— Ты где? — прокричал Алексей и тут же вскочил с кровати, чего с ним обычно не бывало: нынче естественная сила враз растрясла его.

Голова слегка гудела, но не болела. Тело слегка ныло, но приятно. По всему телу, словно метины, осталось ощущение Викиных губ и прикосновений ее тела.

— Вика! — прокричал Алексей, хотя уже понял, что в доме ее нет. Блаженная мысль пришла в голову: Вика умница, дает ему передышку, а то все началось бы снова… Который час? Ух ты, к вечеру клонится! Но что это за гул? На гром не похоже… Алексей еще не дошел до окна, чтобы раздернуть шторы, как отчетливо разобрал лязг гусениц. Он сразу определил, что это не трактор, не какое-то техсредство. Это лязг гусениц танков или БТРов…

Он раздернул шторы, шире распахнул окно, высунулся и остолбенел. В нескольких десятках метрах от дома, почти под окнами — он жил на третьем этаже — прошли на малой скорости гусеничная БМП, четыре танка и два тентованных «Урала». Над люком БМП возвышался по пояс человек в военном, скорее всего, офицер и перекидывался фразами и жестами с человеком в милицейской форме, с жезлом в руке, который стоял на обочине. Сизый дым выхлопов стлался над асфальтом, с тревогой зависал в воздухе.

Что за чертовщина? В Москве танки? Мерещится спьяну?

— Эй! Эй-эй! Что случилось, мужики? — окликнул Алексей двух парней, идущих по улице.

— Государственный переворот!

— ГКЧП! Военное положение!

— Чего? Чего? — не понимал Алексей.

— Телевизор включи!

Алексей взглянул на серое мертвое окно телевизора, накинул халат и вышел из квартиры на лестничную площадку. Позвонил в квартиру напротив — теть Насте.

— Пучкисты, Лешенька! Одни пучкисты! Всю Москву заняли войсками. Теперь все пойдем Ельцина защищать. Мой старик уже ушел к Белому дому. Пучкисты это хужей коммунистов будут. Теперь — токо за Ельцина.

Алексей вернулся к себе. То, что творилось за окном, и то, о чем путано рассказала теть Настя, казалось невероятным, пугающим. Но еще более пугающим стало другое… Пусть весь мир сойдет с катушек, пусть вся вселенная начнет бунтовать, митинговать, дыбиться — главное, где Вика? Не в опасности ли она? Словно стрела пронзила сердце. Она, конечно, пощадила его и ушла не разбудив, но почему не оставила записку? Он остро почувствовал нехватку Вики, будто они прожили много лет, а теперь вдруг ее внезапно не стало.

Алексей кинулся к телефону, который был отключен: вдруг она позвонит! Между делом почти машинально набрал номер Осипа Данилкина.

— Я еле пробился в Москву! Ехал с дачи, на каждом километре ментовские посты… — гудел Осип. — Срочно пробирайся к Белому дому! Надо поддержать Ельцина! Туда все наши идут… Надо отстоять свободу! Никита Михалков, Андрей Макаревич — тоже там. Говорят, даже Мстислав Ростропович приехал…

— От кого защищать Ельцина? — простодушно спросил Алексей.

— Ты чего? Даже не в теме? От Янаева и шайки! С ним комсомолец Пуго, какой-то генерал и колхозник Стародубцев. Но мы этим сволочам не дадим командовать!

— Где Горбачев?

— Прячется в Крыму. Или его прячут… Но ему уже ничего не светит. Все ставят на Ельцина! Всё бросай и — к Белому дому! Улицы перекрыты. Выход из метро на Пресне, говорят, менты блокируют. Пешком добирайся. Из Хамовников вдоль Москвы-реки. Через дворы… Все должны быть там! Сейчас или никогда, понимаешь?! — решительно взывал Осип.

Алексей положил трубку, но трубка, казалось, еще гремела голосом Осипа, призывала, храбрилась, торопила.

— Вика, милая моя Вика, где же ты? — шептал Алексей и бессознательно переобувал домашние туфли на легкие штиблеты, чтобы идти по зову Осипа к Белому дому. Зачем туда идти? — Алексей не обдумывал. Но и оставаться в пустом доме, без Вики, нет никакого смысла. Он написал записку: «Вика! Ключи возьми у соседки напротив, теть Насти. Жди меня! Целую». Уходя из дому, пристроил записку в замочную скважину.


День шел на исход. Солнце скатывалось вниз. Косые тени от высоких домов падали в Москву-реку. Город после рабочего дня затихал и вместе с тем пробуждался, пробуждался, объятый путчем и революцией.

Миллионы голосов враз говорили, и Москва гудела будто улей. Пусть этот гуд не проступал очевидно, слышимо и осязаемо, но он присутствовал умозрительно… Он исходил отовсюду: из распахнутых окон домов, где спорили люди и вместе с ними вещал телевизор, со дворов, где сбивались в группки инициативные жильцы, с набережных Москвы-реки, где вспыхивали митинги, словесные стычки, с мест воинских стоянок, где цепью стояли понурые танки, бронемашины, автобусы.

Этот гуд усиливался, накалялся с приближением к эпицентру. Здесь по-прежнему светило раскаленное солнце. Здесь сам воздух гудел от предчувствия взрыва, схватки, бессмысленного буйства.

На некоторых улицах и переулках, в тупиках и вдоль бульваров, по которым двигался Алексей, стояли танки, бронемашины. Зеленые неуклюжие военные «Уралы» с табличками «люди» громоздились у обочин. Поблизости пестрели желто-синие милицейские машины. Милицейские кордоны делили пространство между гражданскими и военными. Но не везде. В некоторых местах военную технику облепляли гражданские люди.

Двое пьяных парней что-то кричали солдатам, сидевшим на броне БТР, и размахивали бутылкой портвейна, предлагая выпить. Солдаты ухмылялись, помалкивали. Парни пили сами из горлышка и еще громче кричали.

Все больше групп и целых толп попадалось по пути к Верховному Совету. Люди были возбуждены, громогласны. Некоторые группки казались отчаянно слитными, энергично боевыми.

— Ребята, помогите! Баррикаду в переулке строим. Чтоб танки не прошли. Решетку металлическую перенести!

На клич бросались десятки добровольцев, с ними — женщина с хозяйственной сумкой.

— Господа! У кого есть старая мебель, пианино, диваны! Надо перекрыть дорогу! Не допустим военщину к Белому дому!

Люди тут же единодушно оживлялись. Старичок с седой аккуратной бородкой тащил к баррикаде, в кучу рухляди, кресло с разодранным подлокотником. Двое мужчин молча и напряженно несли диван-кровать. Еще двое несли в кучу хлама парковую скамейку. Стулья, старые табуретки, кухонный пенал, дверь с разорванной дерматиновой обивкой и торчавшим ватином — всё годилось, всё шло, всё одобрялось для баррикад.

— Кучнее, господа! Кучнее складывайте!

«В армии они, что ль, никто не служили? — мимоходом подумал Алексей, глядя на воздвигаемую рыхлую баррикаду, ощетинившуюся ножками стульев и табуреток. — Танк проскочит эту кучу мусора и не заметит».

Группа людей на углу дома взяла в кольцо сутулого рослого мужчину с пессимистичными губами, выгнутыми месяцем, и невысокого толстячка, глядевшегося ядреным боровиком, с отблескивающими залысинами. Все в солидарном поддакивании слушали их суждения о составе ГКЧП.

— Янаев? Так у него ж кличка Гена Стакан. Он же из комсомольцев. Из комсомольского ЦК.

— Дак ведь и Пуго оттуда же вышел! Ну-у, комсомольцы — это жиделяга… Ничего эти недотёпы не смогут. Нечего их бояться! Душить сразу надо… На корню!

— А еще там этот? Здоровенный такой, с туповатой мордой?

— Бакланов, что ли? Министр какой-то. Тому лишь бы танков в стране было больше. А в магазинах пускай пусто будет… Сам-то он при жратве. Вон рожу какую отъел!

— А этот, мелкий? Стародубцев? Он-то откуда выплыл?

— Деревня! Щелкнуть по носу деревенщине, чтоб не лез!

Слаженное обсуждение путчистов неожиданно забурлило, в толпе раздался нетерпеливый голос какого-то отщепенца, соглашателя с гэкачепистами.

— Правильно чрезвычайное положение вводят! Порядок нужен! Горбачев предатель! Американский прихвостень! Заводы разоряют, армию уничтожают… Русским в республиках проходу нет! — выкрикивал невысокий мужичок с острым задиристым носом, в серой рубахе и белой бейсболке.

— Чё правильно? Чё правильно? Сталинского режиму захотел? Опять всех по лагерям?

— Хватит, пожили под коммуняками!

— Прибить этих янаевских сволочей!

— Ельцин им покажет!

— А где КГБ? На чьей стороне?

— Ельцин раздавит и эту гниду. Он всех старперов из ЦК и всех гэбешных сук повесит!

Мужичок в серой рубахе не гармонировал с мнением собравшихся, резал поперек, протестовал, сам распалялся и распалял окружающих:

— А кто он, ваш Ельцин-то? Тот же коммуняка! Секретарь Свердловского обкома. Клейма негде ставить!

Но мужику не давали договорить. Толпа и активисты ораторы — сутулый и боровичок — гасили предательскую пропаганду.

— Да чё ты понимаешь? Ельцин первый, кто за народ заступился! Он честно из партии вышел!

— Партия, партия! Довели народ до ручки. Вот твоя партия! Аферистам этим Ельцин еще надерет холку… Главное, чтоб сейчас народ не боялся. А то гоняют нас с семнадцатого году как баранов.

Алексей Ворончихин пока удачливо пробирался к центру, лавировал по улицам и переулкам, на время вливаясь в толпу и просачиваясь сквозь нее. Все чаще на пути попадались милицейские кордоны, оцепление. Они перегораживали магистрали, служебные машины с мигалками стояли поперек улиц.

— К Белому дому не пробиться, — говорил парень с пачкой листовок «Обращение Б. Н. Ельцина к российскому народу», которые совал во все руки… К нему подходили люди, окружали на время, хотели знать новости, чувствуя, что парень из гущи событий. — Там и так полно народу. Надо здесь оборону держать.

Его слова подхватывали, обсуждали:

— Комендантский час, говорят, объявили?

— Какой еще комендантский час? Для кого? Для тараканов?

— Эх, оружие бы нам!

— С вилами на танки попрешь?

— Какое оружие? Не надо провокаций! Военные такие же люди. Они от коммуняк тоже наголодались.

— Военным чё скажут, то и выполнят. В Тбилиси вон саперными лопатками женщин…

— Чепуха! Не было там такого. Врут!

— На сторону Ельцина уже целые дивизии перешли. Вся Таманская ему подчинилась.

Чем ближе к Верховному Совету, тем лихорадочнее шло обсуждение, тем больше была жажда развязки. Чаще попадались люди с самодельными плакатами «ГКЧП — к суду!» «Путч не пройдет», «Смерть КПСС!» Всё больше встречалось пьяных и возбужденно веселых и агрессивно кликушествующих людей, больше мужчин в камуфляжах, в спортивной одежде. Здесь отщепенцев и колеблющихся не попадалось. Говорили все о преступниках из ГКЧП. У кого-то громко вещал в руках приемник, оттуда звенел картавый голос репортера Венедиктова с «Эха Москвы».

— Ночью будет штурм. Это уж точно…

— Надо тяжелой техникой перегородить все улицы и дворы. Мусорные машины, автобусы…

— Уже привезли бутылки с зажигательной смесью…

— Афганцы оборону держат. Народ опытный.

— Там, у Белого дома, люди в живое кольцо встают.

Услышав такие слова от парней, которые стояли у арки, курили и как будто ждали чьих-то указаний, Алексей с ужасом подумал о Вике, словно ей угрожала опасность, словно ее мог зацепить какой-то злодейский штурм. Он даже огляделся, чтобы найти Вику. Слава богу, нигде не видать.

— Ребята! Бутерброды привезли. Вода минеральная!

— Дальше. Туда передавайте! На баррикады!

— Сейчас еще привезем… Всем хватит… Вся Москва с нами!

Алексей с проворным парнем в майке-тельняшке и с татуировкой на плече — парашют и буквы ВДВ — пробрались через разбитую дверь черного хода одного из домов в тихий двор, дальше — по пожарной лестнице взобрались на крышу, потом по чердаку, снова — по крыше и опять через чердак выбрались в другой двор. Проскочили пару милицейских кордонов. Выбравшись со двора на улицу, они наконец напрямую увидели белокрылый символ борьбы и свободы — Верховный Совет. Что-то тревожное и победительное золотилось на окнах здания, облитого спускающимся солнцем.

Людское море разношерстно притиснулось к зданию, это море, помимо внешнего движения, имело какое-то скрытое глубинное движение; его можно было только почувствовать, но не понять, — люди, что окружили Верховный Совет, где находился Ельцин, безусловно, готовы были стоять насмерть… В руках у некоторых пока робко, не празднично и победно, но все же отважно вспыхивали бело-сине-красные знамена свободной страны. Цепи бронемашин, танков, мощных грузовиков, чужеродно стояли вокруг белокаменного оплота.

— Ельцин vivat! Солдаты, не предавайте народ! — кричали люди в сторону перегородивших дорогу военных машин с зелеными фургонами.

— Ельцин! Ельцин! — скандировала цепь простых безоружных людей, которая выстроилась против цепи милицейского заслона — в шлемах, со щитами и дубинками.

На солдат и милиционеров со всех сторон сыпались не только выкрики — на них лилось ликование революции, презрение к коммунистическому режиму, который сам себе подписал приговор, организовав жалкий путч с трясущимися руками главаря Янаева.

Алексей потерял в толпе напарника с татуировкой ВДВ, в одиночку протиснулся между двух машин в проулок. И был совсем близок к площади перед заветным домом, но наткнулся на цепь из военных «Уралов» и БТРов; несколько милиционеров стояли возле металлических ограждений.

— Сюда нельзя! Разве не видишь? Куда ты вылез? Давай, пошел обратно! — рыкнул на Алексея милицейский лейтенант.

— Мне телеграмму доставить! В штаб Ельцина! — смело прокричал Алексей, обескураживая лейтенанта. Тот огляделся, не понимая, что делать с курьером.

Тут Алексея Ворончихина окликнули со стороны военных машин, громко и пронзительно знакомо.

XV

Получив письменный приказ о выдвижении полка в ночь на 19 августа 1991 года «в пункт назначения г. Москва», он с истовым воодушевлением произнес:

— Наконец-то!

Он произнес это слово, предчувствуя, что сотни и тысячи военных в едином порыве произнесли «Наконец-то!» Это слово — будто сигнальная ракета к атаке, к штурму. Хватит антирусского глумления на экранах! газетного измывательства над советским прошлым! трибунного галдежа демократов!

Полковник Ворончихин вел свой мотострелковый полк на Москву в приподнятом твердом духе, жестко принимая миссию: он исполнит любой, даже самый крутой расстрельный приказ — лишь бы пресечь горбачевскую смуту и вакханалию плодившихся барышников.

«Наконец-то!»

Но Павел Ворончихин плохо знал Москву. Он окончил здесь Военную академию имени Фрунзе, но столицу по-настоящему не расчувствовал, не вник в ее разнородные, многонациональные уклады, в ее чиновно-торговую и богемную ипостаси. Занятый военной наукой, он и не вдумывался, что в Москве почти треть жителей русскими не приходились. Огромные диаспоры татар, азербайджанцев, армян, евреев, казахов, грузин, чеченцев жили тут по своим, отличным от русских законам и традициям. Большинство московской неруси все беды в стране валили на русских, и русских — то тихо, то в открытую — презирали за политику КПСС… Но это была лишь одна из красок Москвы, лишь одна специфическая грань многогранной столичной действительности.

Он не сознавал, что здесь, в Москве, люди, хотя и страдали от горбачевской разладицы, но коммунистический рай ими был уже навсегда отвергнут. Он не представлял, что здесь, в самом обеспеченном городе страны, уже сбилась крепкая прослойка частников — ларечников, магазинщиков, рестораторов, а главное — крупных, покуда не афишированных воротил, которые имели «лапы» и рычаги управления в Кремле, в ЦК, в союзном правительстве, во влиятельном московском исполкоме. Москва, не то что Россия, уже безоговорочно заглотила капиталистическую блесну удовольствий и свобод. Здесь процветала не только вульгарная «гласность» газетчиков, здесь процветала свобода торгашеских выгод и секс-удовольствий, новая бандитская романтика и гульбища интеллектуальной элиты. Он не мог оценить рвение к капиталистическим благам до истерии вольнолюбивой и всегда великолепно продаваемо-покупаемой московской интеллигенции, к речам которой, по наивности, русский человек вострил ухо.

Однако и тут была не вся картина — фрагмент, лишь некоторые мазки с полотна столицы… Ах! сколь многого не знал Павел Ворончихин про стольный град государства Российского, вернее — трещавшего по всем швам СССР.

В те августовские дни 91-го года никто не ждал, — а коли ждал, то тихо, без рукоплесканий, — гусеничные и колесные военные махины на искушенных свободой московских улицах. Москва в ту пору к военным и вовсе не благоволила. Рядовой состав армии вызывал небрежение или жалость, подобную жалость вызывали неприютные занюханные беспризорники. А офицеры казались людьми с чугунными головами, в которых застоялись советские догмы. Человек в погонах давно здесь утратил престиж. Отпрыски даже московских середнячков косили от службы со всеми возможными ухищрениями.

Впустив в свое лоно чужеродные городским кварталам лязгающие танки, многоколесные БТР, с задиристыми стволами пулеметов и малокалиберных пушек БМП, тентованные неуклюжие «Уралы», Москва девяносто первого скоро обезличила их, смыла с них воинственность и строгость, приручила… Солдат угощали шоколадками «сникерс», кисло-сладенькими сигаретами «LM», лимонадом из больших пластиковых туб, пепси-колой; сердобольные бабушки приносили «солдатикам» «пирожки домашние с капусткой», «кефирчик», «конфеты «Коровка». Командиры не могли, подчас не хотели уследить за всеми отступлениями от служебных обязанностей рядовых, прекратить их сношение с гражданскими. Солдаты стали как дети, поразмякли. У них и не было причин вздорить, грубить, заслоняться от граждан столицы, шугать их от бронетехники или играть в глухую молчанку. Девушки позировали на гусеницах танков на солнечной Тверской.

Батальонные, ротные офицеры тоже оказались сбитыми с толку, усомнились в правильности выбранной расстановки, в действиях, точнее, в полном бездействии Государственного комитета по чрезвычайному положению. С каждым часом этого бездействия все происходящее оборачивалось авантюрой, фарсом, очередной подставой. Загнанные в каменные лабиринты гигантского города бронемашины выглядели нелепыми экспонатами военной техники под открытым небом. Командирская строгость, окрики подчиненным стали потехой для гражданских.

Павел Ворончихин то и дело запрашивал «верха», штаб дивизии, самого комдива, кипятился:

— Вы что, нас на посмеянье выставили? Каков план действий полка?

— Ждать указаний! Не поддавайтесь на провокации. Оставаться в районе дислокации, — неумолимо отвечал комдив.

Начальник штаба дивизии в очередной сеанс связи — по секрету — признался:

— Сами, Пал Василич, как олухи сидим. Командование округа ни бе, ни ме, ни кукареку…

Павел темнел в лице, когда ему докладывали проверенные данные, что некоторые подразделения дивизии, отдельные роты, батальоны перешли на сторону ельцинистов. Скороспелый, невнятный, неисполняемый Указ ГКЧП встретил ответный шаг Ельцина. Его «Обращение к гражданам России» было понятно, логично, а главное, исполнимо: не подчиняться путчистам. Путчисты и сами не хотели никакого подчинения. У людей военных мутились мозги: где зарыта очередная подлость горбачевской власти? в чем афера? кому верить? Янаевцы кто? — путчисты? Ельцин кто? — бунтовщик?

Оказавшись в плену московских демократических улиц, где пестрели лозунги: «Армия! Не стреляй в народ!», офицеры на свой страх и совесть переходили на сторону Верховного Совета, под ельцинскую управу. Над танками, бронемашинами перебежчиков вспыхивал буржуазный российский триколор.

Колонна полковой бронетехники Павла Ворончихина находилась поблизости от здания Верховного Совета, но приказа блокировать подступы к нему не получала. Из окна командирского кунга, размещенного на «Урале», Павел даже без бинокля отчетливо видел белоликий фасад государственного дома и площадь — как арену, рыхло, неравномерно заполненную народом. На площади то и дело шли перемещения, двигались группы лиц, бегали фотографы, репортеры с микрофонами, телевизионщики с камерами на плече.

Когда на танке, выкатившемся на площадь, взметнулся трехцветный флаг, а броню липко облепили люди, и люди все прибывали и прибывали, охватывая танк в кольцо, Павел приложил к глазам бинокль. Гадкий матюг вырвался из покривленных уст Павла. В окулярах он отчетливо рассмотрел глыбистую фигуру Ельцина. Ельцин забрался на башню с помощью охранников. В руках у него были бумаги.

Скоро листовки белели в руках окружающих. Репортеры тискались средь толпы, хватали объективами исторический момент.

— В такое время народу голову морочить! Встали бы с Янаевым заодно! Стране кулак, а не раздрай нужен! — сквозь зубы проговорил Павел.

Он с брезгливостью смотрел на облепленный людьми танк. Люди, которые жались к броне, готовые своими телами и даже головами подпирать Ельцина, показались ему смутьянами, шайкой. Над людской кучей на предательской броне безнадежно торчал пушечный ствол.

Павел недооценивал личность Бориса Ельцина. Павлу казалось, что этот человек встроен в прежнюю иерархию и без директив Горбачева ни на что не способен; за Ельциным нет армии, нет КГБ, нет МВД… Но за этим человеком оказалось другое: алчные до власти политики, честолюбцы военные, бизнесмены, торговый люд. За ним стояла толпа. С лозунгами. С баррикадами…

Он, конечно, недооценивал Ельцина. Но разве Янаев, Крючков, Язов и его генералы не знали, не понимали, что в первую очередь надо нейтрализовать этот очаг, это зло, которое революционно размахивает листками над головой? Обида окатила Павла. Что ж так непродуманно? С наскока, наобум…

Желваки играли на лице Павла Ворончихина, когда он глядел на площадь перед Белым домом. А может, сдавшийся танк просто игра? Троянский конь? Стоит черкануть из пулемета над толпой, и все эти облепившие Ельцина люди разлетятся как галчата? Пусть чешет языком этот смутьян, размахивает своими подтирушками, надо притупить его бдительность, а потом всю ельцинскую верхушку разом схапать! Почему ж Язов молчит? Почему командующий округом Калинин — ни слова? Нельзя тянуть! Где десантники? Чем дальше, тем больше жертв…

Павел вызвал начальника связи полка.

— Соедините меня по рации с генералом Лебедем. Найдите возможность.

Александра Лебедя он знал по афганской кампании, они были со своими подразделениями — артиллерия и десант — задействованы на совместных операциях. Лебедь стоял ближе к верхам, был замом командующего Воздушно-десантными войсками генерала Грачева, вместе с ним вводил Тульскую дивизию ВДВ в Москву.

— Александр Иванович, мотострелки и артиллерия здания не штурмуют, — витиевато заговорил Павел. — Это дело десанта.

— Мои бойцы стрелять в гражданских не будут, — резко звучал в наушниках грубоватый голос вэдэвэшного генерала.

— Это все, что ты скажешь?

— Власть, Паша, делят не на жаркой улице с орущей толпой. Власть делят в прохладных кабинетах в тихих разговорах, — нравоучительно отвечал Лебедь. — В этих кабинетах без нас обо всем договорятся. А может, уже договорились.

— А ты, Саша? Лично?

— Паша, мы с тобой люди военные. Не лезь ты в эту склоку! Паны дерутся — у холопов чубы трещат, — голос Лебедя отдавал хитрецой.

— Ясно, — ответил Павел. — Конец связи.

Скоро в командирский кунг явился с докладом начальник разведки полка майор Головченко:

— Товарищ полковник, факты перехода отдельных рот и батальонов на сторону Ельцина подтверждаются, — чеканно начал он рапорт, но скоро перешел на обычный разговорный тон. — Я был в Белом доме, пошукал там. Есть у меня там свои кореша… Оборону возглавил некий генерал-полковник Кобец. Связист. Бывший замначальника Генштаба. Но он, в общем, пешка. У него ни войск, ни вооружения. Так, ополченцы из бывших военных, кому дома делать не хрен… Другое худо, товарищ полковник… — Головченко чуть помедлил, словно и сам был причастен к фактам измены. — По моим данным, мне верный человек шепнул, друг Руцкого. Так вот, генерал-то Грачев, подчиненный Язову, с Ельциным тоже якшается. Командующий округом Калинин — то ж самое. Двурушничество выходит… А еще… Это, может, хуже всего сейчас. Власть Москвы на стороне Ельцина. Гаврила этот, Попов… Они разрешили митинг. Тут будут тыщи народу.


Площадь перед Верховным Советом объяло людское море с пышущими трехцветными флагами. На балкон здания вышли, немного важничая и храбрясь, будто герои, которые еще не стали героями официально и всепризнанно, однако уже чувствовали себя героями, люди из команды Ельцина. Павел, осматривая из своего кунга сборище людей, готовых слушать трибунных идолов нового времени, злорадно думал: «Вот тебе и «наконец-то!»

Но вместе с отчаянием к нему пришло желание действовать — не сидеть, не стенать… По мышцам прокатился огонь, словно сейчас-то и будет штурм, главный бросок, поединок с коварным, разъяренным, вкусившим крови и победы врагом. Павел решительно выбрался из кунга. Сделал жест рукой «вольно» командиру взвода охраны лейтенанту Теплых, который рванулся было к нему с докладом, прижав автомат к боку, пошагал вдоль колонны бронетехники. По графической схеме и «на местности» он отлично знал, как расположены полковые машины. Из нескольких БМП и БТР — он сам проверял — можно было вести пушечно-пулеметный огонь по Белому дому и прилегающим окрестностям, чтобы отсечь подходы к подъездам. Удобнее всего, ближе к площади, стоял крайний колесный БТР, прижатый к парапету и отгороженный от проезжей дороги машиной связи с высокой антенной.

По пути Павлу встречались полковые офицеры, которые становились на вытяжку. Он лишь кивал им, ни с кем не задерживался. Солдаты, увидев командира, хотели куда-нибудь улизнуть за броню, за борт машины — укрыться от начальства. Невдалеке от крайнего БТР Павла встретил командир батальона капитан Баранов. Он вытянулся, сделал шаг вперед навстречу командиру, приложил руку к тулье фуражки, начал докладывать «текущую обстановку».

— Отставить! — негромко сказал Павел. — Есть кто в этом БТР? Пусть все выйдут.

Капитан быстро забрался на бронемашину, крикнул в открытый люк:

— Матвеев! Выйти из машины. Освободи место для командира полка!

Павел Ворончихин забрался в БТР, занял тесное место стрелка, взялся за раму оптического прицела крупнокалиберного пулемета.

В Ленина стреляла Каплан, фактически террористка-одиночка. Урицкого уничтожил тоже одиночка, эсер Канегиссер. С Кировым расправился взбешенный муж его любовницы Николаев. Даже в Кеннеди стрелял человек не крупного заговора, индивидуал. Потому и получилось, в большой заговор всегда вотрется стукач. Пулю для Иосифа Сталина, каплю яда или удар чернильным прибором по голове мог подготовить исключительно одиночка. В отчаянном одиночке нет предательства самого перед собой.

Павел Ворончихин давно не испытывал такого чувства, чувства страха — животного, лихорадящего инстинкта. Отроческие страхи перед шпаной, перед строгим завучем — теперь казались наивными. Лишь один страх был достоин уважения. Страх перед Мамаем. Мамай был циничен, свиреп. Он обволакивал жертву страхом, он мог безответно выбить зубы честному парню, изнасиловать девчонку и запугать ее так, чтоб всю жизнь «не вякнула», он мог глумиться над смирным и немощным. Павел по сей день помнил тот унизительный, стыдный страх: сердце уходило в пятки, в голове гудело, в горле — будто тошнота и сухость. Но ведь однажды он поборол в себе этот страх. Схватил ящик у магазина и напал на Мамая. Дикое смертное отчаяние — словно бросился на амбразуру. И пусть потом бежал, скрывался в лесу на берегу Вятки, гонимый со своей улицы опять же неистребимым страхом, но все же испытал вкус победы. Счастье преодоления себя!

Передвигая оптический прицел пулемета, Павел нашел в перекрестье штрихов Ельцина. Ельцин ораторствовал, и с боков и с переду заслоняемый соратниками и охраной. Потом он поднял над головой бело-сине-красный флаг и стал им размахивать.

Павла Ворончихина впервые в жизни охватило знобящее, окрыляющее чувство значимости своей жизни, своего предназначения. Он понял, что в эту минуту каждый человек, исключительно каждый — и командир батальона капитан Баранов, и рядовой, с бугроватым обветренным лицом Матвеев, который выбрался из БТР и уступил место стрелка, и начальник полковой разведки майор Головченко, и командир взвода охраны лейтенант Теплых, и все солдаты полка, и милиционеры оцепления, вооруженные автоматами, и все люди в людском море перед зданием Верховного Совета РСФСР, — есть не просто люди, индивиды, единицы или личности, есть не просто часть расколотого общества, но и часть всеобщей истории. Сейчас, на этом повороте, каждый из них очень ценен. От каждого из них зависит исход схватки, судьба этого общества и судьба того человека с одутловатым лицом, который на балконе здания размахивал флагом и надувал щеки, чтобы под улюлюканье толпы выкрикнуть в микрофон свою правду.

Озноб прокатился по спине Павла. Во всем раскладе он, полковник Ворончихин, сидящий у гашетки крупнокалиберного пулемета, может стать главным звеном в истории страны на этом революционном вывихе. Роль его может оказаться и величественна, и позорна.

Почти механически, с твердой отточенностью, не забыв прежние стрелковые навыки, Павел вставил ленту с патронами в патронник, снял пулемет с предохранителя, щелкнул затвором. Осталось нажать на гашетку, и десятки пуль четырнадцатого убойного калибра бестрепетным свинцовым роем пронесутся над головами толпы и разнесут в пух и прах человека — предателя вскормившей его коммунистической партии, скандалиста и пьяницу, чье властолюбие и напор кому-то сейчас очень выгодны.

Соратники, охранники, что лепились с боков к Ельцину на балконе, конечно, тоже пострадают. Ну и пусть! Они не просто люди, они есть часть самого Ельцина, его глотка, его глаза, его уши, его пропагандистский орган. Может быть, они есть еще большее зло, чем сам иуда; они умело пользуются его ухарством и нахрапом. Если они исчезнут вместе с ним, — не о чем жалеть…

Павла опять окатило внутренним огнем. Кровь прихлынула к голове. Он слышал ток этой горячей возбужденной крови. Сердце гнало ее по артериям, и во всем теле появлялась дрожь. Это был огонь в крови, огонь и азарт. Человек, который взывал окружившую его толпу к неповиновению, должен остановиться, замолчать. Он должен исчезнуть из истории России!

Пот выступил на лбу Павла.

В свое время военные «пропустили» Сталина — вовремя не нажали на курок. Теперь военные осмелились нейтрализовать болтуна и западного угодника Горбачева, но проглядели другое зло — Ельцина.

Павел проскользил мыслями по возможным последствиям. Его, расстрельщика, сочтут одиночкой террористом, реакционером-мракобесом, одержимым коммунякой. Демократическая общественность проклянет его и его детей; его расстреляют по суду или же линчуют прямо на месте преступления разъяренные ельцинисты… Но кто? Кто же, если не он и не сейчас? Где все эти люди в чинах, с большими звездами и лампасами на штанах, которые могли не допустить этого без крови?!

Он острее посмотрел в прицел. Он подсознательно понимал, почему медлит. Мишень была слишком далеко. Но ведь можно, нужно попробовать! Жертв будет много. Но ради спасения…

Павел вытер о китель вспотевшие ладони и почти непроизвольно потянулся правой рукой под китель, к оберегу на груди. Пальцы нащупали оберег, дареный Константином, сжали его. Всё внутри замерло. Казалось, ток крови остановился. Он сидел так некоторое время — без молитв, без мыслей, закрыв глаза.

Чувство выше понимания. Чувству можно довериться. Чувство рождается не из обстоятельств и информации, оно дается откуда-то свыше. Павел обтер рукавом пот со лба, открыл люк и выбрался из БТР. Он спрыгнул на асфальт и, опустив глаза, пошел к своей КШМ. Ему было стыдно. Ему казалось, что все, кто был поблизости, догадались, что он, командир полка, сломался, струсил, смалодушничал.

Павел не замечал некоторое время, что рядом с ним, чуть поотстав, идет капитан Баранов.

— Я тоже приглядывался, товарищ полковник, — сказал негромко Баранов. — Из такого пулемета промахнемся. Кучность стрельбы малая. Из БМП, из пушки еще можно… Но лучше бы из танка — прямой наводкой жахнуть…

— Танков у меня в полку нет, капитан, — сказал Павел и быстрее зашагал к своей машине.

Здесь, в командирском кунге, он просидел несколько бесплодных часов. Он даже не донимал штаб дивизии по поводу вводных, сидел то в одиночестве, то в компании немногословного начальника штаба Блохина, который и распоряжался по возникающим неизбежным требам. Казалось, Павел Ворончихин уже вышел из игры.

Время от времени он глядел из открытого окна кунга на белостенное здание, на людскую толкучку на прилегающей площади, на нарядные и чуждые трехцветные флаги. Возбужденная толпа то ликовала, то ожесточалась. Речёвки доносились — от угроз до прославления.

— Путчистов — за решетку!

— Ельцин и свобода — наш выбор!

Толпа постепенно вовлекала в себя милицейские оцепления, воинские части. Кое-где солдаты и милиция напропалую братались с гражданскими. Две пьяные девки, рыжеволосая, в джинсах в обтяжку, с несколькими подвявшими гвоздичками, и блондинка в мини-мини-юбке, не всегда скрывающей ее белые трусы, приставали к солдатам: дарили цветы, свистели, вставляя в рот два пальца, лезли на броню БТР — хотели покататься.

В кунге было душно. Павел открыл дверь. Невольно взглянул в сторону милицейского оцепления. Увидел среди шарахающихся поблизости людей родное лицо.

XVI

— Пашка! Надо же, как встретились… Я все время говорил: жизнь — это праздник случайностей. Я так рад!

Алексей весело смотрел на хмурого Павла.

— Ты чего сюда приперся? Ельцина защищать? А если штурм объявят? Я буду вынужден тебя убить? Как я матери в глаза погляжу?

Разговор у братьев не клеился.

Они сидели в кунге друг против друга. Алексей улыбался. Павел прятал глаза и, казалось, затаил на него злобу. Злобу краеугольную, принципиальную, — почти классовую… За такую брат с братом в идеологическом семнадцатом году квитались пулей.

— Ельцин это или Мудельцин — мне все равно… Я человека искал. Вот и пришел сюда. — Алексей мельком вспомнил Вику, на мгновение сжалось, радостно и тревожно, сердце. — Бунт делают не люди — время. Это бунт не ГКЧП. И бунт не против ГКЧП. Это бунт времени, бунт эпохи… Вот лежит, Паша, на дороге куча навозу. Надо ее убрать, чтобы дальше идти. Один будет рассуждать, что сапог резиновых нету, что черен у лопаты короткий, что раньше этих куч тут не было… А другой, засучив рукава, берет в руки лопату и эту кучу спокойно и упрямо разгребает. Чтобы все могли идти дальше.

— Горбачев? Или этот, — Павел мотнул головой в сторону Белого дома, — твой Ельцин лопату-то взяли? Да они шкурники! Я даже фактов приводить не буду — я это сердцем чую… На народ им плевать!

— Для истории пять, десять лет — это что двухдневный насморк для человека. В политике полным-полно было подлецов. Важно другое. Законы, по которым мы жили, умерли. Надо создавать новые… К прежнему не вернуться. Царство коммунизма оказалось не вечным. Животную суть человечества коммунисты все-таки не учли, хоть и считали себя материалистами.

— Научились вы здесь, в Москве, болтать. Газетчики, телевизионщики, деятели культур… Одно пустословье!

— Это правда, Паша. Но правда и другое. Там, у Белого дома, собрались люди… Пусть даже среди них половина пьяных бездельников…

— Тут нет народа! Тут нет рабочего класса, крестьянина. Да и сельский врач сюда не попрется.

— В том-то вся и беда, Паша! Народ у нас, русский народ, пассивен! Всё за него решают…

— Если мне отдадут приказ: стрелять по этому дому и по этой толпе, я его выполню! — отрезал Павел, поднялся, отворотился от брата, замерши стал глядеть в окно.

Алексей тоже поднялся с пристенной лавки, через плечо Павла тоже смотрел в окно.

Толпа перед Белым домом, казалось, все более сытилась победным настроем, свободолюбивым куражом. Седовласый профессор и бухгалтерша из театра «Ленком», механик с частного автосервиса и учительница английского, прокуренный, сутулый инженер из НИИ приборостроения и редакторша из издательства «Радуга», а с ними — пьяные студенты, бывшие «афганцы», меломаны, торговые служащие, — они сплотились, готовые кричать, топать ногами, драться, царапаться… за демократическую свободу, которой вкусили, которую ни за что не хотели отдавать.

Алексей не собирался смыкаться с ними, он оставался особняком. Любая толпа была ему чужда. Он хотел рассказать об этом Павлу. Он хотел разговорить брата, смягчить его сердце, — облегчить душу обманутого властью военного человека. Но долгой встречи у них не задалось.

В дверь кунга громко постучали. Павел открыл дверь. Рядом с взволнованным, побледневшим начальником штаба майором Блохиным стоял полковник милиции и двое милицейских офицеров в бронежилетах, с автоматами на перевес.

— Товарищ полковник, — быстро заговорил Блохин, — там вас генерал какой-то хочет видеть. С депутацией от Ельцина. Вот сопровождающие пришли.

Павел выбрался из кунга, поздоровался с милицейским полковником за руку, потом обернулся к брату, сказал с ехидным холодком:

— Матери письмо напиши, коммерсант! — последнее слово прозвучало из уст Павла как оскорбление. И непонятно было: простился так Павел или советовал брату ждать его возвращения.

— Взвод охраны! За командиром! — приказал майор Блохин лейтенанту Теплых.


Над Москвой густели сумерки. Солнце скатывалось за горизонт. Обочь сизых туч оно прорывалось красными лучами, багрило белостенный бунтующий дом, ластилось красными бликами к его стеклам. Павел Ворончихин косо взглядывал на солнечный огонь на этих стеклах. Окольцованное толпами, ощетинившееся баррикадами с проельцинскими плакатами и трехцветными флагами, здание Верховного Совета еще не выглядело победным, но и побежденным, казалось, уже быть не могло.

Что, путч провален? На то и путч, чтоб провалиться… Как все бестолково задумано! А может, все именно так и задумано? Но ведь и Ельцина пока никто не посадил на единоличный трон. Павел смотрел на набережные Москвы-реки, на перспективы улиц и проспектов. Брошенные без стратегического и тактического управления войска остались в Москве на поругание демократической толпы или на братание с этой толпой. Расхлебывайте, господа офицеры!

Павел миновал цепь милиционеров и вышел к небольшой свите военных и милицейских чинов. Тут же мелькнул черным долгополым одеянием священник. В центре свиты стоял генерал-майор. Стройный, чернявый, с загорелым круглым лицом и тонкими губами; из-под толстых черных бровей зло глядели черные острые глаза.

Перед Павлом расступились, освобождая проход к генералу.

— Командир полка… — представился Павел.

— Генерал Левчук. — Он подчеркнуто строго приподнял подбородок. — Вот что, товарищ полковник, уберите отсюда свой полк. По набережной вдоль реки. Маршрут покажут гаишники. Сопровождение дадут. Нечего здесь своими бэтээрами народ будоражить. Вашим же бойцам шею намылят.

— Вы кто? — спокойно и даже устало спросил Павел.

— Я уполномочен Верховным Советом Российской Федерации и лично Президентом России Ельциным Борисом Николаевичем.

— В Верховном Совете депутаты разные. Всех вы представлять не можете. А вашим ельциным я присяг не давал. Вы мне, господин генерал, не начальник. Приказываю вам убираться из расположения полка! Честь имею!

Павел отвернулся от генерала, чуть кивнул головой начальнику штаба Блохину: переговоры, мол, закончены, все держать под контролем, не напрасно взяли с собой вооруженный взвод охраны.

Генерал позеленел, сорвался на матерную брань. До уходящего Павла донеслось:

— Мне говорили, что он упрямый осел. Ему же хуже… Под трибунал отдадим.

Павел не оборачивался, он еще на въезде в Москву дал зарок не отвечать на оскорбления и провокации. Но без шума не обошлось. Сквозь милицейское оцепление просочилось несколько гражданских подвыпивших мужиков с трехцветным полотнищем и экзальтированная бабешка. Флагоносец бросился к Павлу:

— Флаг повесьте! Наш флаг свободы!

— Отойди со своей тряпкой! — рыкнул на него Павел.

Стайка гражданских сперва замерла. Но вскоре загалдела:

— Вы чего? Против народа?

— Предатели!

— Это тоже путчисты!

Тут раздался визгливый бабий голос:

— Сынки! Мальчики мои! Ельцин наш президент! Ельцин наш президент! — она пошла было скандировать. И толпа гражданских стала теснить оцепление, жаться к бронетехнике, с призывами окружать солдат, офицеров.

Начальник штаба Блохин выкрикивал, заглушаемый толпой:

— Прекратить! Пошли прочь! Милиция? Куда смотрите?

Лейтенант Теплых, видать, перепугался. Он перепугался не толпы, а неисполнения возложенных обязанностей. Он снял с предохранителя автомат и вдруг неожиданно, скривив лицо, оскалившись, закричал:

— Отходите! Отходите! Все отходите отсюда!

Для устрашения он всадил очередь из холостых патронов.

Раздались испуганные крики, толпа суматошно колебнулась. Милиционеры кинулись создавать заслон между гражданскими и военными.

Услышав выстрелы, Алексей выскочил из командирского кунга, где дожидался брата. Выскочил, осмотрелся, побежал в сторону наибольшего человеческого гвалта. Толпа гражданских что-то неистово выкрикивала, колыхалась, металась у милицейского оцепления. Двое милиционеров волокли под руки сильно пьяного парня в шортах, с окровавленными коленями, который вырывался и норовил пнуть стражников.

Вдруг пронзительно взвыла сирена. Милицейская машина, сверкая маяком, прокладывала сквозь толпу дорогу. Из громкоговорителя металлический голос требовал:

— Всем отойти на тротуар! На тротуар! Пропустите колонну! Внимание! Всем внимание! Пропустите колонну! Всем — на тротуар!

Милицейская цепь изогнулась, сместилась. Гражданский люд внял призыву и собственному разумению, проезжую часть освободили. Милиционеры втиснули Алексея в толпу и вместе с другими гражданскими оттеснили на обочину.

— Пропустить колонну! Внимание: идет колонна!

Это была колонна не военных, не милиции. По улице двигался караван из автокранов. Машины со стрелами шли на помощь Ельцину, чтобы глуше загородить подходы к Белому дому. Опасения ночного или предутреннего штурма оставались. Для одних — опасения, для других — ускользающая надежда.

Алексей с трудом выбрался из толпы к парапету.

— Паша-а! — закричал он, сложив ладони рупором. — Я завтра приду! На это же место!

Он видел Павла, но Павел вряд ли видел его. Вокруг Павла было много военного народу, да и он не глядел на толпу гражданских.

Еще долго слышалась сирена машины сопровождения колонны. Слышался ропот, гул толпы. Откуда-то вонюче несло паленым, — видать, где-то горел мусор в урне. Стеклянная трехлитровая банка наполовину с зелеными солеными помидорами торчала на газоне.

XVII

Сон — тоже жизнь. Необычная, иносказательная жизнь.

Алексей часто видел цветные, экспрессивные, волшебные сны. Такие картины порой долго не забывались, грели душу, как нечаянная добрая встреча с другом. Страшные сны тоже виделись ему.

Этот сон Алексея был рваным, болезненным. Сперва ему привиделся отец. Будто идет отец по железнодорожному полотну, идет и идет, не замечая, не слыша, что его настигает смертоносный паровоз. Алексей стоит недалеко от железнодорожной насыпи, видит отца, видит несущийся на отца темной лавиной паровоз. Алексей пытается кричать отцу, предупредить, спасти. Но не получается. Голос у него слаб. Отец не слышит. А добежать к отцу, столкнуть с полотна — поздно. Да и ноги не слушаются… И вот нет уже отца на земле. Нет и чумазого дымного паровоза. Нет и пути с двумя стальными жилами. Ничего нет вокруг. Ни единого проблеска солнечного света — сплошным одеялом дым над головой. Алексей стоит на выжженной земле посреди поля или бескрайней степи. Куда ни кинь, всюду — пустота, темь, бесконечная пустыня. Он один на земле! Один! Нет на ней больше ни одного человека, ни единой живой души! Дикий страх одиночества сжимает сердце…

Алексей проснулся с болью в груди. Страшный сон, где он в одиночестве на всей земле, повторился. Этот сон он видел в юности… Алексей положил ладони на грудь, чтобы слегка придавить, успокоить страдающее сердце. Сперва ему почудилось, что боль в груди от любви к Вике, которая куда-то ушла от него. Нет, боль в сердце была не от потерявшейся Вики, боль — от другого. Павел! Брат! Как же нелепо они расстались! Почему он, Алексей, оставил брата там, среди чужого и чуждого города, среди ошалелой толпы?! В этой толпе десятки провокаторов и прохвостов или просто людей с больной психикой. Они агрессивны, неуправляемы, обозлены на военных. Они могут навредить брату!

По истории сна выходило, что Алексей не успел остановить, не смог докричаться до отца, не спас его, а по развернувшейся реальности — что бросил, не подал руку брату. Алексей сорвался с постели. Собрался, выскочил на улицу.

Над Москвой занималось утро. Сумрак еще густел во дворах, под деревьями скверов, но над Москвой-рекой уже брезжил туманный рассвет, предрекая тревоги нового августовского бунтливого дня.

Алексей ехал на машине. Некоторые дороги были блокированы военной техникой, иные — преграждали баррикады, похожие на большие кучи мусора. Иногда милицейские постовые на пустынных магистралях взмахивали Алексею полосатыми жезлами, направляли его машину в объезд. Лавируя по переулкам, сквозным дворам, Алексей близко подобрался к Белому дому, но к месту, где стоял мотострелковый полк, пришлось идти пешком: милицейские кордоны здесь были плотными.

Павла нигде не было. Ни командирского «Урала» с кунгом, ни БТРов, ни машины связи с высокой антенной. На месте, где располагался полк, теперь — на просторе — стояли две мусороуборочные машины, валялись пустые ящики и картонные короба, два надорванных, потоптанных плаката с лозунгами о Ельцине и новой России. Невдалеке группка пьяных парней, должно быть, студентов, орала песню «Поворот» из «Машины времени», один из парней размахивал потрепанным, нечистым, с бахромой по краям трехцветным флагом… В воздухе по-прежнему стоял запах палятины — видно, от ночных костров защитников Белого дома, в которых жгли хлам и мусор. На площади перед обрастающим легендами зданием находились немногочисленные группы молодых людей в камуфляже, милиционеры, военные, репортеры, сочувствующие из толпы…

Алексей стоял на том самом месте, где находился кунг Павла. Печально озирался. Нету брата. Он сел на бордюрный камень. Что-то изнутри больно толкнуло его. Он заплакал. Он не плакал очень давно, почти с детства.

Он плакал и вспоминал самое счастливое время в своей жизни. Они все, всей семьей: отец, мать, Павел и он, отсмотрев в черно-белом телевизоре «Рекорд» субботний концерт, который непременно заканчивался хитом югославской певицы Радмилы Караклаич, не спеша пили чай, предвкушая на завтра свободный выходной день с материной выпечкой. Потом укладывались спать. В доме гасили свет. Становилось видно, как за окном ярко светит луна. Снег искрится, блещет волной… На душе было так спокойно и счастливо! Вот они все, вся семья: отец, мама, брат Пашка, он, — все были дома, под одной крышей, все были слитны, все любили и заботились друг о друге. Теперь он сидел в Москве один. Сидел на бордюре и плакал.

XVIII

Демократическая общественность Россия праздновала победу. Везде по-разному. В Москве — крикливо и цветасто. В Вятске — обыденно и занудно. В провинции все революционные сломы подвергались сомнениям, опутывались вязкой рутиной. Щенячей радости тут не бывало ни в царские, ни в советские эпохальные дни.

В первый день августовской истории на центральную площадь города, к обкому партии и колонному драматическому театру вышли коммунисты. Они не то что взахлеб, но с бойкостью, со стиснутыми кулаками поддержали циркуляр ГКЧП. Среди выступающих блеснул радикализмом Панкрат Востриков, он же Панкрат Большевик. Дерзким взглядом и своим большим носом он обводил сероватую рабоче-крестьянскую толпу и рубил вдохновенно, сплеча:

— Все кооперативы закрыть! Как у нас этак получается? В магазине банка кильки в томатном соусе по одной цене. В ларьке у магазина — по другой. Та же банка! Спекулянтов — под суд! С полной конфискацией!

На следующий день встречный ход был за сторонниками Ельцина.

Во дни путча местные демократы, конечно, жаждали революции, массовых беспорядков, мечтали о баррикадах, бутылках с зажигательной смесью, плакатах: «Армия, не предавай народ!» Словом, грезили об опасном революционном геройстве, которое попадает в исторические учебники. Но развернуть геройство в Вятске демократам-аборигенам оказалось негде. В город не только не вошли гэкачепистские танки, но даже пеших безоружных солдат нигде не показалось. Омоновцы в черных комбинезонах, как охранники Фантомаса, не выстроились в цепь, не заслонились стеклянными щитами от демонстрантов. Даже ленивые милиционеры нигде не появились кордоном с резиновыми колбасинами.

И все же революция должна быть революцией. Нельзя оставаться в стороне от столичных демократических братьев!

Стайка демократов с трехцветным флагом и плакатом «Ельцин — наш президент!» выскочила под вечер на центральную вятскую площадь, затаив надежду, что их заметят, что против них примут репрессивные меры, что их окружат толстокожие в бронежилетах омоновцы с туповатыми зверскими лицами, а местные фоторепортеры заснимут разгон и насилие… Но не случилось.

К демонстрантам подъехал старенький раздрызганный милицейский «козел». Оттуда не спеша выбрался растолстевший капитан Мишкин, бывший участковый на улице Мопра. Мишкин флегматично осмотрел демократов, никак не отреагировал на выкрик одного из них:

— ГКЧП — к суду!

Потом покривился, приметливо рассмотрев на одном из демократов полосатые, будто из матраса пошитые до колен шорты. Подошел ближе к пикетчикам, по-свойски, увещевательно сказал:

— Мужики, вы идите-ка домой… Вечер уже. Вдруг пьяные хулиганы пристанут. Вы ж знаете, у нас тут как. Примут вас за каких-нибудь педерастов с плакатами, настучат по мордуленциям. А нам разбирайся…

Но и здесь, в Вятске, все было не столь примитивно, болотисто и реакционно. На местном телевидении в модном прямом эфире с потным лбом, в напряжении, видать, отдавая себе отчет в том, что рискует, воззвание Ельцина к народу зачитал некто Игорь Исаевич Машкин, местный депутат, не подчинившийся официальным бумагам янаевского Кремля, а сразу перешедший на сторону «всенародного избранника» Бориса Николаевича.

— Тот самый Машкин! — воскликнула Кира Леонидовна, опознав в телевизоре своего подопечного.

— Какой-такой Машкин? — хрипуче спросил, лежа на диване, инвалид, бывший физрук Геннадий Устинович.

— Они с младшим Ворончихиным красным вином опились в седьмом классе. Машкин в вытрезвитель попал… Его и не спутаешь. У него вихор на темени. Так и не загладился…

— Гаденыша Ворончихина помню. Клички учителям придумывал, — сказал Геннадий Устинович. — Это он тебе капнул, что я на уроке с брусьев упал?

— Трезвый был бы — не упал, — кольнула Кира Леонидовна. — Машкин тоже не проста птица. Его не забудешь. Он — тогда хоть и подросток был, но с идеологией.

— С какой идеологией? — заинтересовался Геннадий Устинович.

— Машкин правду-матку режет. Но только ту, которая ему выгодна. Он уже тогда политиком был.

— Чего-то ты загнула. Не поймешь сразу-то. Что они красули нажрались, это я понял. А про политику растолкуй.

— Он Ворончихина-младшего предал. И объяснил это тем… — Кира Леонидовна помедлила с ответом сожителю, пытаясь вспомнить слова Машкина. Но конкретных выражений не вспомнила — что-то полублатное, вёрткое, — лишь вспомнила его настрой и свое впечатление: «Сопляк еще, а такой хлюст!» — Говорит, все хотят чистенькими быть. А меня, если поскользнулся, ногой пнуть… Нет! Вы все такие же. Меня не чище!

— Правильно говорил! — поддержал Геннадий Устинович.

— Ворончихин, говорит, меня сам потащил в магазин. За вином. Записку для продавщицы сочинил… После распития, мол, хотели к девчонкам идти. Но потерялись, развезло… А главное не это, — сказала Кира Леонидовна задумчиво.

— Чего главное?

— Главное, говорит, если вы меня Ворончихину выдадите, вам же хуже будет. Свой авторитет подорвете. Вы, говорит, тоже чистенькой хотите остаться. Пример другим подавать…

— Ух ты! — оживился Геннадий Устинович. — Этот Машкин далеко пойдет.

— Похоже, уже пошел. Высоко метит. Вон как ГКЧП кроет. Не боится.

Депутат местного городского совета Игорь Исаевич Машкин проявлял в телевизоре незаурядную борзость, бранных слов по адресу «янаевской шайки» не жалел.

XIX

О Вике ни слуху ни духу целых три дня.

Нигде не осталось следов от нее. Записка, номер телефона, написанный помадой на зеркале в прихожей, забытая расческа, заколка, — ничего такого.

Без Вики становилось невыносимо. Алексей позвонил на студию Марку Гольдину. Доискаться ее координат.

— Это не Вика! Я знаю, про кого ты спрашиваешь. Валька Брянская, — скоро сообразил Марк. — Вика у нее псевдоним. Просила, чтоб отправил на заработки в Турцию. Стриптизершей… Что, здорово тебя обула?.. Ничего? Совсем ничего не взяла? Ты проверь! И радуйся, что тебе Валька Брянская попалась. Она хоть классно выглядит, стриптиз-танцовщица. На столе у тебя танцевала? А-а… Понравилось? Попалась бы какая-нибудь Манька клофелинщица, все бы вынесла до последних трусов.

— Ты пошляк, Марк! — выкрикнул в трубку Алексей. — Ты никогда не любил женщин! Ты их потребляешь, как потребляют мороженое.

— Откуда ты знаешь, что люблю мороженое?

— Все пошляки любят мороженое!

Алексей бродил по квартире, тыкался во все углы… Шептал: «Вика, Вика… Марк пошляк. Он просто пошляк… Все пошляки завистливы, циничны. Их никогда никто не любил бескорыстно. И они никогда за так просто никого не полюбят… Они хотят опошлить любые чувства других. Вика. Вика! Вика-а!!!»

Он машинально, почти без умысла забрался в верхний ящик тумбочки. Там среди всякого мелкого канцелярского барахла находилась расписная палехская шкатулка, в которой Алексей хранил заначенную наличность. Шкатулка была на самом виду. Еще недавно там лежало две с половиной тысячи долларов. Теперь — пять сотенных купюр, прикрытых запиской.

«Лешенька, милый! Как мы с тобой договорились, я у тебя немного взяла взаймы. Верну через 2 недели. В крайнем случае через месяц. Целую. Люблю. Твоя Вика.»

— О-о-о! — ласково взвыл Алексей и поцеловал записку. — Какая замечательная сука!.. А все-таки я в нее влюблен. Надо как можно дольше держать в себе это чувство. Это святое экзистенциальное чувство любви!

Алексей нашел в рукописи Яна Комаровского «Тайный смысл женских имен» расшифровку имени Валентина. «Валентина — из тех, которая и вашим и нашим — всем спляшем…»


Отметить победу новой демократии заехал Осип Данилкин. Привез бутылку виски и лимон. Тут же полез в холодильник Алексея искать закуску.

Осип наполнил квартиру многословьем и эйфорией победы. Он сиял от восторга:

— Мне сам Ельцин руку пожал! А потом еще по плечу похлопал. Понял? Куда ты пропал? Тебе тоже надо было засветиться в Белом доме!

— Зачем? — грустно сказал Алексей, замечая, что у Осипа, который торопливо режет на кухонной доске раздобытый в холодильнике кусок салями, мелко дрожат руки. — У нас парень в учебке служил, — издалека подступил Алексей, — Данька Тимофеев. Детдомовец. Тщедушный такой, хиленький. Кличка у него была «Клюшка». В детдоме, наверное, ему здорово доставалось… У него тоже руки дрожали, когда он к хлебу тянулся. Особенно — к белому. Наверное, он его вдоволь никогда не ел…

— Ты это к чему?

— Когда ты, Оська, занимался фарцовней и брал деньги за пластинки и джинсы, у тебя тогда руки тряслись меньше, чем сейчас…

— Плевать! — отмахнулся Осип. — Мы победили! Понял? Теперь этим старым цэковским носорогам ничего не светит! Наши идут… Призрак коммунизма отбродил навсегда, доживает последние дни в «Матросской тишине». Этот мир мы больше никогда не отдадим голытьбе!

— У нас в Вятске был местный турнир по футболу. Между предприятиями, — сбивал Осипа своими историями Алексей. — Как-то раз с обувной фабрикой должен был играть ремзавод. Но перед матчем на ремонтном заводе выдали получку… Вечером на поле команда ремзавода выйти не смогла. Все бухие. Им «баранку» записали.

— Поделом дуракам! Сейчас очки достались Ельцину. Эти мудозвоны путчисты сами виноваты, что запили и провалили заговор.

— Им, видать, до путча тоже зарплату выдали, — заметил Алексей.

— Ельцин, знаешь, чем силен? Нюхом! Он чует, где прорыв, где победа! Горбачов утильсырье. Свое оттарабанил. Теперь время Бориса! То, что он любит вмазать и немного валенок, это хорошо. Народ таким больше доверяет… Пора нам мозги приложить. По-крупному. Наш час пробил! Книжный бизнес отодвинем. Создадим совместное предприятие с Голландией. Мне уже дали в Белом доме наводку… Теперь никогда не будем пить дрянную водку! — скаламбурил Осип, рассмеялся и поднял стопку с виски.

— Ты что, когда-то пил дрянную водку? Сын начальника главка?

— Приходилось… Неоднократно! — парировал Осип. — К сожалению, не все в Москве дети министерских чиновников.

— Кто такой Ян Комаровский? — спохватившись, спросил Алексей.

— Гена Палкин. Журналюга. Занимается компиляцией, составительством книг на все темы. Пишет астрологические прогнозы…

— Не мудрено, — задумчиво сказал Алексей. — Если мы, Осип, сворачиваем издательство, я хочу забрать свою долю. Отправлю деньги матери. Пусть купит благоустроенную квартиру. Она всю жизнь надеялась, что наш барак снесут и дадут новое жилье. Теперь уж точно простому человеку ничего не дадут…

— Решать тебе. Мать есть мать, — согласился Осип. — Но помни, Леша, теперь простой человек и быдло в России — это не одно и то же. Простой человек захочет выжить — выживет. А быдло пускай дохнет.

— У нас в юношеские годы проводились боксерские бои. В рукавицах. До первой крови. Или до отруба, — по-прежнему насаждал аллегории Алексей. — Однажды однокашник мой, Игорь Машкин, шустрый, коварный в общем-то, ударил кулаком в лицо моего друга Костю Сенникова, он теперь монахом стал. Все кричат Косте: ответь! Бей Машкина! А Костя отвечает: я человека по лицу бить не могу… Костя кто? Быдло?

— Понимаю, — кивнул Осип. — Интеллигентская рефлексия, поиск смысла. Монахи там разные… Марк мне сказал, ты с какой-то шалавой пролетел… Пройдет. Не расслабляться, Ворончихин! Выгляни в окно. Мир переменился. Даже флаги другие. Новый отсчет истории. Мы победили!

XX

Чья-то шаловливая, пацанская рука на глухой кирпичной стене электроподстанции, которая питала улицу Мопра, накорябала углем: «Мишка мудаг». Чуть ниже и, похоже, той же рукой: «Борька тоже мудаг». Каких Мишку и Борьку подразумевал безграмотный отрок в распространенном оскорблении, понять стороннему человеку было невозможно. И все же взрослый вятский житель дружно склонялся к известным на весь мир Мишке и Борьке.

А что собственно есть история мира? Что есть история России?

Фатальное стечение обстоятельств, — обстоятельств, которые невозможно угадать и предопределить? Или направленное прогрессивное движение общественных сил, в котором походы Александра Македонского, кровопролития Чингисхана, Великая французская революция, Ленинский переворот 17-го года, пивной путч гитлеровцев, всесилие Мао, — лишь фрагменты, будни в трудовом процессе?

Светила разных времен и народов предлагали всевозможные теории: «повторение истории», «развитие истории по спирали», «исторические всплески пассионарности», «история социального дарвинизма». Религиозные деятели шли от Священных Писаний — к ожиданию «конца света», «апокалипсиса», «второго пришествия». Даже под конец двадцатого века была предложена категоричная теория «конца истории»…

Но всех теоретиков исторической науки опрокидывала сама история — теории не выдерживали испытаний жизнью, имена схоластов забывались. А предсказатели исторических вех и вовсе выглядели шарлатанами.

Кто мог предположить, что за каких-то несколько лет — мизерный шажок для истории мира — в России сметут красную державную власть и Советский Союз убийственно рассыплется?

В период августовского кризиса даже ненавидящие советскую империю зла Соединенные Штаты Америки почти двое суток не могли принять ту или иную сторону — выжидали, безмолвствовали… Не могли поверить в обрушившееся счастье?

Это уже потом всех мастей «аналитики», «политологи» — целая свора доморощенных трепачей и бездельников, рожденных горбачевской «перестройкой» — станут примазываться к истории России, обосновывать и объяснять крушительный надлом Союза Советских Социалистических Республик в августе одна тысяча девятьсот девяносто первого года.

Шаловливая же рука вятского пацана дала свою трактовку в историческом повороте, пусть и с орфографической ошибкой: «Мишка — мудаг. Борька тоже мудаг».

XXI

Судьба человеческой души неведома. Есть ли свет для нее в запределье? Иль нет? Но земной путь человека всегда конечен. Смерть неторопко, без запарки добралась до Семена Кузьмича Смолянинова.

Семен Кузьмич стал в старости сух, лыс, желто-седые клоки волос уцелели только на висках да на затылке, щетина на впалых щеках — тоже желто-пепельная. Со своим горбом — даже жалок на вид. «Старый мелкий леший», — говаривала про него в обиде Таисья Никитична. В быту Семен Кузьмич оставался по-прежнему ярый ругатель, сквернослов и хорохорился повсеместно.

Умер Семен Кузьмич неплохой смертью: без диких болей, в разуме, под заботливым оком сожительницы, друга и сослуживицы Таисьи Никитичны. Но при несколько загадочных обстоятельствах. Перед смертью у него было время подумать о том, как жил, что делал, а главное — попытаться взвесить: зачем жил? зачем делал?

Он лег однажды в постель и сказал:

— Всё! Дятлы деревянные! Чую, копец приходит. В груди тяжелит. Это смерть… Тася! Через неделю подохну. Можешь объявить: Семен корни собрался нюхать.

— Какие корни? — обомлела Таисья Никитична.

— Какие, какие? — заматерился было Семен Кузьмич, но нутряная боль не дала разогнаться ругани, — заскрипел, захоркал, обхватил руками грудь. — Всё, тебе говорю… Неделю, не больше… Валентине передай и Николаю, пускай проститься придут.

Таисья Никитична — в слезы. Но слезы душу облегчают, а смерть ближнему не заслонят.

— Папа! Хрен тебе в лапу! — вскричал Череп, увидев умирающего отца, попробовал взбодрить гостинцем: — Чего загрустил, как рваный валенок? Я вот тут коньячишки принес, елочки пушистые!

Бодрячество сына старика не проняло, у него даже синие губы не покривились в усмешке, взгляд при виде бутылки коньяку не потеплел. Рядом с Черепом к постели больного присела на стул Валентина Семеновна. Она была серьезна, печальна, отца жалела. Она взяла отцову изношенную, больную, легкую руку:

— Чего, отец, хочешь напоследок сказать? — спросила мягко и искренно.

— Мало водки пил! Мало с бабам спал! — злобно ответил Семен Кузьмич.

— Тьфу на тебя! — взвилась Валентина Семеновна, вскочила со стула. — Верно мать-покоенка говорила: «Горбатого токо могила починит…»

Череп ликовал:

— Во как мы, елочки пушистые! На смертном одре!

— Фу! Греховодник! — фыркнула Таисья Никитична. — Умереть толком не можешь, прости меня, Господи, — мелко перекрестилась.

— Какой же он грешник? — возмутился Череп. — Кто определяет, что он грешник? Попы, что ли? Так вон погляди-ка на попов-то! У них животы отвисли ниже яиц… Беспризорники на свалке живут. Детдомов не хватает. А попы, знай, церкви свои лепят. Подати собирают…

— Уймись, Николай, — оборвала Валентина Семеновна. — Всяк живет, как может и умеет. Не тебе священников судить. Тебя ведь они не судят.

— Батька у нас добрейшей души человек! Дети к нему так и льнут. Вон скоко беспризорников к нему на свалку прибегало. К худому человеку дети не ластятся, — нахваливал отца Череп.

— Про баб и водку не просто сказал. Не сдуру, — вступился сам за себя Семен Кузьмич. — Девятый десяток пошел, пустяки говорить не чин, — зло подтвердил свои слова старик. — Толкую вот про чего. Пускай каждый человек для себя живет… И внукам, Валентина, это накажи, и правнукам! Пускай о своей шкуре только помнят! — Говорить ему было тяжело. Голос угасал, утишался. — Пашка и Лешка задиристы оба. С новой властью полезут тягаться…

— Да с кем там тягаться-то? — встрял Череп. — Кто там пришел-то? Шоша, Шовыра и Ушат с говном!

— Пускай не лезут, — продолжал с одышкой Семен Кузьмич. — Сколь дураков-то за Усача по пустякам на зонах сидело. Сколь передохло!.. Пускай только себя да семью свою признают. С поганцами разными из Кремля не путаются. Ничё не докажут! — Семен Кузьмич передохнул. — В церкви меня отпевать не надо. Моду взяли — всех партейцев в церковь тащат, кадилом чадят… Всякий остолоп себе лобешник щепотью трет. Дятлы деревянные!

— Ты, папаня, не беспокойсь! — вставил Череп. — Отволокем тебя на кладбище чин-чинарем. И поминки с гармошкой закатим, елочки пушистые!

Семен Кузьмич скосил глаза на сына. Повисла пауза. Но тут старик символически сплюнул, выматерился и расхохотался. Хохот его был дребезгуч, слаб.

Когда устное завещание-напутствие было изложено, бутылка коньяку опорожнена — стопка пришлась и на лежачего, — дети, Валентина и Николай, удалились. Старик, видать, движимый каким-то неугомонным бесёнком, решил попытать свою сожительницу.

— Время черное, Тася. Козырь на свалке мертвяков принимает. Знаю. Это зря. Ты его предупреди…

— Больно послушает он меня, — отозвалась Таисья Никитична.

— Беспризорников, беглых разных, пускай со свалки не гонит. Пускай живут… Им идти некуда.

— Это они возле тебя ошивались. А ему больно надо, Козырю-то… Беспризорники твои, — скоро возражала Таисья Никитична.

Тут Семен Кузьмич возьми да спроси:

— Слышь, Тася, помираю я. Кирдык… Скажи, только честно. Не осужу. Чего уж, жизнь прожита… У тебя с Козырем перепих был?

— Чего? — замерла Таисья Никитична. — Совсем сбрендил, старый хрыч?

— Христом Богом прошу, скажи правду, — молил Семен Кузьмич.

— Так если и было, ты ж меня на двадцать пять годов старее, — возмущалась Таисья Никитична.

— Знать было! — зло возликовал Семен Кузьмич. — Тогда уж всю правду расскажи. А с Петром, с трактористом?

— Да ты чё прицепился-то, как зараза?

— Тася, скажи. Перед смертью ведь прошу. Как на духу скажи… — твердил Семен Кузьмич. — А с Ленькой? С шофером?.. А с Шуркой Щербатым?

Через минуту Семен Кузьмич в бешенстве вскочил с постели, хватил было табуретку, но до замаха табуретку не поднял, — рухнул на пол без чувств. В ту же ночь он охолодел.


«Алексей, умер дедушка. Похороны 8 октября. Мама». Эта телеграмма пролежала в почтовом ящике больше недели. Почтальон передал ее под роспись теть Насте, Алексеевой соседке. Она телеграмму сбагрила в почтовый ящик, знала, что «Леша по заграницам мотается и дома бывает наскоком».

Когда Алексей вернулся в Москву из Голландии, уже и письмо матери лежало в почтовом ящике, рядом со скорбной телеграммой. Валентина Семеновна описывала похороны отца следующим образом:

«Паша тоже не приезжал. Написал, что в полку у него проверка, начальство из округа. Он деда не больно и почитал.

Яков Соломонович на похороны приходил. Собирается в Израиль на жительство. Ему уж тоже годов много. Но дети, говорит, туда уехали, и он за ними. Хуже, чем сейчас в России, говорит, там не будет. Тебе кланяется.

На кладбище видели мы жуткие похороны. Могила почти по соседству. Старуху привезли с отпевания в гробу. Гроб не заколоченный. Из гробу вытащили и похоронили в целлофановом мешке. У старухи денег не нашлось. Гроб, говорят, дали на прокат, чтоб в церкви отпели. А положили старуху в могилу, считай, нагую.

А самое страшное на похоронах — были беспризорники. Отец их на свалке привечал чуть ли не до смерти. Разного возрасту. Будто стайка зверят. Грязные, в лохмотьях. Смотреть на них — только сердце рвать. Все говорят: мы дедушку Сеню помним. Одеты они уж больно плохо. Ботинки на босу ногу. А впереди зима. Как будут выживать?

Таисья на похоронах плакала навзрыд. Ревет, шепчет: виноватая я перед ним. А чего ей виноватиться? Он ей сожитель, матерщинник, горбун. Хоть и отец он мне, я ему цену знаю. Таисья с ним натерпелась…»

Прочитав письмо матери, Алексей остро ощутил, что жизнь опустела. Впервые такое ощущение «пустоты жизни» его посетило давно, в отрочестве, когда он узнал, что в тюрьме покончил жизнь самоубийством Ленька Жмых, — словно в жизни появился черный провал, там было пусто и холодно, словно оттуда исходило дыхание самой смерти.

Семен Кузьмич унёс с собой горячую мажорную долю алексеевой жизни, — невосполнимую долю. Эх, знать бы! Приехал бы он на похороны деда! Плюнул бы на все голландии! На все контракты!

Всё тщета на земле, если для человека всё кончается смертью.

XXII

Бог прибрал старуху Анну Ильиничну, которая до последнего дня ходила в курятник и там давила заместо петуха несушек… Валентина Семеновна излагала в письме к сыну Алексею в Москву следующее:

«Померла Анна Ильинична не со старости, не с болезни. По расстройству. Свалил психический удар. В январе держались у нас крепкие морозы. Вот в самые-то морозы Коленька, внук ее, пошел к Серафиме, в магазин. Вечером, уж стемнало. Как было дело, никто не видал. Вернулся Коленька домой без шапки, без шубейки, в носках. Даже свитер с него сняли. Пришел Коленька, весь дрожит, сказать ничего не может, только пальцем на шею себе указывает. След на шее черный, похоже, душили его бечевкой. Николай, как прознал про такое, топор схватил — и к магазину. Да разве найдешь иродов! А старуха Анна так настрадалась сердцем за Коленьку, что той же ночью и отошла.

Такого еще не бывало, чтоб юродивого раздели! В уголовном мире это считается последнее дело — у ребенка забрать и у юродивого. Вот какие оторвы теперь у нас орудуют. Их беспредельщиками зовут».

По весне девяносто второго, в лютую пору либерального реформаторства ушла в мир иной Елизавета Вострикова, мать Татьяны. Валентина Семеновна, по старинке катая сыновьям письма, — телефону она не доверяла, да и не было под рукой телефона-то, — рассказывала Алексею про смерть бывшей соседки по бараку:

«Пришла Лизавета в аптеку, болела хронически — каждый день на лекарствах. Пришла, глядит на ценник, глазам не верит. Говорит аптекарше: «У меня стоко денег нету». Аптекарша ее много лет знала. А чего, говорит, я сделаю? Не я такие цены придумала…» Дала Лизавете другие лекарства, подешевле. Лизавета их попила, ей — хуже. В больницу отвезли. Там тоже лекарств нету. Всё ей хуже и хуже. Панкрат Большевик деньги собрал, купил для жены лекарств дорогих. Опоздал. Лизавету не вытащили».

Той же весной 1992 года по подсохшей дороге в сторону Вятки ушел из дому с клеткой от ворона Федор Федорович Сенников, прозванный в округе Полковником. Ушел — и больше не вернулся. Валентина Семеновна описывала это происшествие в письме для Алексея таким образом:

«Сгинул он вместе с клеткой от своего Феликса. Ни слуху ни духу. Одни говорят, пошел другого ворона ловить да где-то заблудился. Умом-то он был порушенный. Другие говорят, что нынче народу пропадает — жуть. Милиции до них дела нету. Они сами бедствуют и за любой розыск взятки берут.

Бил Федор Федорович горемычную Маргариту. Мне ее, покоенку, до слез и сейчас жалко. Но и он бедняга. Помер, наверно, уж где-то. Серафима тайком от Николая, чтоб не ревновал и не изгалялся, к гадалке ходила. Гадалка говорит: нету Федора Федоровича уже.

Константин за отцом все это время ухаживал. Когда отец ушел, он на молебне был занят в Вознесенской церкви. Повсюду потом ходил, искал отца-то. С ног сбился. Нету нигде. Без могилки где-то Федор Федорович лежит. Вот и остался он как в войну без вести пропавшим.

В другом письме, очередном, Валентина Семеновна каялась пред сыном:

«Ах, Леша, Леша, чего ж натворила-то я! Реву аж, как жаль твоих денег, которые ты мне дал на покупку квартиры. Сразу надо было чего-то приглядеть. Я не купила, пожадничала. Хотела-то как лучше. Погожу, думаю, годик. Уж если не будут и через год сносить наш барак, так тогда примусь квартиру искать. Думаю, летом ты приедешь, пособишь. Деньги твои отнесла на сберкнижку. А теперь, вишь, как выпало! Все тыщи — в копейки. Леша, прости мать, дуру, не послушалась тебя, не выбрала жилье. Да ведь, по чести сказать, не надо мне уж его. Здесь доживу. Никуда уж и не хочется ехать.

А еще вышло, перед Константином осталась я в больших должниках. Его ценности от Маргариты я в деньги обернула и тоже на книжку отнесла. Константин-то сам не печалится. Меня не корит. Говорит, на все воля Божья. Монаху, говорит, в жизни на деньги рассчитывать нельзя.

Уехал он опять. Уплыл на лодке. Говорит, где-то в низовьях Вятки собираются храм восстанавливать. Туда и сплавился… Мне за ценности Маргариты и деньги эти проклятые перед Константином стыд берет. Хоть и не виноватая я. Пропади пропадом этот широкомордый Гайдар! Чтоб он сдох! Это он народу такое подстроил. А уж на этого, с беспалой рукой, я даже в телевизоре глядеть не могу. С души воротит. Неужель у вас там, в Москве, лучше, чем обормота Ельцина, никого не нашлось?»

В одном из писем к Алексею 1993 года Валентина Семеновна давала некий отчет по умершим в районе улицы Мопра людям:

«Митька Рассохин умер вместе с сыном Иваном 30-ти лет от роду — от паленой водки.

Уборщица тетка Зина — таблетки поддельные. Думала, от давления. А вместо них мел подслащённый продали.

Толя Караваев — разбился пьяным на машине.

Андрей Колыванов утонул в Вятке — пьяный.

Электрик Михаил Ильин — повесился. Фабрику закрыли, он решил свое дело завести, назанимал денег, дело не пошло, отдать нечем.

Толю Томилова — застрелили, в уголовной разборке. Рекет теперь, говорят, какой-то не поделили.

Бывшая школьная повариха Римма Тихоновна — умерла, но многие сомневаются, что сама. Помогли, говорят, умереть, чтоб дом внуку перешел.

Дмитрий Кузовкин, тихий такой мужик, — просто умер, работы нету, денег нету. Недоедал, болел. А идти торговать на рынок не всякий пойдет. Да и чёрные там кругом.

Валера Филинов — от наркотиков. Сам, говорят, организовал притон, сам и переборщил с дозой».

Жестокий меч — рубака старого мира, пущенный в ход по одной шестой части суши двумя «мудагами», стал усекать русский мир в начале девяностых по миллиону голов в год. После беловежского сговора обвалилась советская империя-держава. Три десятка миллионов этнических русских остались вне родины, новыми изгоями. Даже затрещали швы на раскрое в самой России. На свет высунули национальные рыльца разные президентики, объявили о суверенитетиках, на потеху и горе всему здравому миру.

XXIII

У Алексея угнали машину. Уже вторую за последний год. Красный «форд мондео», малоезженный, который он купил в Голландии и сам пригнал в Москву.

Алексей навещал на Воробьевых горах академика Маркелова, привез ему огромный пакет с продуктами, знал, что авторитет этнограф живет впроголодь; по магазинам, оптовым рынкам не шныряет, а его племянница Ксения слишком ветрена или расчетлива, чтобы часто заезжать к дяде и беречь его здоровье.

С академиком Маркеловым Алексей опять рассуждал о естественном человеке, об острове Кунгу, на котором аборигены берегли законы своего бытия уже несколько столетий и не подпускали к своей цивилизации чужаков, — но о чем бы они ни говорили, все представлялось зыбким, болезненным… Несколько дней назад — об этом судачила вся Москва — здесь же, на академических Воробьевых горах, в доме, что рядом с домом академика Маркелова, произошел бунт. Профессор Карпов, биолог, естествоиспытатель, придя на работу, застал свою лабораторию опечатанной: помещения передавались в аренду немецкой фармацевтической фирме. Профессор поначалу подумал, что это нелепая случайность. «Случайности нет. А к нелепостям надо привыкать, — ответил ему на вопрос директор исследовательского института, профессор Голиков. — Денег на финансирование вашей темы нет и не предвидится. Некоторые направления науки будут заморожены в России навсегда».

Профессор Карпов пришел домой и вышел на лоджию одиннадцатого этажа, захватив с собой табуретку… «Стой! — выкрикнула ему жена. — Ты хочешь уйти из жизни?» — «Да. Мне незачем больше оставаться здесь». — «Почему ты бросаешь меня, ведь я всегда была тебе верной спутницей?» — Они вдвоем забрались на перила лоджии и, взявшись за руки, шагнули вниз.

— Виталий Никанорович, я очень рад, что вы живете на третьем этаже, — сказал Алексей, когда они вспомнили о профессоре Карпове и его супруге. — Это не циничная шутка. Когда у человека отнимают смысл жизни, а на тумбочке возле кровати стоит смертельный яд, шансы на его использование очень высоки.

Уйдя от академика в смурных чувствах: ни наука старика Маркелова, ни он сам, ни ему подобные — в России стали не нужны, Алексей во дворе дома вдруг наткнулся на пустоту. Он огляделся: тут ли оставил машину? Тут! Увели, сволочи! Импортная сигнализация, замки — не преграда. Вот воровской прогресс! Милиция, конечно, машину не найдет. Проще заплатить за розыск бандитам — если машину еще не гонят куда-нибудь на Кавказ.

Алексей выругался, принял утрату с обидой, но без горчины. Он пошагал к метро. По дороге завернул в маленькое кафе, заказал водки.

За окном угасал осенний вечер. Москва притаилась. Облака тяжело, низко плыли над Воробьевыми горами. Сиренево-сизые, дымчато-белесые… Гигантское здание МГУ, обложенное по низу желто-зеленым парком, взнималось центральной башней, мрачным шпилем распарывало тучнистое небо. Что-то напряженное, не познанное прежде таила эта осень.

Водка не пьянила, не веселила. Бармен за стойкой, кавказец в белой рубашке, молодой, чернявый, с набриолиненной прической — волнистые короткие волосы неестественно блестели, — с тонкими усишками, казался отъявленным жучарой, который не только обжуливает на качестве выпивки и коктейлях, но и следит за каждым посетителем и кого-то обо всем осведомляет… Обсчитывает не всех подряд, подумал Алексей, — только русских. Большинство русских людей даже не догадываются, что для всех этих мусульман кавказцев, так же, как для цыган, обмануть русского, объегорить, наколоть «неверного» — это честь и хвала!

У барной стойки на высоком табурете сидела скуластая, размалеванная дивчина в сиреневом атласном платье и черных чулках. Время от времени она оглядывала зал. Наверняка проститутка.

Русские платят проституткам больше, чем остальные нации. Может быть, русский даже от проститутки хочет получить немного любви… А ведь та бабёшка, которая сказанула в телешоу: «В СССР секса нет», была права. Любовь! Любовь может быть разной. Продажной, грешной, даже покупной. Секс — это утоление жажды… Журналисты, которые осмеяли ту бабёшку, безмозглые болваны, которые сами мечтают о любви.

Взгляд Алексея замер на проститутке. Почему он думает об этом? Он опять одинок? Обкраден? Впрочем, можно найти деньги, купить новую машину, завести подружку. Не купить и не завести чего-то другого, что дается иным путем… Каким? Этого не знает даже академик Маркелов.

— В чем же предназначение человека, Виталий Никанорович? — спросил Алексей час назад.

— Я не знаю, — испуганно и простодушно признался академик.


В вагоне метро было малолюдно. И очень душно. На подъезде к станции «Спортивная» поезд остановился в туннеле. Алексей бесцельно смотрел на обрывки расклеенных по вагону объявлений, рекламок… Стоп! Кто этот человек? В углу, на крайнем сиденье вагона, сидел мужчина в черном костюме, в галстуке, глядел в газету, чуть отворотясь от салона. Алексей, вероятно, и не зацепил бы его взглядом, если бы тот сам не бросил на него особый, шпионский взгляд.

— Разуваев! Сволочь! — пьяно и радостно произнес Алексей и пошел на пустой диван, напротив дивана с узнанным сотрудником тайной государственной службы.

Алексей сел, широко расставив ноги, демонстративно придвинулся к Разуваеву, который урывал взгляд в газету и делал вид, будто никого не замечает.

— Что, товарищи гэбисты, просрали Отечество? — вызывающе и не тихо заговорил Алексей, а когда Разуваев поднял голову — деваться ему было некуда, — заговорил еще громче, нахрапистее: — Я из-за вас, баранов, университет бросил, в армию сбежал…

— Вы меня с кем-то спутали. Я вас не знаю, — спокойно сказал Разуваев.

Возможно, на ближайшей станции он бы вышел, чтобы не поднимать скандала, не связываться с развязным выпившим бывшим подопечным, но поезд стоял в туннеле.

— Спутал? — язвительно возразил Алексей. — Я ментовскую камеру номер семь, подлеца Мурашкина и клеща Кулика навсегда запомнил. Я тебя, Разуваев, ни с кем не спутаю!

— Я вас не помню! — нервно вспыхнул Разуваев. — Сказал же! — отворотился от Алексея, призакрыл газетой лицо.

— Тебе и не надо меня помнить! Ты себя, Разуваев, вспомни! Чем вы занимались? Сколько вас сидело дармоедов! В каждом городе сотни лоботрясов яйца парили! За порнографические открытки — пятерку совали? За опусы Солженицына — дела клеили? А настал час Родину защитить — в штаны наложили! Кто этих яковлевых, шеварнадзе, ельцыных пропустил? Иуде Бакатину слова поперек не сказали! Он американцам секреты на блюдечке принес… Да у вас под носом, на Лубянке, памятник Дзержинскому снесли! В вашем доме на Лубянке почти тыща окон. В каждом — по вооруженному офицеру сидит. А выйти и шугануть пьяных отморозков, которые над вашими реликвиями издеваются, смелости не хватило?! Там руководил-то бывший коммунист Станкевич, мелкий вор, гадёныш, наверняка в советскую пору вами же завербованный…[1] — Тут Алексей передразнил Разуваева, вспомня разуваевскую фразу: — Говорил мне тогда: «Вся страна наша…» Была б — ваша, Ельцина бы давно отправили на вечное поселение в вытрезвитель.

— Ладно, тихо ты! — зло прошипел Разуваев, выдавая себя. — Чего разорался? Я в органах больше не служу.

Тут поезд тронулся, загремел. Алексей не стал перекрикивать шум состава.

— Вот тебе моя визитка, Разуваев! — закруглил он разговор. — Фирму возглавляет твой знакомый, Осип Данилкин. Надеюсь, помнишь этого фарцовщика. Он теперь приличный бизнесмен. Не в смысле приличий. В смысле — денег. Нам как раз охранники нужны. Ты подходишь!

Разуваев от оскорбительного предложения задиристо рванулся к Алексею, сжав кулаки, но Алексей успел среагировать, отступил, резко выкрикнул:

— Не дергайся! Дергаться надо там, где надо.

Разуваев зло буркнул:

— Наше время еще придет. Попляшете!

— Кто б сомневался. Ищейка и палач — без работы не останутся.

За стеклами замелькали беломраморные своды и колонны станции «Спортивная». Разуваев пошел к дверям.

XXIV

После августа 91-го «пособника путчистов» полковника Павла Ворончихина отстранили от командования мотострелковым полком, из Московского военного округа перевели в Приволжский — под Самару, дали полукадрированную самоходно-артиллерийскую часть.

Всё последнее время, находясь в «самарской ссылке», Павел жил с ожесточением в сердце. Он зло таращился на ваучер, на котором значился изничтоженный инфляцией номинал «10000 рублей»; местные мужики меняли ваучеры на литровку сомнительной водки. Он с хмурым недоумением оглядывал центр древней Самары, где размахнулся тряпочный рынок, весь город вдоль Волги, казалось, обратился в пестрячую китайскую барахолку. Он дико дивился, встречая на трассе из Тольятти колонны новых «девяток», которые спереди и сзади охраняли милиционеры в бронежилетах с автоматами. Его коробило, когда он читал в газетах мертвящие имена политиков, палачей-экономистов: Гайдар, Чубайс, Шохин, Авен, Бурбулис, Шахрай, Собчак, — будущее всех русских казалось тёмным, пагубным от этих, будто собачьи клички, свирепых имен. Павлу Ворончихину не за что было уважать чеченца Хасбулатова, на чье плечо опирался Ельцин в 91-ом, но именно этот чеченец теперь прямо признавал крах младореформаторов. Хасбулатов не скрывал, что экономике России нанесен урон, сравнимый с нанесением по стране ядерного удара… Даже в провальное лето войны 41-го экономика не так пострадала, как в 92-ом.

Новый демократический строй в России был, однако, шаток. Осенью девяносто третьего надежда вновь возликовала в сердце Павла Ворончихина. Властная челядь — депутаты Верховного Совета — наконец-то прозрели…

Во дни сентябрьско-октябрьской политической заварухи, когда бунт вспыхнул после указа Б. Н. Ельцина № 1400 (о конституционной реформе и роспуске Верховного Совета), Павел Ворончихин не находил себе места. Он смотрел все телевизионные новостные блоки, слушал наши и не наши радиостанции, покупал газеты разных политических партий. Казалось, на ельцинскую клику еще чуть-чуть надавить всем миром — и падет супостат!

В тот день, когда сопротивленческий дух народных депутатов, всей здравомысленной Москвы и примкнувшей к ней страдалицы России сконцентрировался и, казалось, был готов к решающей битве за справедливость, Павел даже домой со службы пришел раньше обычного. Торопился к телевизору, приемнику, — был возбудим, разговорчив.

— Я еще ужин не приготовила, — встретила его Мария.

— Не горит с ужином, — ответил он. — Могу подождать. Радио послушаю. Там больше правды, чем в телевизоре. — Но радиоправду Павел слушать не стал.

Мария ушла на кухню. Он пришел вслед за ней, сел на табуретку, стал наблюдать за женой. Такое с ним случалось редко. Видать, хотелось побыть с женой, выговориться.

— Не мог же все время Руцкой за Ельциным олухом ходить! — заговорил Павел. — Дальше-то некуда! Сегодня ко мне, Маша, зам по тылу плакаться приходил. С продовольствием в части очень худо, по колхозам придется ехать, с шапкой… Котельная еще на ремонте. Уголь не завезен… А впереди зима. На полигон на стрельбы выехать не можем — солярки в обрез. — Он говорил сумбурно, о разном, о том, чему нельзя было радоваться, но голос у него не был напряжен. Как будто за тучами армейских трудностей, командирской мороки уже брезжит солнышко… — Только б Ельцина сбросить, там бы и страна вздохнула. Крепкий человек у власти должен быть. Крепкий! И другие себя в руки возьмут… Я Руцкого лично не знаю. Но на время и он бы сгодился. Военный, Афганистан прошел, звезду Героя имеет. К порядку приученный. Не хапуга какой-нибудь.

— Тут вон в газете обращение, — сказала Мария. — Интеллигенция в поддержку Ельцина… Не все, Паша, думают, как ты.

Павел взял в руки газету со шкафа, нахмурился, прочитал:

«Раздавите гадину!»[2]

От первого быстрого просмотра в мыслях появилась сумятица. Он выборочно прочел кусок текста, на этот раз вслух:

— «…красно-коричневые оборотни, наглея от безнаказанности, оклеивали на глазах милиции стены своими ядовитыми листками, грязно оскорбляя народ, государство, его законных руководителей, сладострастно объясняя, как именно они будут всех нас вешать… Что тут говорить? Хватит говорить… Пора научиться действовать. Эти тупые негодяи уважают только силу…» — Павел посмотрел на Марию — «тупые негодяи?» «будут всех нас вешать…» — про кого это они?

— Про народных депутатов, наверное, — ответила Мария. — Я думаю, и про тебя в том числе…

Павел читал список людей, которые подписали воззвание: «Адамович, Ананьев, Анфиногенов, Ахмадулина, Бакланов, Балаян, Бек, Борщаговский…» — Он не знал, что это за люди. Он смутно предполагал, что они сочиняли какие-то книжки, писали сценарии к фильмам или стишки к песням. «Быков, Васильев, Гельман, Гранин, Давыдов, Данин, Дементьев, Дудин, Иванов, Иодковский, Казакова, Каледин, Карякин, Костюковский, Кузовлева, Кушнер, Левитанский…» Лишь дважды споткнулся Павел в этом списке дышащих ненавистью людей. Выделился своей подписью с чином: «академик Д. С. Лихачев». Павел вспомнил тонкий, острый, испуганный нос академика Лихачева, его красивые старческие руки и вежливый до приторности голос, который, казалось, способен говорить только благоглупости и уж никак не клеймить народных избранников махровым ругательным слогом. «Тупые негодяи»… Что ж он, академик, а будто хамло подзаборное! «Нагибин, Нуйкин, Окуджaвa, Оскоцкий, Поженян, Приставкин, Разгон, Рекемчук, Рождественский, Савельев, Селюнин, Черниченко, Чернов, Чудакова, Чулаки…» И последней стояла подпись: «Астафьев».

— Почему-то не по алфавиту? Будто на подножку поезда прицепился. Писатель, что ли? — спросил Павел у Марии, которая, в отличие от Павла, признающего только «документалистику», художественную литературу признавала.

— Писатель. Русский. Родом из Сибири, — кивнула Мария. — Недавно по телевизору выступал, матерился…

— Зачем же русский писатель на камеру матерится? — простодушно спросил Павел.

Он еще раз пробежал глазами по тексту кровожадного призыва, по именам. От строк послания, от имен подписантов исходил ток страха и ненависти. Павел усмехнулся, вспомнил цитату из Ленина, который и сейчас оставался для него кумиром. Ленин писал Горькому в 1919 году, в разгар гражданской войны, в разгар противостояния: «…интеллигентики, лакеи капитализма, мнящие себя мозгом нации. На деле это не мозг, а говно».

Павел произнес, смягчая ленинские формулировки:

— Э-э, нет, господа интеллигенты. Никакие вы не интеллигенты! Интеллигент перестает быть таковым, если врет даже в малом. А вы врете по-крупному…

— Пишут, что Солженицын в Россию собирается вернуться, — сказала Мария.

— Заждались мы его! — усмехнулся Павел и тут же заговорил убежденно, быстро — выстраданные мысли: — Никаким диссидентам я не верю. Это шкурники! Выпячивают себя антисталинистами. Якают. Себя обеливают. Еще не известно, сколько они телег друг на друга понаписали, кто из них с МГБ сотрудничал. Дела нет этим интеллигентским писакам до простых русских людей, до крестьян. Сколько честных людей со своей земли согнали, сколько сгинуло?! А этим, мемуаристам, лишь бы свой страх перед Сталиным оправдать. Не было у них никакой борьбы с режимом! Если б их репрессии не тронули, они б и сейчас в ладоши хлопали. Эти люди были Сталину не опасны… — Павел помолчал, взял передышку, затем сказал с усмешкой: — Приедет Солженицын — вот бы и написал здесь «Материк Демократия»… Да ведь не напишет. Надо тогда самому наизнанку вывернуться.

— Даже если напишет, что изменится? Сейчас такое пишут… Только кому это надо? — сказала Мария.

Они ужинали почти молча. Две-три пустячных фразы. Но желание поговорить у Павла не иссякло. Мария чувствовала это.

— Пойдем, Паша, я тебе спину натру.

— У меня уже отошло.

— Доктор наказал весь курс пройти.

Мария втирала ему в поясницу мазь. Она уже многажды делала это, когда мужа прихватывал радикулит, и все время боялась дотрагиваться, осторожно огибала пальцами белый рубец на боку. Казалось, что шрам от пули афганских моджахедов до сих пор вызывает боль, если притронуться.

— Покойный отец говаривал: как начнешь жизнь, так и проживешь. Натуру человеческую не поменять, — сказал Павел. — С правителями то же самое. Ельцин пришел во власть как предатель. И правит как свинья… Даже со своими соратниками сладу нет.

Мария покрыла раскрасневшуюся от массажа спину Павла шерстяным платком. Павел перевернулся, лег на спину.

— Пощипывает? — спросила Мария.

— Пощипывает, — улыбнулся Павел.

— Значит, помогает.

— Спасибо. — Павел обнял Марию, прижал к груди.

Обычно они разговаривали короткими фразами, словно все самое главное в их совместной жизни не нуждалось в речах, объяснениях. Они и в глаза друг другу смотрели редко, словно стеснялись друг друга. Это стеснение не было холодностью и отчуждением, — просто так сложилось, с первого дня… Павел никогда ни в чем не попрекал Марию, ни разу не повысил на нее голос, хотя бывал порой взбешен. Мария, сын Сергей и дочка Катя были выведены им из-под обстрела раздражения и ярости.

— Кате хочется в Дом культуры в бальные танцы записаться. Сейчас всё за деньги.

— Лишь бы нравилось. Что ж она мне сама не скажет про деньги? Ей скоро пятнадцать.

— Ты делом занят. Не хочет по пустякам дергать, — отвечала Мария. — Сердце у меня, Паша, за Сережу болит. В Москве вон что. Вдруг полезут с Егоркой Шадриным депутатов защищать? Студенты любят похрабриться… Может, Алексея попросить? Чтоб разыскал Сережу, поговорил. Вразумил как-то.

— Алексея? — ершисто спросил Павел. — Он где-нибудь в амстердамах. Его тоже бизнесом проучили… — Но вскоре Павел сменил тон, заговорил о брате примирительно: — Лешке бы, с его-то мозгами, с его историческим образованием в политику идти… Вон его дружок, Игорь Машкин, рядышком с Жириновским с трибуны вещает.

— А может, с его-то мозгами, — сказала Мария, — как раз в политику идти не хочется?

— Может быть… Вечером ему позвоню, — сказал Павел. — Если и сейчас Ельцина не укротим — видать, мы впрямь какая-то ущербная нация. Сотни лет объединиться не могли, чтоб татар скинуть. Крепостное право у нас дольше всех держалось. Цари у нас во дворцах по-французски да по-немецки изъяснялись. Перед грузином Сталиным головы склоняли… Да, ущербная, если и теперь склонимся… — задумчиво повторился Павел.

Произнося эти слова, Павел Ворончихин вообразить не мог, что всего через несколько часов в центре Москвы офицерские добровольческие экипажи танков Т-80 под ретивым, оскалистым руководством министра обороны Павла Грачева, за вознаграждение, по приказу Ельцина, расстреляют прямой наводкой, пожгут, оконтузят белокаменное здание Верховного Совета.

XXV

— Фамилия?

— Ворончихин.

— Имя, отчество?

— Сергей Павлович.

— Теперь вали отсюда, Сергей Павлович! Чтоб духу твоего здесь не было! Не попадайся больше! У отделения милиции тебя дядя дожидается. В ножки ему поклонись. Если б не он, вляпали бы тебе статью, поучился бы ты в институтах…

Сергей, прихрамывая, вышел из отделения милиции, увидел дядю — Алексея Васильевича, стоящего у своей белой «вольвы», и через боль в ноге кинулся к нему. Не мог сдержать слез:

— Они звери… Они хуже зверей, дядь Леш… Вы знаете, чего они делали? Я своими глазами видел… Ублюдки… — Он шептал это сквозь слезы, которые сочились из его глаз, обильно и как-то совсем неуправляемо. Лицо Сергея синело от синяков, багровело от кровоподтеков, руки были исцарапаны, не мыты. — Раньше про нас говорили: страна дураков. Нет, страна подлецов…

— Садись в машину, — успокаивал Алексей рыдающего племянника. — Грязь смоется. Душа очистится. Раны заживут.

— Нет! Ни за что! Никогда! Я это никогда не забуду! Вся наша власть — одни скоты!

— Прежде чем изорвать протокол твоего допроса, мне дали его прочитать, — сказал Алексей.

— Дали прочитать? Почему дали, дядь Леш? Сколько вы им заплатили, чтоб вытащить меня?

— Не беспокойся, Сережа. Я слишком давно живу в Москве и оброс связями.


Из протокола допроса Ворончихина Сергея Павловича, студента Московского технологического института (расшифровка с магнитной записи).

«— Как вы оказались у здания Верховного Совета?

— С Егором Шадриным, он мой друг, сокурсник, мы входили в военно-патриотический клуб «Русская правда». Члены клуба дежурили с конца сентября на баррикадах у здания Верховного Совета. Мы с Шадриным пробились к зданию с группой демонстрантов 2 октября. С нами была еще девушка Галина Мамаева. Она не училась в институте, но входила в военно-патриотический клуб.

Омоновцы сдерживали демонстрацию, которая шла к Верховному Совету от Садового кольца. Они били демонстрантов резиновыми палками. Водометами разгоняли. Пускали слезоточивый газ. Во время одной из стычек с милицией нам удалось пробить заслон. Мы не были ничем вооружены. Милиционеры несколько раз ударили меня резиновой палкой. Потом мы нашли лазейку в колючке, кажется, спираль Бруно называется, и добрались к своим ребятам из клуба, на баррикады.

— Вы участвовали в событиях у телецентра?

— После призыва Руцкого штурмовать «Останкино» я с Шадриным и Галина Мамаева сели в крытый грузовик «ЗИЛ». С нами ехало много добровольцев. Некоторые были вооружены. Генерал Макашов ехал в «уазике» впереди колонны. Мы с Шадриным были без оружия. Мы просили у одного из военных, чтобы нам выдали АКМ. Он сказал, что оружие не нужно, нужна психологическая поддержка.

— Что произошло у телецентра?

— Там начался митинг. Все требовали, чтобы позволили сказать правду в прямом эфире. Выступить хотел сам генерал Макашов. Но вход в телецентр был заблокирован. Одна из наших машин пошла на таран. Когда разбили входные двери, раздался взрыв. Потом началась стрельба. Со стороны телецентра. Потом стрельба началась из пулеметов с БТР, они подъехали к телецентру. У кого было оружие, те отстреливались.

Во время перестрелки я видел, как несколько человек были ранены и убиты. Там был парень, общительный такой, смелый. Все его звали в шутку «товарищ Макар». Его ранило в живот. Я и Шадрин пытались перевязать его своими футболками. Но кровотечение из живота у него было очень сильным. Когда подъехала «скорая помощь», он был уже мертв. Он потерял много крови.

— Где вы находились после событий в Останкино?

— Меня и Шадрина арестовала милиция. Они избили нас дубинками, надели наручники и посадили в милицейскую машину. В «жигули». В машине мы попачкали сиденье кровью. Потом водитель машины, старшина, пинал нас за это. Нас привезли в какое-то отделение милиции. Посадили в подвал. Там было холодно, сыро. Не давали ни сигарет, ни воды. Там мы провели несколько часов.

— Вас допрашивали? Предъявляли обвинение?

— Нас по очереди вызывали на допрос. Но никаких протоколов не писали. Человек в гражданском просто разговаривал с каждым. Он хотел узнать, у кого было оружие. У нас не было оружия. Шадрин стал говорить, что мы ранены, нам нужна помощь. Мы ведь были испачканы в крови. Нам разрешили умыться и отпустили. Это было уже ночью.

— Почему вы снова оказались в здании Верховного Совета?

— Когда мы вышли из милиции, нас встретила Галина Мамаева. Она нас дожидалась. Она и просила у милиционеров, чтоб нас отпустили. Говорила, что мы случайные прохожие, которые оказались у телецентра. Мы с Егором очень обрадовались Галине. Она где-то раздобыла нам чистые футболки. Вообще я считал Галину своей девушкой. Хотя серьезного у меня с ней ничего не было. Мы только дружили с ней. Но знаю, что и Егору Шадрину она очень нравилась.

Потом мы остановили легковую машину и попросили, чтобы нас довезли до Белого дома. Денег у нас не было, но водитель сразу согласился. Он тоже ненавидел Ельцина и поддерживал депутатов.

Шадрин знал, где есть вход в подземный тоннель, чтобы пробраться к Белому дому. Минуя оцепление. Через этот тоннель с нами пробиралось еще несколько человек. Некоторые были в форме казаков. Кто-то в камуфляжной форме. Когда мы добрались в дом Верховного Совета, везде чувствовалось напряжение. Все говорили, что Ельцин и его сторонники готовятся к штурму. Это было уже глухой ночью.

— Что происходило с вами 4 октября?

— Уже под утро я, Шадрин и Мамаева легли на стулья в одной из комнат, чтобы поспать. Утром началась стрельба. Казалось, что стреляют со всех сторон. Появились раненые. Мы помогали носить раненых с верхних этажей в пункт перевязки. Ранения были не только от пуль, но и от осколков стекла, от кусков бетона. Потом начали стрелять из танков. Весь дом дрожал. Казалось, его трясет. Гул был во всем доме. Раненых стало больше. Были и убитые. Были обожженные. Мы с Шадриным опять просили выдать нам оружие. Но нам оружия не хватило. Защитники Белого дома все еще надеялись отстоять его. Но Руцкой и Хасбулатов уже, видимо, решили сдаться.

После того, как из Верховного Совета вывели Руцкого, Хасбулатова и депутатов, в здание ворвались штурмовики. Омоновцы. В людей в камуфляже они тут же стреляли. Нас спасло то, что мы были в обыкновенной одежде. Нас арестовали. Заставили руки положить на затылок и выйти из дома. Нас посадили в милицейский «уазик» и повезли на какой-то «фильтрационный пункт». Омоновцы были очень злы. Они пинали нас, били резиновыми палками. Они обыскали нас. У меня и у Шадрина выкинули студенческие билеты. Говорили, что мы, сволочи, погубили их товарищей.

— Куда вас привезли?

— Кажется, это был какой-то стадион. Нас троих, меня, Шадрина и Мамаеву загнали в темное помещение. Похоже, это была душевая. Стены были кафельные. Окон нет. Скоро к нам пришли двое пьяных омоновцев. Один из них указал на Галину, сказал: «Ты пойдешь с нами!». Мы с Шадриным стали защищать Галину. Но омоновец Шадрину пнул в живот, а мне ударили автоматом в шею. У меня все расплылось перед глазами. Мамаеву от нас увели. Хоть мы и были в душевой, воды, чтобы попить, не было. Время от времени где-то раздавались выстрелы. Иногда одиночные, иногда — очередью.

Мы с Шадриным стали ломать дверь. Дверь была не крепкой. Мы ее сломали. Выбрались в полутемный коридор. Шадрин взял валявшийся обломок кирпича. Я взял кусок металлической трубы. Мы стали продвигаться по коридору. Вдруг нам навстречу вышел милиционер, в бронежилете, с автоматом. Шадрин кинул в него кирпич. Но промахнулся. Тут же раздалась автоматная очередь. Я успел отскочить в сторону, а потом выбежал на лестничную площадку. В коридоре стреляли из автомата. Так убили Егора Шадрина.

— Каким образом вы выбрались со стадиона?

— По лестнице я опустился на другой этаж. Но там дверь в коридор была забита. Под лестницей лежало три трупа. Я заметил несколько стреляных ран на их теле. Я снова осторожно поднялся вверх. Вышел в коридор. Егор Шадрин лежал мертвым. В луже крови. Я стал пробираться вперед. Возле комнаты, на которой была табличка «Тренерская», я услышал крик. Там девушка кричала. Наверно, ее насиловали. Мне так показалось.

— Вы видели, что ее насилуют или вы предполагаете, что ее могли насиловать?

— Нет, не видел. Мне показалось. Она просила о помощи. Как будто от кого-то отбивалась. Мне так показалось. Потом я услышал чьи-то шаги, топот. Я понял, что меня ищут. Куском трубы я разбил лампочку в коридоре, чтоб стало темней. Потом выбрался к окну. Хоть было высоко, наверно, третий этаж, я решил прыгнуть. За мной гнались. Я выпрыгнул в окно. Потом по мне стреляли из автомата. Но было уже темно, я спрятался за кусты. Те, кто стрелял, меня не видели. Они стреляли наугад.

— Опишите место, где вы оказались?

— Небольшой пустырь, кусты росли. Дальше шел бетонный забор. Впереди была тихая узкая улочка. Света там было мало. Фонари горели редко. Выпрыгнув из окна, я подвернул ногу. Сильно хромал. Но я боялся, что меня станут преследовать, и как можно быстрей стал передвигаться к улице.

— За вами гнались?

— Не знаю. Мне казалось, что за мной гонятся. Во дворе ближнего дома я постучал в окно первого этажа. В окно выглянула пожилая женщина. Я попросил, чтобы она вызвала мне «скорую помощь». Сказал, что у меня сломана нога. У меня действительно нога распухала. Я надеялся, что «скорая помощь» не будет меня отдавать обратно омоновцам. Но вместо «скорой» во двор приехала милиция. Мне надели наручники и привезли в отделение милиции».


… — Дядь Леш, для протокола, если вы читали, я сказал неправду. Там, в тренерской, насиловали Галю Мамаеву. На столе. Я в щель видел. Трое омоновцев. У одного даже автомат висел. Только штаны спущены. Потом они, наверно, ее застрелили. Им ведь не нужны свидетели… Они бы и меня застрелили, если б я сунулся… Я струсил. Я не знал, что делать, — сухим голосом, уже без слезливости и хныков признался Сергей Ворончихин своему дяде, когда ехали в машине, когда, видать, пришло чувство безопасности. — Я не буду здесь жить, дядь Леш. Кончу институт и уеду. Навсегда уеду. Я уеду из этой проклятой страны. Здесь жить нельзя… Уеду. Не хочу…

Здание Верховного Совета России еще несколько тучных осенних недель стояло среди Москвы брошенным, опустошенным, расстрелянным, с черным венценосным нимбом пожара. Каждый день тысячи людей приходили поглядеть на этот дом. Некоторые оставляли надписи на заборе стадиона «Красная Пресня». Там были и такие слова: «Простите меня, ребята. Я остался жив. Сергей В.»

Часть вторая

I

Река Вятка злато искрилась на солнце под крутояром. Ее ровные воды шли изгибистым руслом, которое терялось в кущах прибрежной зелени и дальних синеющих лесов.

Стояло яркое летнее утро. В тени еще пахло росой. На солнце — разливался полынно-полевой и цветочный дух. Жаворонок в вышине упивался собственной трелью.

Константин лежал на травянистом склоне реки, подложив под голову руки. Он смотрел в синее-синее небо и мечтал о любви. Он мечтал о любви так же целомудренно, как жил все свои годы. Правда, когда он был моложе, томление, ожидание, а порой и жажда телесной любви взнимала в нем кипящую волну беспокойства, это беспокойство доводило его до отчаяния, до удушья. Константин даже подумывал бросить монастырскую жизнь, податься в светскую бытность, в пучину страсти и греховного блуда… Но хладный разум шептал: «Куда ты сбежишь от себя, истинного? От мира Господнего?!» Константин смирял себя в истовых молитвах, в трудах, коих в порушенных красной эпохой монастырях и храмах премножество.

Все же любовь неотступно шла за Константином — он ей с радостью подчинялся. Он жил в ее эфемерных призрачных картинах, со временем выбрав себе образ девушки, которую полюбил враз, с первого взгляда, с первого вздоха, с первого слова. Что это была за девушка? — откуда? — когда он снова встретится с ней? — Константин не знал, а главное — не разыскивал ее, не загадывал с нею свиданий или обычных встреч, — он считал, что Господь и так смилостивился над ним, сведя с избранницей.

Она пришла в храм на Яблочный Спас с корзинкой яблок — краснобокий, сочный анис. Она была красива и проста, в светло-сером льняном платье с расшивным воротом, русоволосая, с голубыми глазами, в белой косынке. Она не вызвала в нем никакого плотского страдания, но сразу — очарование и тягу. Он первым подошел к ней в храме и, хотя знал сорт яблок у нее в корзинке, спросил про сорт. Другой вопрос был уже о ней самой:

— Как звать вас?

— Звать меня Александра. Мама Сашей зовет. А бабушка — Шурой. Кому как любо, — приветно усмехнулась она.

Все три имени ей очень подходили: она была Александрой — прямая, стройная, с высоким лбом, с серьезным вдумчивым взглядом, с покоем на устах, когда крестила себя перстами. Она была Сашей — милая, улыбчивая, светлоокая… Она была Шурой — простая, открытая, в льняном платье с красной вышивкой крестиком, в шлепанцах, похожих на лапти…

— Да угощайтесь, пожалуйста! — сказала Шура.

Константин взял яблоко, поблагодарил с улыбкой.

— Райское яблоко…

— Ну и на здоровье! — сказала Саша.

Они вышли из храма, оборотившись к надвратной иконе, перекрестились.

— Позвольте и мне вам подарить… — сказал Константин. Словно каким-то чудом у него в кармане оказался маленького формата, в кожаном тиснёном переплете псалтырь. — Без молитвы православному — и мёд горек.

Он передал ей священную книжицу.

— А вас как величают? — спросила Александра, с почтением держа псалтырь в руке.

— Константином, — смутился он. — В миру Константином… Отец Георгий.

— Я не забуду вас, — сказала Саша, прижала псалтырь к груди, поклонилась. — До свидания.

— Храни вас Бог.

Теперь Александра-Саша-Шура была с Константином повсюду. Александра стояла с ним рядом на долгих литургиях, молилась, шептала священные строки, вторя песнопению иерея. Саша ласково и просто протягивала Константину руку, и они, как два школьника, держась за руки, шли по цветущему лугу, по благоухающему лесу, по золотистой от солнечных блесток реке… Шура вместе с ним собирала землянику, смеялась, отгоняла шмеля, — они по очереди с ней пили из крынки молоко, так что оно текло по щекам и подбородку.

Константин любил свою избранницу, непорочную и светлую, больше всего на свете, любил до исступления, до радостного сумасшествия от сбывшейся божественной мечты, — так нельзя любить девушку в обыкновенной жизни, — и ему казалось, что эта любовь уже оттуда, из райского предела. Сок от спелого, поднесенного ею аниса был сладок и не забываем.

…Константин глядел в безбрежную синь неба и там, в зыбком слюдянистом свете наваждения видел свою избранницу. Она шла к нему навстречу, гордая, величавая Александра. Она спешила к нему — сердечная, распахнутая Саша. Она со смехом неслась к нему — босая, озорная Шура.

— Наверное, это и есть высший покой и счастье? — спросил Константин вслух.

Он приподнял голову. Все так же безмятежно золотилась река. Жаворонок трезвонил в вышине. Пахло полевыми цветами и полынью. Но в самом вопросе, который нечаянно сорвался с его уст, имелась какая-то каверза или сомнение. Что-то несочетаемое. Покой и счастье? Счастье — бурно, искристо, бесшабашно. Покой раздумчив, даже сонлив. Может быть, это блаженство?

Константин поднялся с земли, взял корзину, куда собирал целебные травы, ягоды и пошел к лесу, который опушкой прижимался к яру.

В лесу еще пели птицы, не угомонились с утра. Роса почти повсюду высохла, спала. На светлой поляне, которую обследовал тысячи раз, Константин достал из кармана несколько семян подсолнуха, протянул руку. Тут же стремглав к нему подлетела синица, села на большой палец, клюнула, сорвала с ладони семечко и отлетела прочь. Другая суетливая синичка также бросилась к протянутой руке с семечками.

Константин жалел птиц. Бедным птахам приходилось целый день искать пропитание себе и своим птенцам. Но приручал их осторожно. Птица должна надеяться только на себя. Должна быть трудолюбива, расторопна. Прикормленная человеком птица, уж не говоря о птице в клетке — не естественна. При этой мысли Константин улыбнулся, вспомнил Алексея Ворончихина с его жаждой естественного состояния жизни… Потом мысли дотянулись до Феликса. О! Старик ворон, отцовский любимец. Зачем он отпустил его на волю?! Клетка отняла у Феликса не только свободу, она обленивела его, отучила от трудоусердия. Наверное, Феликс был обречен. Для птицы свобода, возможно, ценнее, чем для человека. Хотя и человек, и птица становятся человеком и птицей только на свободе, только в свободе, только в естественном состоянии. Господь не строил клеток…

Константин оборотился в сторону монастырского храма, помолился, вспоминая унесенную белой метелью мать и пропавшего без вести отца.

Солнце поднималось все выше и выше. Стоило поторапливаться. Солнечные лучи пожгут травы, которые собирал Константин. Нынче он охотился на редкую траву — молодильный корень, так называли ее в простонародье, так называл ее инок Никодим. С душистого целительного никодимового чая и открылась у Константина страсть к травам. Никодим дал ему первую науку в собирании трав: они состояли с ним в переписке и с нарочным или по почте отправляли друг другу разнотравье — и для чая, и для настоя, и для ванн, и для натираний, и для серьезного целительства.

В науке травяного врачевания, в познании силы зеленых настоев Константин уже многое постиг: многое вычитал из зелейника, выслушал у «старых людей», мудрых и сведущих, но главное — сам обрел долгим и кропотливым опытом рецепты из бесконечного знахарского мира.

— Вот она! Слава тебе, Господи! — воскликнул Константин, поймав взглядом скромные узенькие листочки молодильного корня.

Трава редкая, избирательно растущая, да и собирать ее надо всего лишь неделю в году, иначе перестоит, уйдет из нее редкий сок и сила.

— Слава тебе, Господи! — повторил Константин, перекрестился. — День-то какой благодатный!

Он представил, как будет бережно колдовать с травой, очищать ножичком корень, мельчить его, высушивать на противне. Листочки омоет колодезной водой и зальет спиртом, — выйдет чудо-натирание, от него кожа горит, мышцы и суставы сладко ноют, — хворь долой. А настойка корня снимает страх, убирает тяготу с сердца — человеку будто кислорода больше. Годы отступают. Недаром — молодильный корень!

Выучившись готовить разные снадобья, Константин меж тем осторожничал, никогда никому их не навязывал. Не приведи Бог навредить страждущему! Но ежели был в чем уверен, то рекомендовал с чистым сердцем. Постигая целительство травников, он теперь и на человека смотрел иначе, чем прежде. Он смотрел на человека и старался понять его заботу, угадать его боль — боль физическую и, возможно, душевную… угадать чаяния человека, его тревогу. Вольно или невольно люди открывались пред ним — иные обнажали и душу. А ведь он не стал даже иеромонахом, не вел службы, не причащал прихожан, не исповедовал. К православной иерархии, где каждая ступенька чрезвычайно значима, Константин не имел никаких притязаний. Тщеславие и карьеризм к нему никак не липли. Во всяком человеческом избранничестве он видел некий порок. Нет, Константин не осуждал других за рвение и церковные чины, но сам верил в один чин — раб Божий.

Ближние окрестности Константином были исхожены уже вдоль и поперек. Здешние леса — отлично ведомы. И все же тайн было повсюду множество неисчислимое. Всякая веточка, всякая букашка произведена Богом с целью какой-то!

Выйдя из лесу, Константин опять перекрестился на кресты монастырской церкви, полюбовался синими свежекрашенными куполами, а ведь еще недавно храм без глав стоял… и пошагал через овсяное поле по тропинке, которая вела к проселочной дороге.

Его остановил детский плач. Константин приложил ко лбу ладонь козырьком, оградил для глаз свет солнца, разглядел на дороге женщину на велосипеде. В светлой косынке, в темном платье, в кедах, наездница крутила педали. На раме, в узком креслице, приспособленном для детишек, сидел, голосил, качался из стороны в сторону малец.

Поравнявшись с Константином, женщина затормозила. Она опознала его, и он её опознал, хотя лично они друг с другом прежде не знались:

— Как хорошо, что вас встретила! Батюшка, миленький! Говорят, у вас рука легкая, благословите вы нас. Силушки нет! — взмолилась женщина. — Изболелся мой парень. День и ночь ревет. Вот опять в больницу еду. У нас-то в селенье даже фельшара нету.

Константин подошел к белобрысому мальцу и женщине. Лицо ее и впрямь выражало отчаяние и усталость, круги под глазами, и молодая вроде, а постарелая, морщинки — из уголков губ. Константин улыбнулся:

— Звать-то вас как?

— Марина я.

— А ему имячко каково?

— Женькой назван.

— Крещеный?

— Как есть. Сызмалу, — скоро отвечала Марина.

Женька помалкивал. Он с удивлением смотрел на бороду человека, одетого во все черное, и даже, казалось, хотел ему улыбнуться: может, борода и веселила мальца. Константин протянул к мальцу руки, и тот ответил ему тем же. Смело пошел на руки, смотрел зачарованно и неотрывно, как умеют смотреть только дети, пошлепал ладошкой по константиновой бороде. Марина стояла в настороженности, приоткрыв рот.

Константин провел рукой по телу Женьки, по голове, потрогал уши.

— Жар у него от зубов. Туго режутся, — сказал Константин, по каким-то, только ему ведомым признакам определяя хворь мальца. — А кричит, мучится от зуда. Чего-то не любит он… Грудью кормите?

— Ну да. Молоко, слава Богу, есть. — Марина даже грудь выдвинула вперед, будто вопрошатель мог удостовериться, что грудь увесиста и полна молока.

— Вы в еде своей остерегайтесь. Рыбу соленую да огурцы погодите есть. Яйца тоже покуда ограничьте, — сказал без назидательности Константин. — После обедни принесу для мальца листочков. Во рту пошамкает — легче зубы пойдут. А против зуда — ванну с настоем. Пройдет, Бог даст… Мальчишка славный. Платочек на голову ему повяжите. Потуже. Так ему полегче будет. Как на девочку, — усмехнулся Константин, передавая Женьку матери.

Но малец тут же заканючил, от обиды исказил рот, захотел обратно на руки к бородатому дядьке.

— Провожу вас до села, — сказал Константин. — Вроде вы во втором с краю доме живете?

— Так оно и есть, — отвечала Марина, заворачивая велосипед на обратную дорогу. — Корзину-то свою давайте, батюшка. На руль повешу… Знаю, что Константином вас зовут. А по отчеству?

— Федоровичем. Но это в миру. По-церковному отец Георгий я, — сказал Константин.

— Вы простите, меня Константин Федорыч. Я плохо в ваших рангах-то понимаю. На птичнике работаю. Образованье-то не далось.

— Мне оно тоже не далось, — улыбнулся Константин.

Во второй с краю дом здешнего села Константин наведывался несколько раз, приносил травы для мальца Женьки, а после, когда тот оздоровел и с его тела спала краснина, принес настой для Марины: «Душу успокоит в минуту трудную. Сил придаст».

Молва о целительстве здешнего чернеца из Преображенской пустыни, которого все мирские звали Константином Федоровичем, небезосновательно крепла.

II

Казалось бы, поставь загогулину под указом — и всё распутается. Нет. Одной загогулиной не обойтись. Тухлое это было дело… Запущенное, как хроническая язва, которой сразу не дали диагноза, не предупредили о тяжких последствиях. Но откладывать лечение — нельзя. Еще хуже будет. Сказал он им, дуракам: «Берите суверенитета столько, сколько сможете!» Они пасти разинули. Теперь вот разгребай…

Ельцин в последнее время начинал нервничать, кривиться от одного названия республики — «Чечня». Эта Чечня ассоциативно тяготила экономическим хаосом, бандитизмом и бедностью, насилием… Всплывали какие-то бородатые лица, дуло автомата Калашникова, слышалась речь с кавказским акцентом, задиристо державший нос генерал Дудаев… Но всё! — надо делать урез горцам. Они меж собой даже ладить не могут. Тейпы там разные, понимаешь… Дудаев этот выскочил. Оппозиция ихняя ни черта не смогла. Толку нету, хоть и вооружили… Россия должна вмешаться!

Сегодня в Кремле — совещание Совета безопасности[3]. В повестке дня настойчивый горький вопрос: «Ситуация в Чеченской республике», а глубже — наведение конституционного порядка в регионе, разоружение незаконных формирований.

Ельцин не любил дискуссий: тягомотины этой, понимаешь. Но сегодня решил выслушать доводы всех: Министра национальностей, Министра обороны, Премьер-министра, Директора ФСК, Министра внутренних дел, Министра иностранных дел, Министра юстиции, Председателей Палат… Пусть все выскажутся, хотя главное слово, конечно, за Министром обороны: без армии тут не вырулишь. Правда, у Ельцина болела голова, и затягивать совет не хотелось. Голову можно было бы «поправить», но перед важнейшим совещанием браться за рюмку… В таких случаях Ельцин сжимал зубы, оттягивал блаженный момент опохмелки — ради государственных приоритетов.

Первым докладывал Министр национальностей. Он говорил убежденно, с наработанным партийно-колхозным азартом и желанием понравиться президенту. Ельцин это понимал. «Этому лишь бы сообщать приятные новости», — подумал он равнодушно, не вникая в речи докладчика в бодрые доводы и цифирь.

Обрисовав социальную обстановку в Чечне, Министр национальностей утверждал, что ввода российских войск и наведения порядка в республике жаждет большинство чеченского населения. Он опять оперировал цифирью: до семидесяти, до восьмидесяти процентов чеченцев встретят российские войска чуть ли не с цветами, чеченское население настрадалось от дудаевцев, от бесправия и беззакония. Еще часть населения промолчит, смирится с неизбежным. И только пять процентов, «единицы» могут взяться за оружие — их-то и надо сломить, показать, в конце концов, кто хозяин в доме.

Министр обороны во время речи Министра национальностей морщился, иногда ехидно ухмылялся, чему-то лыбился и все время как будто хотел вставить шпильку… Наконец, пришло время докладывать самому Министру обороны.

— У нас совсем другие данные! — с нажимом произнес он. — Минимум половина населения Чечни будет резко против ввода российских войск!

Ельцин сурово посмотрел на Министра обороны, на Министра национальностей, который растерянной улыбкой пытался скрасить конфуз и разногласия. Наконец, Ельцин перевел строгий взгляд на Директора ФСК, который обязан знать оперативную обстановку в регионе.

Директор ФСК сразу отреагировал:

— Да… Цифры менее оптимистичные. Сопротивление федеральным войскам может оказать значительная часть чеченского населения.

Тут вступил в диалог Премьер-министр, которому, вероятно, речь Министра национальностей понравилась, а вот Министр обороны испортил песню, стал нагнетать…

— Так это что? Мы чего? Армия чего у нас? Для чего? Она не сможет бандитов, что ли, этих? — косноязыко забубнил Премьер-министр. — Сколько мы будем это все перемалывать? Дудаевы там какие-то. Они еще хуже чего наделают, если не приструнить. Для чего у нас армия? Для чего МВД?

Министр внутренних дел напрягся, услышав аббревиатуру своего ведомства. Он пока не знал, куда толкать маятник: к началу боевых действий или удерживать его из последних сил… Но что-то сказать сейчас требовалось:

— Если мирным путем не получается, в Чечне нужна большая совместная операция всех силовых ведомств. Там всё не так просто, — пустой репликой отделался он.

Премьер-министр от этой реплики, кажется, еще больше расстроился, по-прежнему возмущался:

— Силовые ведомства… Так и делайте! Зачем тогда силовые ведомства? Им и надо это там все делать! — Он недовольно водил тяжелой быковатой головой из стороны в сторону. — Убытки-то какие… Там нефть, нефтепровод. Сколько еще терпеть будем? Если МВД не может, так что? Армия тоже не может? Надо другого министра обороны ставить? — разошелся Премьер-министр. — Справиться мы тут с Грозным не можем! Ишь они какие! Дудаевы эти.

Ельцин выслушивал всё с каменным видом, поджав тонкие губы. Он мысленно неспешно реагировал на слова Премьер-министра. Премьер был молодцом. Он умел давить на своих министров танком… Ельцину не забылось, как Премьер в 93-ем не распускал демократические нюни с бунтовщиками из Белого дома. «Это же нелюди, зверьё! Никаких переговоров! Надо перебить эту банду»… Так, понимаешь, может только крепкий мужик призвать. Пусть и теперь он министров напрягает… Кнут они больше, чем пряник, уважают… Ельцин улыбнулся. Но улыбка исказилась. Он ощутил прилив боли в голову, в правую затылочную часть.

Эта боль была знакома и неприятна не столько болью, сколько причиной. Эта боль подстрекала… Ельцин пожалел о том, что не выпил перед совещанием. Чего было опасаться? Напругу бы снял, лучше б мысли ходили. Но назад время не поворотишь. Он опять сосредоточился, преодолевая недомогание, вслушался в доводы Министра обороны, кому поручено было разрабатывать тактические ходы.

— Да при чем тут только Грозный? — отпихивался Министр обороны в ответ на претензии Премьер-министра. — Я военный, а не политик! Будет приказ — я его выполню. Грозный мы возьмем за пару часов силами парашютно-десантного полка! Но применение армии в Чечне я все-таки считаю неправильным. Армия не может воевать на своей территории! Неконституционно.

Ельцин посмотрел на Министра юстиции. Чиновник-правовед сидел хмур, на слово «неконституционно» покивал головой. Не нравится ему, понимаешь.

— Силовое решение в Чечне будет неправомерным, — сказал Министр юстиции, но восстания и борьбы в его голосе не чувствовалось.

— А порядок в стране? Где люди мирно живут, где все в порядке, конституционно? — горячился Премьер-министр. — Порядок — вот лучшая конституция! Чтоб люди нормально спали.

Ельцин нахмурился. Конституционно — неконституционно. Премьер опять прав. Порядок, понимаешь, нужен. Проведем все бумаги через Госдуму, через Совет федерации. Пусть вон этот покрутится, формулировки там подберет. Ельцин посмотрел на Вице-премьера. Пусть усами своими пошевелит. Он у нас великий юрист, понимаешь, сам Конституцию насочинял… И чтоб все подписали! Ельцин посмотрел на Председателя Госдумы и незаметно ухмыльнулся. Ельцина с детства веселили фамилия типа «Рыбкин», «Тюлькин», «Килькин»… Этот подпишет. И этому деваться некуда. Ельцин посмотрел на Председателя Совета федерации. Всё молодится, наодеколонится, понимаешь, как баба…

— На полномасштабную операцию в Чечне потребуются время, расходы, — осторожно заметил Министр МВД, почувствовав некое легкомысленное ухарство Министра обороны, с кем вместе придется расхлебывать кашу.

— Какие расходы? В Чечне — нефть. Все окупится… Тут не главное расходы, — забурчал трубно Премьер-министр. — Расходы? Да найдем мы денег на расходы. Надо под расходы порядок сделать, чтоб не стыдно. Ишь ты, никто им не указ, значит? Захотели тоже…

На этот раз Ельцин с некоторым снисхождением, граничащим с высокомерием, осмотрел собравшихся. Он почувствовал в эту минуту себя по-настоящему рулевым, главным, верховным. Что бы ни говорили все эти министры, последнее слово за ним! «Я президент, а не вы! Президент будет решать: вводить войска в Чечню или не вводить! Разболтались тут…» — в третьем лице подумал о себе Ельцин, сжав в правом кулаке ручку.

Вскоре оттенок тонкого пренебрежения к людям, сидящим перед ним за столом по обе стороны, сменился: что-то обидное и укорительное появилось в мыслях Ельцина: «Вы тут наговорите про Конституцию. Про порядок. А в Чечне дров наломаете. Настреляете там… Отвечать президенту. На меня все шишки спишите, понимаш».

Когда совещания требовали принятия ключевых решений, Ельцину было важно ухватиться за чью-то генеральную мысль, принять ее и упрямо продавливать как собственную. Спорщиков он не любил. Да и рьяных — не держал в своем окружении. Меж собой министры — стукайтесь лбами. А с ним, с президентом, перечить не сметь! И сидеть так, как он вас посадил!

Сейчас пристальное внимание Ельцина докатилось до Министра иностранных дел. Тот, грустно повесив нос, не проявлял желания дискутировать, искоса и исподлобья поглядывал на персон за столом. Но взгляд Ельцина глава дипломатии вовремя усёк, скинул с себя отрешенность, понял, что пора и ему молвить слово:

— Американцы дадут добро. С ними легче договориться. С Европой — сложно. Наблюдатели запросятся. Совет Европы. На своей территории армейская операция… Мирное население, жертвы… Для нас Чечня — это сепаратизм. Для них — борьба за свободу и независимость.

— Я думаю, — заговорил осторожный Глава администрации президента; ему тоже надо было как-то засветиться на совещании, хотя от него никаких предложений никто не требовал, — опаснее мировой общественности будет собственная пресса. Правозащитные организации. Депутаты…

— Депутатов мы пошлем… — негромко выругался Ельцин. — Их мы еще слушать будем.

— Правозащитники? — спросил Директор службы внешней разведки. — Кто такие правозащитники? Они чего для страны сделали? Чего они защищают? На кого работают? — Вопросы остались без ответа, да и не требовали ответа. — Тут есть другой аспект: весь исламский мир будет на стороне Дудаева. Не исключены наемники из стран Ближнего Востока.

— Мы же не погромы затеваем, — сказал Директор ФСК. — Мы начинаем борьбу с бандформированиями. Наведение конституционного порядка на территории России. Общественное мнение надо подготовить.

— Нашей прессе, чего ни сделай, все не так, — заметил Министр внутренних дел.

— Собака лает — караван идет, — бросил афоризм Министр по чрезвычайным ситуациям.

Ельцин посмотрел на него, попытался вспомнить его отчество: у него было какое-то заковыристое инородческое отчество. Вспомнить Ельцину не удалось: опять прихлынула боль в голову. А изречение «Собака лает — караван идет» показалось изнурительным… Ельцин невольно представил лающую собаку, — низкорослую лохматую беспородную дворнягу, которая надрывается в гавканье. Мимо нее, невзирая на лай, шествует караван… Верблюды… Пустыня… Жгучее солнце… Нестерпимая жара… Ельцин еще сильнее почувствовал головную боль.

Он понимал, что из организма уходит последний алкоголь. Это был ночной алкоголь. Ельцин часто просыпался среди ночи. Не мог уснуть, бродил по дому. Вчера в бессонный час он вызвал к себе верного человека, Начальника охраны и… Казалось, они немного и выпили. Потом, уже под утро, Ельцин крепко уснул. Но теперь организм не хотел расставаться с алкогольной напитанностью. Когда вытравливалась из крови последняя доля, организм Ельцина страдал, приступами накатывала головная боль. Стоило перетерпеть, отмучиться. Или… Ельцин посмотрел на Начальника охраны. Тот подобострастно поймал его взгляд и, конечно, все понял. Начальник охраны — человек, проверенный годами службы, сотнями застолий.

Ельцин поднял указательный палец правой руки. Этот жест все собравшиеся знали — слово президенту.

— Сделаем перерыв! — негромко и твердо, напустив на себя строгий деловой вид, сказал он. Теперь он сжал правую руку в кулак. — После перерыва примем резолюцию… Остыть всем надо, понимаш. Потом и поставим самую последнюю точку.

Он поднялся из-за стола и, по привычке припрятывая беспалую ладонь, прижимая ее к тулову, пошагал к выходу из залы. Адъютант открыл дверь. За президентом следовал Начальник охраны.


Они сидели в комнате отдыха вдвоем. На столе — закуски и чай.

— Водки налей! — сказал Ельцин.

Спиртными напитками в их застолье, по обыкновению, ведал Начальник охраны, — безотказный задушевный собутыльник. В тот момент, когда Начальник охраны вынул из холодильника-бара запотевшую бутылку водки, когда желание выпить почти исполнялось, Ельцин еще острее почувствовал боль в голове и еще острее услышал позыв организма.

— Ну! В фужер лей! Чего мелочиться, — сказал Ельцин, поднял наполненный наполовину хрустальный фужер и, не дожидаясь реакции Начальника охраны, опрокинул водку в рот.

Водка почти не горчила, в ней совсем не чувствовалось крепости.

— Ты, понимаш, мне тут разбавленную не наливай! — рыкнул Ельцин. Он знал, что иногда Начальник охраны «берег его сердце», наливал ему водку, которую сам разводил водой…

— Нет, что вы, Борис Николаевич. Она просто очень мягкая. Сорт такой. Почти без горечи, — ответил Начальник охраны. Голос его звучал неробко, но Ельцин все же уловил лукавство. — Коньяку налей! — сказал тоном, возражений не терпящим.

Ельцин, как заядлый питок, смолоду уяснил, что «мешать напитки не следует», но теперь он хотел скорого эффекта, алкогольной отдачи. После коньяка он сразу понял: сейчас отпустит — из тела уйдет напряжение, сгинет безосновательная тревога, тогда, понимаешь, и покумекаем над Чечней…

— Чего скажешь? — спросил Ельцин помягчавшим тоном у Начальника охраны; тепло по телу стало постепенно и ощутимо растекаться.

— Конечно, чеченец — это или вор, или бандит. Чеченец всегда был врагом России. Но ввод войск в Чечню — это война, — с сожалением ответил Начальник охраны.

— Война! Война! — вспылил Ельцин. — Заладили, шта война. А сейчас шта-а? Не война? Головорезы там эти…

— Если на такое решиться, быстро надо все делать, — сказал Начальник охраны. — Зимой. Чтобы все эти бородачи по лесам не разбежались. Летом хрен выловишь.

— Все умники, понимаш… А отвечать будет президент, — снова сказав о себе в третьем лице, Ельцин на некоторое время задумался, попробовал здраво оценить расклад сил. Боли в голове окончательно еще не прошли, но в тело явилось ощущение комфорта и даже легкости: тепло продолжало струиться по жилам. — Не так все страшно. Не из таких ям выбирались… Пускай повоюют. Всяких генералов полно, а проку от них… Пускай покрутятся, понимаш… Там посмотрим. Если чего, сделаем рокировочку… — Ельцин весело хмыкнул, и стал в этот момент похож на ребенка. — Здорово я им придумал. Систему этаких сдержек, понимаш, и противовесов. На одного дурака другого дурака. Чтоб, понимаш, сбалансировать. — Наливай еще понемногу! — приказал он Начальнику охраны. — И пойдем… Пускай рассаживаются.

Скоро дверь в зал заседания открылась. Ельцин вошел в сопровождении Начальника охраны. Все участники совещания были уже на своих местах.

— Значит, та-ак! — строго произнес в зачин Ельцин, осмотрел министров и высших чиновников и заговорил. Заговорил, напустив на себя суровость и власть. — У них и-ш-ще есть время сохранить лицо — вот! Но его уж-же мало, этого времени. Они зашли слишком далеко! Я ставлю ультиматум! — Ельцин говорил и ребром правой руки пластами нарезал воздух — левую, беспалую, как всегда припрятывал, опустив ее со столешницы. — Или они там, в своей этой Чечне, прекраш-щают всяческое кровопролитье, понимаш. Или Россия пойдет на крайние меры. Я обешщаю… Я слово держу…

Все слушали его, слегка набычившись.

III

Время на чеченской войне сменило обыденный ход. Для Павла Ворончихина время уплотнилось, убыстрилось, потеряло насущную грань между светом и тьмой: ночь для боевиков-диверсантов не помеха, но и федералы артподготовку иногда начинали затемно, по спящим… Время и обстоятельства разрушили привычные представления о периодах года: чеченская осень и зима — только грязь, распутица; весна и лето — того хуже; летом вдвойне опаснее: горы покрывались «зелёнкой», в которой легче укрыться бандитам, проще расставить капканы на федеральные колонны. Время утратило понятие рабочих, выходных и праздничных дней. Красная оценка миновавшим суткам — доклад дежурного по части: «За время дежурства происшествий не произошло. Потерь личного состава нет». Но так было не каждый день.

Густой, смешанный с порохом и кровью поток времени домогал Павла Ворончихина, держал в напряжении. Но все чаще здесь, в Чечне, его морочила странная, навязчивая иллюзия: будто за всеми маневрами российских войск, в том числе и за действиями командира самоходно-артиллерийского полка Ворончихина, — кто-то сзади наблюдает. Наблюдатель не имел четкого образа, прописанного лика, — имел, однако, вполне отличительный характер: он был язвительно-насмешлив, злопыхателен и абсолютно безжалостен, как дьявол.

Наблюдатель радовался, потирал ладошки, когда группировка федеральных войск проваливала замыслы, вязла в несогласованности указаний и штабной неразберихе, попадала в западни политиков… Ах! Как радовался Наблюдатель! Ухмылялся, когда полк Павла Ворончихина залпами установок «Град» накрывал пустые территории, когда из мощных, стопятьдесятпятого калибра пушек-самоходок лупил «по воробьям», не имея точных, выверенных целей… И напротив — Наблюдатель закипал, пузырился, сжимал кулачки, когда снарядом снимало не только вышку дома, но и чеченского снайпера или наемную снайпершу-латышку, когда в огне ракетных снарядов жарились «духи». Ничего, будто шептал Наблюдатель, погоди, дескать, отомстят тебе, Ворончихин, за твои удачи. Казалось, сам дьявол примостился за плечом у Павла…

Иногда Павлу даже хотелось заговорить с ним, с Наблюдателем, объясниться, выведать у него, как у предсказателя, свое собственное будущее: выживет ли он на этой войне? и чем и когда всё это развяжется? Ему хотелось узнать, какая сила приставила к нему этот неотвязный фантом? Ну, уж нет! — осекал себя Павел. Заговорить с призраком — это слишком! Так и с ума можно сойти. Павел догадывался, что дьявольщина липнет к нему от нервного перенапряжения, от бессонницы, от нелепости и грязи самой чеченской кампании, — от потока вязкого здешнего времени.


В гости к Павлу, в расположение части, которая заняла позиции под Грозным, наведывался сосед по дислокации, подполковник Дмитрий Снегирев, командир десантного батальона. Со Снегиревым еще несколько лет назад Павел познакомился в Москве, оба учились в академии. Высокий ладный крепыш, Снегирев явно гордился своей накачкой, играл при случае мышцами, при виде турника тут же делал «выход силой». Десантники завсегда любили похвастаться отменным здравием, форменной беретно-тельняшковой красой, вели себя среди других родов войск с напускной боевитостью. Со Снегиревым часто приезжал его заместитель, Шароватов, светлокудрый, улыбчивый, немногословный майор спортивного стройного склада. Шароватов был дважды мастером спорта — парашют и самбо… Говорили, что в Афганистане он однажды выловил на горной дороге подрывника моджахеда и убил его одним ударом руки.

— Видал, Василич, чего духи на стенах пишут? — свысока рассуждал о текущей кампании Снегирев. — «Добро пожаловать в ад!» На понт берут. Чтоб Грозный не штурмовали.

— Психологически они лучше нас подготовлены, — отвечал Павел. — Нашей колонне в одном селе толпа местных дорогу перегородила. Старики, женщины, дети. Мы для них, Дима, оккупанты.

— Их боевики выгнали! Точняк — боевики! — усмехнулся Снегирев. — У них тут всё схвачено.

— Кто бы ни выгнал. Перед нами — женщины, старичье, ребятня. На самоходке через них не поедешь… Офицеры в полку и те молодые. А солдаты и сержанты — пацаны. Как им стариков и баб разгонять? Они ж не омоновцы.

— Да ты что, Василич! С чеченами антимонии разводить? Молодым надо сразу по морде бить, только тогда они хоть чего-то понимают. А со стариками надо так… Вот, видишь, дом? А вот огнемёт. Если толпу не уберете, дом спалим… Начнешь с ними чикаться, они будут такую лапшу вешать… Дети гор, а хитрожопые. Подлые, как все чурки, — знающе рассуждал Снегирев.

— Я первого бойца в полку еще в Ингушетии потерял, — сказал Павел. — Механик-водитель Красильников. К ручью спустился, воды в канистру набрать. Ему горло перерезали. Не застрелили, а зарезали. Наверняка местные.

— Тут местных, Василич, не бывает! — ухмыльнулся Снегирев. — Они все бандитского замеса. Днем корчат из себя мирных. Просят: не обижайте. А как ночь — любому русскому кинжал в спину… У меня контрактника пришили. Пошел в село за водкой. Чин-чинарем, все мирно, при деньгах… Десяток ножевых ран… Потом, правда, его товарищи съездили на разборку… — Снегирев слегка тряхнул головой, не вдаваясь в детали разборки. — Чечня — грязный полигон, Василич. Но каждый воин должен повоевать. Зачем тогда армия? Зачем столько бездельников в форме кормить? — Снегирев рассмеялся.

В нем пульсировала самонадеянность. Даже не самонадеянность, подумал Павел, боевой дух. Командир-«штурмовик» должен быть задиристым и храбрым, без башки…

Майор Шароватов сидел рядом, улыбался, — неизвестно чему улыбался.

— Новый год скоро, Василич, — сказал Снегирев. — Я елку заказал летчикам. Настоящую… Приглашаю на Новый год! Баб — не обещаю, но ящик виски уже стоит по стойке «смирно».

— Ждем, Пал Василич, — прибавил майор Шароватов.

Отметить Новый год у настоящей елки в компании подполковника Дмитрия Снегирева и его заместителя Шароватова с шотландским виски Павлу не довелось. В новогоднюю ночь девяносто пятого года десантный батальон Дмитрия Снегирева пошел на Грозный.

Промозгло, грязно было в те январские дни в Чечне.

После штурма чеченской столицы прошло несколько недель. Павел Ворончихин заехал в военный госпиталь в Моздоке с совещания в штабе группировки. Здесь лежал на излечении один из выживших офицеров снегиревского десантного батальона, счастливчик майор Шароватов.

Павел не узнал бывшего спортсмена и десантника с отменной выправкой. Он не узнал его вообще. Шароватов был лыс, с пятнами ожогов на лице и голове, с изувеченным телом. Он встретил Павла взвинченно, ядовито — от его вечной улыбки не осталось и следа; светлых кудрей тоже не осталось. Он сразу заговорил грубо, по-граждански на «ты», потребовал от посетителя выпивки. Павел ее предусмотрительно захватил.

— Как убили Снегирева? — спросил Павел, когда передал Шароватову фляжку с коньяком.

— Снегиря отлично убили. Сразу. Он и понять ничего не успел. — Шароватов жадно приложился к горлышку фляжки. — Не мучился Снегирь. В первую же атаку чехов голову ему снесло, и всех делов.

Павел внутренне вздрогнул: это же была его мысль накануне новогоднего вторжения в Грозный: командир-«штурмовик» должен быть задиристым и храбрым, «без башки»… Шароватов еще отглотнул из фляжки. Скоро он заметно запьянел.

Перед Павлом сидел на койке обожженный человек с темным, — будто кровь темная внутри, — лицом, с фиолетовыми поджатыми губами, худой, небритый. У него была ампутирована правая рука выше локтя, перевязаны обе ноги, видать, — обожженные. Шароватов левой рукой взял кружку с чаем. Кружка в руке слегка дрожала. Коньяк развязал ему язык.

— Такого остолопа министром обороны сделали! Ведь академию кончил. Должен знать, что бронетехнику в город загонять нельзя… Нас пустили в Грозный. Ни выстрела. А потом — как по мишеням. Гранатометами из окон. — Шароватов говорил так, будто Павел Ворончихин тоже причастен к приказу о штурме Грозного. — А главное — не с кем воевать. Со всех сторон огонь… Штурмовать дом? Зачем? А если освобождать квартал — его бомбить надо. С воздуха! Артиллерией! — Чем дольше говорил Шароватов, тем сильнее дрожала кружка в его руке. — Снегирь тоже осёл. Он тоже академию кончил. Ведет колонну. Куда ты ведешь ее? Где противник? Крайние БМДэшки в колонне подбили. Вот и всё — стопор… Я ведь тоже собирался в академию Генштаба поступать, мудак… — Он отглотнул чай из трясущейся кружки. — Был у чеченов в дудаевском дворце Ковалев, миротворец. Редкая мразь! Орет в эфир: «Ребята, сдавайтесь! Жизнь самое дорогое… Сдавайтесь. Вас отвезут в свои части», — зло передразнивал правозащитника Шароватов. — Некоторые поверили, сдались. Молодые еще, глупые… Потом чехи их кастрировали, скальпы снимали… — Он помолчал. — Загнали нас в каменные дебри и расстреляли как мишени. Куда я теперь без руки? Стопы обгорели… Спрашиваю сам себя. Сам же и думаю. Да ведь там от нашего батальона, может, половины не осталось… Я слышал, только мертвяков в Грозном до двух тыщ. А сколько калек? Дивизию… Целую дивизию не за хер положили! Бардачуга, бля… Связи нет. Боеприпасы кончились. А сколько по своим же били! Карты города семидесятого года… А ведь мы отборные войска. Покойный Дима Снегирь всё щеки надувал… — Тут Шароватов опять взялся за фляжку, отглотнул, утер пижамным рукавом губы. Павел увидел в распахе пижамы нательный крестик на его груди. Шароватов кивнул в угол палаты, где на тумбочке стоял портативный телевизор. — Слушал тут Грачева. Интервью, сука, раздает… — Шароватов ядовито усмехнулся. — На этом свете я до Грачева уже не доберусь. Но на том свете я его обязательно поймаю. Подвешу его на дерево за яйца, и он будет у меня висеть с улыбкой на устах.[4]

Павел сидел против Шароватова, но слушал его рассеянно, наблюдал, как дрожит кружка в руке этого калеки офицера. Опять пришло неловкое гадливенькое ощущение, что за спиной стоит, хмылит дьявольские губы счастливый Наблюдатель.

IV

Командирский «уазик» Павла двигался навстречу рваной колонне чеченских беженцев. Впервые беженцев Павел увидел в Афганистане. Тамошние колонны переселенцев были иными — отрешенные, самососредоточенные, совсем чужие по обличью — и безъязыкие… Они перебирались из аула в аул. Здесь по размаланданным, слякотным, черным грунтовым дорогам шли люди отчасти свои, среди них были даже русские, — по одиночке и группами, в основном из Грозного, по «гуманитарным коридорам» — в лагеря временного пребывания. Женщины, увязанные черными платками, с котомками, с детьми, которые плелись рядом; старики, некоторые в гордых каракулевых папахах; подавленные мужчины, которые смотрели в землю, озирались опасливо, кто-то из них был «дудаевцем», злостным врагом федералов, прикинувшимся на сей случай побитой овцой.

Все они тащили свой скарб в колясках, на тачках. Были и те, кто уезжал из Грозного на машинах, на гужевых повозках, даже на ишаках. Эти люди чиркали злыми черными глазами по солдатам на блокпостах, ненавистно провожали взглядом встречь идущие или обгоняющие их танки, БМП, сидевших на броне военных, что-то желчно шептали, провожая взглядом стрекочущую в воздухе вертушку.

Хотя беженцы массово выглядели подавленно и оттого мирно, в них таилась жуткая сила, — презрение и жажда мщения. Эта была сила возмездия, мина без детонатора… Праведна ли была эта сила? кто вынудил русского солдата войти в Чечню? — презрительные глаза беженцев не отвечали на этот вопрос, — что им до того? У них теперь нет дома!

— Опять Кавказ… В какую заваруху втравили русскую армию! — с досадой произнес Павел.

— Момент прошляпили. На Кавказе к ногтю надо сразу прижимать. Чуть что — никаких колебаний, — отозвался замполит полка майор Чумакин, сидевший на переднем сиденье рядом с водителем. Все звали его по старинке замполитом, хотя теперь в войсках должность звучала «заместитель командира полка по работе с личным составом». — Вон Сталин… А? Против него пикнуть никто не смел.

Павлу нравился этот открытый, неунывающий, с виду неприметный, худощавый, среднеростый майор. Чумакин никогда не жаловался на судьбу, не кис, имел на все простую, понятную, черно-белую точку зрения. Главное — никогда ее не скрывал… Он не был резонером, но умел доходчиво, ясно выразить то, чего другие, может быть, тоже обдумывали, но выразить — или стеснялись, или побаивались, или не находили нужных, прицельных слов.

На дороге вышла заминка. Саперы идущей впереди колонны наткнулись на фугас или муляж взрывного устройства. «Уазику» Павла Ворончихина и следовавшему за ним полковому БМП пришлось съехать в тупик, переждать. Они вышли с Чумакиным из машины, закурили. Павел опять начал курить. Он бросал табак уже не один раз. Но здесь, в ломаных ритмах и казусах войны, снова «подсел на никотин».

На землю уже пришла весна. Но деревья еще не распустились, поля не просохли, в ложбинах застойно серел туман. Небо все еще держало в себе серую зимнюю хмурь, не просушенную солнцем.

— В такую погоду авиация не поможет, Пал Василич, — сказал Чумакин. — Туман, облачность низкая. Не заторчать бы здесь, на дороге. Не дай Бог пальнут из гранатомета. — В разговорах один на один с Павлом замполиту было позволительно называть его «по-граждански» — знак доверительности старшего по званию.

Павел ответить не успел — он увидел, что к его машине со стороны дороги направился старик. За руку его держал мальчик, черноглазый, смуглявый, в темной вязаной шапке, в синих резиновых сапогах, извоженных грязью. Сопровождавшие на БМП солдаты охраны не хотели подпускать старика с мальчиком к командирской машине, но Павел признал старика, мотнул пригласительно головой. Старик Алихан был из села Сухинского, что недалеко от Грозного, он приходил в штаб артполка с делегацией старейшин.

Старик подошел к Павлу и Чумакину, склонил голову в знак неизбежного приветствия, не мешкая заговорил:

— Мы просили тибя, начальник, чтоб ни бомбил наши село. Но ты его разбомбил. — Он сказал это без агрессии. Укор и осуждение, будто камень за пазухой, прятались за ровным голосом. — Моего сына убили. Это типерь сирота. — Он указал на мальчика. — Я привел его показать тибе.

Павел взглянул на маленького чеченца. Мальчик, будто звереныш, зло прищурился, поджал губки. Павел молчал. Он все прекрасно помнил: одна из групп боевиков уходила из Грозного в горы через село Сухинское, так донесла разведка, оттуда и явились аксакалы. Павел посмотрел на папаху старика Алихана из черного каракуля, на поношенный халат, на седую редкую клочкастую бороду. Ничего не ответил.

— В сорок читвертом году миня выгнал с родной земли Сталин, — продолжал старик. — После смерти Сталина вернул Хрущев. Типерь миня гонишь ты. Ты разрушил мой дом… Но так не бывает. — Он потряс бородой. — Если ты бомбишь мой дом, значит, кто-то будет бомбить твой дом. Если ты убиваешь моего сына, значит, кто-то будет убивать твоего сына. Таков закон Аллаха… — Старик кивнул на внука. — Он подрастет. Мы снова сюда вернемся.

— Разрешите, товарищ полковник, — вмешался Чумакин и, не дожидаясь командирского согласия, заговорил со стариком: — Стоп, Алихан! Ты нам тюльку-то не гони! Для первости расскажи: за что тебя выселил Сталин? А? Ты немчуру поганую на эту землю пустил?.. Ну, пусть не ты! Отцы ваши, деды? Тысячами дезертировали из Красной Армии, воевать с немцем не хотели? — Майор говорил живо, но выдерживал ровный напор, не наглел: — Теперь — про село. Ты, Алихан, и твои аксакалы обещали, что не пустите в село боевиков… Мы дали слово: ни один снаряд не ляжет на село… Чем кончилось? А? Боевиков вы пригрели. Из школы со второго этажа снайперша работала? Десантники там взвод бойцов положили. У них тоже остались сироты… Ты нам детские слезки не демонстрируй. Нагляделись. У беженцев из Наурского района… Их твои сыновья били и насиловали? А?

Старик Алихан не то чтобы стушевался, он, вероятно, понял, что давить на личное горе и приводить исторические примеры не годится: у этих военных — своя правда.

— Русских ни любят. Вся Чечня против вас. Весь Кавказ против вас. Пока целы, уходите отсюда, — сказал старик без угрозы, даже устало.

— Мы тебя поняли, Алихан! — приблизив лицо к лицу старика, въедливо сказал майор Чумакин. — Только не надо нас пугать! Дудаевских головорезов мы все равно кончим. А внуку своему втемяшь… — Майор повернулся к мальчику и заговорил громко, членораздельно, грозя пальцем; маленький темноликий чеченец поднял на него зло-удивленные глаза. — Человек, который незаконно взял в руки оружие, будет убит! Или будет долго сидеть в тюрьме. Понял? А? С детства — на носу заруби!.. А вот это с земляками в дороге почитайте! — Чумакин лихо вытащил из своей офицерской сумки несколько листовок. — Почитайте, почитайте! Чтоб легче шагалось.

Старик недовольно взял листки, пошел с мальчиком прочь.

За все время встречи со стариком Алиханом и его осиротелым внуком Павел не произнес ни слова. Он курил и слушал. Он и позже с Чумакиным заговорил не сразу — несколько минут спустя, в машине, которой дали дорогу на «освобожденный» Грозный.

— Сколько сил вытянул из русского народа этот Кавказ! Сами — впроголодь, а братьям с Кавказа — помощь… Чем ответили эти народы, которые выжили под защитой России? Та же Грузия к русскому царю жалась: «возьмите нас в холопья», а нынче морду воротит. Боевиков в Чечню переправляет… Что, мы сюда грабить пришли? Эти сопки у них отнимать? Христианство вместо ислама навязывать?

— Религия тут, товарищ полковник, по боку, — сказал Чумакин. — Вы грузин упомянули. Они православные христиане, а с осетинами за милу душу цапаются… А хохлы? А? Хохлы в Чечню завербовались, чтоб нас бить… Тут уклад такой. Для них русские — враги и кормежка. Они вроде как волки, а мы свиньи.

Через Грозный ехали на большой скорости: проскочить внезапно, не попасть под обстрел. Город был взят федералами и в то же время предательски передавался политиками обратно… Каменный калека — разбитый, раскореженный, пожженный — Грозный не трогал душу Павла. Он смотрел на развалины холодно, как на кадры давней кинохроники, когда показывали разрушенный при штурме в сорок пятом Берлин. Дома, даже уцелевшие, — почти сплошь без стекол в рамах, нежилые, брошенные. Сгоревший БМД в арке припрятался, да все равно подбили; разбитый сгоревший танк повесил ствол пушки, словно грязную макаронину; БМПэшка без покрышек, вся черная будто единый уголь, пугала трупной рухлядью. Хлам под окнами домов, рваная, в желтых пятнах простыня свесилась с окна, рядом пробоина от снаряда, клумба взрыта — скорее всего авиабомбой, детская коляска на боку. Чернь и копоть пожаров, бетонные развороченные плиты с жилами погнутой арматуры, россыпи кирпича.

— Снести бы этот город к чертям собачьим! Подчистую, — сказал Павел.

— Не получится. Нам же и восстанавливать, — не поддержал Чумакин. — Денег у чеченов нету? Нету! Жить где-то надо? А? Выборы президента впереди. Ельцин им пообещает всё отстроить. И всё отстроим! Починим! И останемся хуже всех. Чурки русское добро не помнят.

— Какую вы бумагу дали старику Алихану? — спросил Павел.

Чумакин протянул листок-ксерокопию с текстом. Этот текст, казалось, Павел читал не один. Из-за плеча, дьявольски ухмыляясь, читал призрак Наблюдатель.

«Президенту РФ Ельцину Б. Н.

Это письмо жителей Наурского района и Шелковского района, ранее принадлежавших Ставропольскому краю, а в 1956 году отданных Н. С. Хрущевым Чечне.

В 1957 году в Наурский и Шелковской районы начали прибывать чеченцы. Встретили их настороженно, но оказали им человеческое сочувствие и сострадание. Бывший глава Правительства Чечни Завгаев Д. Г. неоднократно подчеркивал, что эти земли не чеченцев, и всегда благодарил нас за то, что мы их хорошо приняли. Но с приходом к власти Дудаева мы из хозяев района превратились в жителей резервации. За эти три года выгнаны все русские руководители хозяйств. Колхозы и совхозы разворованы. Уничтожаются лесополосы, разворованы телеграфные столбы. Населенные пункты переименованы без нашего согласия.

Нас лишили выходного дня в воскресенье, а сделали выходным днем пятницу. У нас не было официального обмена денег, нам не дали ваучеры. Преподавание в школе ведется на чеченском языке, а сами школы (оборудование) расхищено. Мы не получаем заработную плату, старики пенсии. Мы постоянно слышим предложения и угрозы убираться в Россию. Но мы в России. Мы сыны и дочери России, а не ее пасынки. Русских грабят, убивают, унижают, насилуют, а правозащитники почему-то этого не замечают.

Только за последний год в двух населенных пунктах Наурского района ст. Наурской и ст. Калиновской:

Забит до смерти Просвиров.

Расстрелян за рабочим столом замдиректора Калиновского СПТУ Беляков В.

Ранен и ослеп директор этого училища Плотников В.

Зарезан и сожжен начальник нефтекачки Бычков А.

Зарезаны супруги — муж и жена Будниковы.

Зарезана бабушка 72 лет Подкуйко А.

Зарезаны и выпущены кишки у рабочих совхоза «Терский» Шипицына и Чаплыгина.

Похищен председатель колхоза Ерик Б.А. (за которого требуют выкуп 50 млн. руб.).

Зарезаны отец и дочка Джалиловы.

Забит до смерти старик Аляпкин (в полиции).

Убиты Абозин В. и бабушка Потрохалина.

Похищена и убита секретарь СПТУ Потихонина и многие, многие другие.

А сколько внаглую обворовано квартир, погребов, сколько людей избито, сколько подверглись пыткам — трудно сказать, но почти все 100 процентов русскоязычного населения. Вламываясь в дома, избивают, требуют деньги и золото, которых у нас сроду не было. Выгнано, выжито из родных домов 50 процентов населения русских. Скупают их дома, имущество за бесценок или просто за перевоз.

Мы умоляем, просим Вас обратить внимание на эти два района. Отмените единоличное решение Хрущева Н.С. о передаче этих районов Чечне. От имени 50 тысяч живущих в этих районах, от имени 50 тысяч человек, вынужденных бежать отсюда в глубь России, просим — верните нас в Ставропольский край.

Собирая подписи под этим письмом, наши люди готовы подписать его собственной кровью, и все подписавшиеся знают, что за свою подпись каждая семья в любой момент может быть вырезана вся».

V

Сержанта Сухорукова из первого дивизиона Павел помнил в лицо. Невысокий, кряжистый сельский парень. Белобрысый, нос слегка приплюснутый, помеченный мелкой рыжатинкой. Сметливый. Такой не заблудится в лесу, не пропадет в горах, выживет хоть в джунглях… Павел помнил его руку, крепкую широкую мужиковскую ладонь, он пожимал сержанту руку на плацу, когда за примерную службу объявлял ему благодарность. Услышав говор сержанта, Павел спросил:

— Родом откуда?

— Из-под Вятска. Село Красное. Слобожанского району.

— Земляк, выходит, — улыбнулся Павел, похлопал сержанта по плечу.

Сейчас командир взвода, в котором служил Сухоруков, старший лейтенант Власенко докладывал:

— Наш «Урал» обстреляли из гранатометов. По задним скатам ударили. Из кузова все выскочили. Рассредоточились. Сержант Сухоруков вместе с рядовым Вихровым в канаву сползли. У дороги. Отстреливались. Боевики с ихней стороны атаковали. Шквальный огонь, товарищ полковник. Из пулемета садили. Пришлось отступить… Когда подмога с воздуха пришла, боевики уже снялись… Вихрова нашли убитым. А Сухорукова нету нигде… «Урал» сгорел. Я в рапорте всё написал, товарищ полковник. Сухоруков как в воду канул.

— Может, с испугу дёру куда дал? Заблудился? — спросил майор Чумакин; он тоже слушал доклад взводного Власенко.

— Если б где-то заблудился, хорошо б… Вряд ли. Он тертый парень. Боюсь, «чехи» сцапали. — Взводный виновато опустил голову. — Словом, товарищ полковник, потери составили: рядовой Вихров убит, двое рядовых Семенов и Манкевич тяжело ранены, сержант Сухоруков пропал без вести.

— Ему когда на дембель идти? — спросил Павел.

— Через месяц. В мае, товарищ полковник.

С того доклада взводного Власенко минуло почти полгода. Теперь к судьбе сержанта Сухорукова из списка пропавших без вести Павлу Ворончихину вновь пришлось обратиться. К нему, в чеченскую боевую непогодь, пробилась мать сержанта, сухонькая, белесая женщина, с мелкими чертами лица, Раиса Федоровна.

В командирской палатке негромко гудела буржуйка. Слышалось также, как по брезентовой крыше шебуршит хилый косой дождь, качаемый порывами ветра. Лампочка от движка горела сбивчиво, неровно, или просто в этот сырой осенний сумрак все гляделось дрожливо-зыбким и неверным. Полуосвещенная, Раиса Федоровна сидела боком к Павлу на табуретке, в сером свитере и черных джинсах, сложив руки между колен.

— Я б поняла еще, если б убили… Погиб. Похоронила б возле мужа. А тут… Как же я буду в успокоенности жить? Я в Ростове, в судмедэкспертизе, бывала. Нагляделась на трупов… На всю жизнь ужасу хватит. Нет там моего Виктора. У него родимое пятно на шее… Живой он, если в плен попал… Я тут местных чеченок просила, чтоб меня с боевиками свели. Они боятся… Говорят, у военных с ними связи. Пленными меняются. Выкупают… Я вот трех овец продала, корову… — Она подняла глаза на Павла — взгляд просительный, прямодушный. — Мужа у меня нету. Погиб на лесосеке. Витя тогда еще во втором классе учился. Я ему сказала: теперь ты, Витя, — за сына и за отца. Он всё делал. Сестренку младшую Наташку любил, защищал… Как же его оттуда вытащить, товарищ командир? Пусть бы за деньги. Я с нашим председателем колхоза поговорила, он обещал, если вдруг деньги потребуются. Не большие, конечно. Откуда у деревенских деньги? Сестра у меня в городе живет, в Вятске, у нее еще займу…

— Мы пока не знаем, где он, — сказал Павел. — Деньги здесь не все решают. Чеченцы… Вернее, те, кто бандиты, по особым правилам живут. Деньги интересны тем, кто собирается жить дальше. А тем, кто со смертью играет, деньги — не главное.

— Что же для них главное?

— Для кого-то — вера в Аллаха. Борьба с неверными, будущий рай. Для других — власть… Власть пьянит. Хочется побыть маленьким царьком. Только вот слуг на всех не хватает… Поезжайте, Раиса Федоровна, домой. Если что-то проклюнется, вам сообщим. Или бандиты сами сообщат. Тогда и начнем действовать, — подытожил Павел.

— Я это уже слышала, — тихо возразила Раиса Федоровна. Она достала платок, стерла слезы. Вздохнула, — видать, в очередной раз собралась с духом, напряглась, с собачьей преданностью потянулась к Павлу, сидящему через стол напротив: — Помогите мне… Вы же можете, товарищ командир. Про вас местные говорят, что вы тут человек влиятельный… Поговорите с чеченцами, с бандитами ихними. Они же вас знают, и вы их, наверно, знаете.

Очередной порыв ветра снес дождевой кап в сторону. Брезентовая крыша сыро, тяжело колыхнулась. Показалось, что печка загудела громче. В палатке стало жарче, или душнее.


Сержант Сухоруков в конце концов отыскался. Не среди обезображенных, замороженных в вагонах-рефрижераторах трупов, не среди обмененных на боевиков военнопленных, не среди выкупленных пленников и рабов, — сержант Сухоруков вернулся в полк сам — в наручниках, в сопровождении прапорщика из комендатуры.

— Товарищ полковник, он к вам рвался. Дайте, говорит, мне с командиром полка встретиться. Говорит, какое-то спецзадание выполнял. Мы его под Шатоем взяли.

— Не взяли! Я сам сдался! — шепеляво и зло процедил Сухоруков.

Он был не похож на себя. Косматый, обросший желто-рыжей грязной бородой, одет в чужую, черную военную униформу. Исхудалый, скуластый, озверелый, верхние передние зубы выбиты.

— Товарищ полковник, я с вами хочу один поговорить, — сказал Сухоруков.

— Снимите с него наручники, — приказал Павел Ворончихин прапорщику, прибывшему с «перебежчиком». — Оставьте нас одних… Садись, Сухоруков!

Сухоруков сел на табуретку, — сел, сгорбился, сложил руки лодочкой, зажал между колен. Павел вспомнил, как сидела на этом же месте его мать… Минуло месяца два, два с половиной.

— Хочу вам признаться. Токо вам. Больше никому… Они меня утащили. Тогда. Ну, когда на машину напали. Там еще Вихров на моих глазах погиб. Меня контузило. Я только у них, в плену, очухался… Возили меня все куда-то, ямы, подвалы. Допросы делали. Мешок на голову надевали, чтоб ничего не видел. Ну, потом в горы куда-то привезли… Нас там семеро пленных было… Военных — двое. Я и парень один. Рядовой с мотострелков. Из-под Рязани родом… Остальные гражданские. Даже иностранец. Швед, что ли… Избивали, голодом мучили. Потом нам с тем солдатом устроили бой меж нами. Насмерть. Ну, вроде гладиаторы мы. Тот выживет, кто победит… Его Андрюхой звали. Перед боем он мне сказал: ты меня не жалей. Убивай, говорит. Чтоб не терпеть издевательств… Выживешь если, семье моей помоги. У него отец инвалид… — Сухоруков вздохнул, усмехнулся, зло скривясь: — Я должен был его убить. Потом его семье помогать… В этой Чечне все с ума свихнулись. Боевики эти, твари, и все остальные… Ну, начался бой. На ножах. Короткие такие ножи… Они загон сделали из жердей, как для скота. Ну, окружили нас, с автоматами, смотрят, смеются. — Сухоруков замолчал.

— Ты убил его? — спросил Павел Ворончихин. Он уже был наслышан, что боевики среди русских пленных устраивают гладиаторские поединки.

— Ну да… Мне ничего не оставалось. — Сухоруков затравленно взглянул на Павла Ворончихина, снова опустил голову. Казалось, крепче сжал меж колен ладони. — Ну, если бы не я, тогда он бы. Другого-то выбора нету. В общем, считайте, как хотите. Я убил его… Но я себе поклялся, навсегда клятву дал: за Андрюху этого я им отомщу. За себя отомщу и за него. Я был в плену двадцать недель… Пока за мной двадцать трупов чеченов не будет, я не успокоюсь. Десять за меня, десять — за Андрюху. Везде их буду душить! Детей их, баб ихних… Черные звери у меня еще поплачут. Кровавыми слезами поплачут… Знали бы вы, как они издеваются…

— Что было дальше? Почему ты в американской военной форме?

— Ну, после боя этого, они… боевики эти… Ахмат там у них был главный, говорит: служи у нас. Тебе уже терять нечего. Думаю, ладно. Прикинусь, что с ними… Лишь бы найти случай к своим вырваться… Товарищ полковник, верните меня в часть. Вольнонаемным или по-другому как-то. Я свое наверстаю. Другой крови на мне нету. Больше я никого из наших не убивал, не расстреливал… — Сухоруков замолчал в ожидании. В этом ожидании, в молчании этом, в паузе, было что-то глухое, темное, не передаваемое словами. — Я к вам хотел попасть, товарищ полковник. Токо вам рассказать правду… Верните меня в часть. Контрактником. Вольнонаемным. Как выйдет… Я их душить буду! За то, чего они с нашими вытворяют, их прирезать мало. Их живьем надо жечь… Не сдавайте меня, батя. — Он посмотрел Павлу Ворончихину в глаза, преданно и беззащитно. Павла обожгло не столько обращение «батя» — в войсках полковых и батальонных командиров солдаты частенько звали «батями», батями звали и за чин — «полковников», — обжег взгляд Сухорукова, такой же, как у Раисы Федоровны. — Я отомщу за всё. За всех. Богом клянусь.

— Бога оставим пока в покое, — сказал Павел. — Ты убил русского солдата. За это придется отвечать.

— Убил? Мне деваться было некуда! — в отчаянии вскочил с табуретки и выкрикнул Сухоруков. — Да поймите же, что я… ничего не мог против них… Они, скоты, такое подстроили… Ну, не сдавайте меня, товарищ командир! — Сухоруков выкрикнул это и тут же сник, сел, раскаявшийся, на табуретку, точно на скамью подсудимых, опять сдавил ладони между коленей.

— Пусть они скоты. Но мы скотами быть не должны, — сказал Павел Ворончихин, поднялся из-за стола, давая понять, что разговор подходит к концу: — Мой тебе совет, Сухоруков, пиши явку с повинной.

— Так меня ж за убийство посадят!

— Да, посадят… Но при этом учтут твою честную службу в армии, учтут обстоятельства…

— Я не признаюсь! — тихо сказал Сухоруков. — Я такое пережил, перетерпел. Теперь из-за этих гадов в тюрьму идти?

— На тебе кровь нашего солдата. Но ты еще не всё сказал… Всё ты не скажешь никогда и никому.

Сухоруков испуганно посмотрел на Павла и, казалось, задрожал.

— Уведите Сухорукова! Прапорщик! — призвал охранника Павел Ворончихин.

Задержанному надели наручники и увели.

Павел сидел за столом, курил, вспоминал не столько разговор с Сухоруковым, сколько его мать. Он был сейчас судьей над ее сыном. А кто ему судья? Нет, не Господь Бог, который от всех отворотился на этой чеченской земле. Ему есть судья выше, мать. На всю жизнь судья — Сухорукова Раиса Федоровна.

Павел достал бутылку коньяку из тумбочки, налил в кружку. Но не выпил. Подержал кружку на весу. Потом резко, с диким оскалом плеснул коньяк за плечо — в морду дьявольскому Наблюдателю.

VI

…Зато как работала полковая артиллерия!

С глухим пороховым жаром и тяжелым бухом снаряд вылетал из жерла пушки-самоходки, так что всю многотонную гусеничную махину встряхивало, а там, куда со свистом летел убийственный снаряд, истреблялась вражеская плоть и коммуникации: живая сила, норы боевиков, подземные схроны оружия, каменная скала над дорогой, чтоб стать завалом, мост или просто земля, чтоб горела под ногами…

А заградительный огонь дивизионов!

Снаряды цепью ложились поперек троп, дорог или на высоте сопки, и фонтаны с брызгами осколков пресекали путь банде или бандитскому транспорту, усмиряя и покоряя непокорных чеченов. Установки «Град» метали в небо с огненными хвостами ракеты, испепеляя одним залпом несколько гектаров земли и мечту ваххабитов о создании мусульманского анклава посреди Кавказа.

Все же чеченская кампания нелепо затягивалась. На месте уничтоженных бандформирований нарождались другие. Освобожденные, «зачищенные» населенные пункты опять нашпиговывались мятежниками. Вскрывались факты подкупа и воровства федеральных вояк-предателей. На блокпосты, на колонны техники, на базы российских войск делались яростные наскоки. Россия гробила личный состав, вооружение, веру в закон и справедливость.

Судьбу войны решали не полевые военные, не головы в генеральских фуражках, а кремлевские кабинетные заправилы. На них, конечно, роптали со всех сторон: западные и российские журналисты, смакующие повинную и невинную кровь, местное население, хвастуны депутаты, глашатаи общественных фондов, функционеры ОБСЕ, ООН… Пропагандистская машина самой Ичкерии, смазанная солидарностью мусульманского мира, трудилась изощренно, издеваясь над Москвой.

Кремль радикальных решений остерегался, устраивал кадровую чехарду в силовых ведомствах, успокаивал общественность пилюлями замирений. Делаши политики вокруг Ельцина выжимали из ситуации барыш. Грозный исподволь переходил в руки тех, кого оттуда выдавливали с кровью, болью и отчаянием российские солдаты. Соглашения с сепаратистами о прекращении боевых действий давали время боевикам зализать раны, перегруппироваться, сподвигнуться к новым атакам за свободу мусульманской Ичкерии.


В ушах у Павла Ворончихина приятно грохотало от грохота пушек, лязга гусениц самоходок, свирепого треска крупнокалиберного башенного пулемета. Эх! Повоевать бы с настоящим врагом, агрессором! — думал Павел. — А не гонять бородатых басурман по нашему же Кавказу.

Грохот в сознании истлевал быстро. Напротив, человеческие голоса — приказные, просительные, — роились долго.

Рация напряженно гудит:

— Товарищ полковник, вам отдан приказ: не стрелять по жилым помещениям! Есть распоряжение высшего руководства: беречь дома местных жителей.

— Русских солдат не беречь, а чеченские мазанки беречь?

— Мы подписали соглашение о прекращении боевых действий.

— Почему одностороннее? Наша колонна никого не тронула. На нее напали. Мы защищаемся.

— Полковник Ворончихин, я приказываю: прекратить огонь! В селении есть мирные жители.

— Мирным жителям предоставлен коридор. Все о нем знают… Сейчас в селе два взвода солдат в окружении! Огня просят!

— Полковник Ворончихин, вам приказано…

— Эх, связь оборвалась! Так и не договорили с начальством…

Снова гудит рация, уже на другой волне:

— «Волга»! «Волга»! Всё, товарищ полковник. Нам не выпутаться. Их тут как тараканов. Со всех сторон. Стреляйте по нашим координатам… Вызываю огонь на себя! Прощайте, мужики!

— Спокойно, «Беркут»! Слушай меня! У нас все цели пристреляны. Сейчас мы обложим вас огнем. Потом даем минуту на передышку. Выходите за черту. Ориентир один — старая липа. Ориентир два — колодец. Потом — всё, опять — шквал!

В командирскую палатку входит с докладом начальник склада ГСМ капитан Савенков.

— Товарищ полковник, младший сержант Ковинов фактически весь сгорел. Труха, пепел… Потом еще ливень ударил… Почти останков не осталось.

— У каждого погибшего солдата должна быть могила. Обязательно! Чтоб родные поклониться могли… Делайте, как у летчиков. В гроб — землю с места гибели… Я отдам приказ: замкомандиру по тылу подполковнику Лыско лично сопровождать гроб младшего сержанта Ковинова. Захоронить честь честью. Подготовьте рапорт о награждении Орденом Мужества.

— Но ведь не в бою. На складе ГСМ. Случайно… — возразил капитан Савенков, замолчал, замялся, застыдился.

Перед тем, как уснуть в своей командирской палатке, Павел вольно-невольно прокручивал разговоры с подчиненными, с начальством за минувший день. Слова приказов из штаба группировки, голоса полковых офицеров, даже помехи в наушниках требовали износа и забвения, чтобы настал нормальный сон.

Сон казался всегда коротким. Вроде только уснул — и уже вставать. Но даже короткие сны часто донимали взвинченными кошмарами, с пальбой, треском рации. Ненавистная и ненавидящая Чечня не покидала даже во сне.


— Товарищ полковник, троих чехов изловили. Двое вооруженных, с лесополосы шли. Один — в гражданском, без оружия. Говорит, знает вас. Фамилию вашу назвал. Хочет перетереть чего-то. Может, дезу гонит? — доложил командир взвода разведки старший лейтенант Фатеев.

— Что за война! — усмехнулся Павел. — Пленный враг хочет со мной чего-то перетереть… Журналисты в полк приезжали. У нас отбывали, потом говорят: теперь к боевикам надо, интервью взять… Хоть смейся, хоть плачь. Ладно, пойдем глянем на воинов джихада.

Сопровождавший Павла Ворончихина старший лейтенант Фатеев имел в полку особый вес. Он занимался рукопашным боем, обучал этим премудростям личный состав, иной раз показательно крушил ребром ладони кирпичи, демонстрировал спортивные выкрутасы, задирая ноги выше головы, ударом берца мог переломить доску-двухдюймовку. С выше стоящими по званию офицерами Фатеев говорил просто, дружески, иногда забывая чинопочитание. Павел не ставил его на подчиненное место, он ценил спецов. Фатеев службу бдил.

— Один-то из них, товарищ полковник, — докладывал старший лейтенант, — настоящий ваххабит. Матерый, бородища во… Под штанами трусов нет… Такого надо, конечно, сразу бы хлопнуть. Он как невменяемый, все будет твердить «Аллах Акбар!» Из него ничего не вытрясти. Надо ментам передать… Другой, видать, на игле. Трясется весь. Глаза блестят, как чешуя рыбья. Этого — в контрразведку. Там ему дадут поколоться, завербуют и снова в горы пустят. Чтоб нас информировал… А вот этот-то, который в гражданском, самый подлючий. Держится нагло, хмылится… Я хотел ему сперва ряшку почистить. Но не стал торопиться. Вдруг выяснится, кто за ним стоит. Может, он кого-то из наших чинов на привязи держит. Может, московских сук доит, — пожимал плечами Фатеев.

Павел Ворончихин впервые видел этого молодого чеченца, который представился Исмаилом. Он был одет в черный гражданский костюм, в черную шляпу, с аккуратной смоляной бородкой и усмешливыми крупными, чуть навыкате, глазами. Говорил почти без акцента. Порой казалось, южный акцент он использует специально, лишь бы отделиться от русских.

— Начальник, отпусти нас. Мы ничего плохого не сделали. Идем себе и идем. Гуляем.

— Почему без документов? Почему с оружием?

Исмаил кивнул на своих товарищей. Один из них — непокорный, густо обросший ваххабит зло сверкал глазами. Другой — мелко дрожавший, должно быть, от ломки, худосочный чеченец не поднимал глаз, кусал губы, передергивал плечами.

— Зачем нам документы? Это ведь наша земля. Как Высоцкий пел: ведь это наши горы… А без оружия горцу нельзя. С детства приучены. Русский гуляет с водкой, чеченец — с кинжалом. — Исмаил рассмеялся. — Хочу с тобой, начальник, с глазу на глаз поговорить.

— Говори! У меня секретов нет!

— Как скажешь, начальник, — не настаивал Исмаил. — У меня, начальник, братья в Москве живут. Один у Лужкова в мэрии работает. Другой — казино держит. Я тебе пригожусь, начальник. Война кончилась. Мне братья из Москвы сообщили: все решено. Масхадов с Москвой уже договорились. Это точные сведения. Ты не знаешь, а я знаю…

— Чего ты хочешь? — воспалился Павел.

— Отпускай нас, начальник. Нам домой надо. Детишки ждут. — Исмаил опять негромко рассмеялся.

— Куда их, товарищ полковник? — нетерпеливо спросил Фатеев. — Будут нам байду разводить.

Сперва Павел указал пальцем на «непокорного»:

— Этого — в комендатуру! — Затем указательный палец переместился на «наркомана»: — С этим пускай наш особист потолкует… Увести!

Когда из палатки разведвзвода увели двух чеченцев, Исмаил ухмыльнулся:

— Зря ты так, начальник. Комендатура, особист… Ничего ты здесь не добьешься. Грозный наш! Масхадов уже договорился с Москвой. Теперь по всему Кавказу: «Русские! Чемодан, вокзал, Россия!»

— Куда этого? — брезгливо спросил Фатеев.

Исмаил был Павлу вызывающе неприятен. Сильнее всего его раздражала версия: Масхадов с Москвой уже сговорились… Тогда что? Вся эта война, все жертвы впустую?

В эту минуту Павел вспомнил про Федора Федоровича. Он не просто коснулся геройского соседа, но словно бы сам забрался в его плоть, в его склад и миропонимание. Какой-то пленный наглец сидит, лыбится, издевается на русской армией… Что за бред!

— Расстрелять! — сухо, твердо, коротко выпалил Павел; на щеках выступили желваки.

— Ты чего, начальник, с ума сошел? Кого расстрелять? Да тебя повесят! — Исмаил мстительно скривил губы. Руки у Исмаила были в наручниках, сжав в кулаки, он потряс ими.

Фатеев не стал рассусоливать, ловко схватил Исмаила за рукав и шиворот и вытолкнул из палатки. Павел остался один. Он стоял тверд, зол, непоколебим — как, бывало, ветеран-полководец Федор Федорович. Вскоре на окраине расположения полка раздалась автоматная очередь. Через некоторое время Фатеев доложил:

— Приказ выполнен, товарищ полковник! Я его очень чисто… Вышли из палатки, шепнул ему: не бойся, пошутили над тобой, откупишься. Неси, говорю, завтра пять штук зеленых и свободен, как горный орел… Дойдем до оврага, там тропка в минном поле — шуруй. Только завтра деньги чтоб были! Такие, как Исмаил, подлючие. Они в деньги больше всего на свете верят… Когда он рванул от меня, я обязан стрелять.

— Благодарю за службу!

Свершив самосуд, облачась при этом в натуру Федора Федоровича, Павел Вороничихин не почувствовал присутствия за своим плечом Наблюдателя. Словно сам Наблюдатель стал приговоренным Исмаилом.

VII

Справа, слева и по всему горизонту лежали горы под рыхловатым зеленым покровом. На горные отроги, ущелья тоже заползала плодовитая, цеплявшаяся за скалы растительность. Ее можно было сравнить с зеленым ковром, но ковёр — нечто теплое, домашнее… Павел холодно смотрел на чужие, враждебные горы. Неужели кавказцы думают, что русским нужна их земля? Она им не нужна! У них своей земли — красивой земли! — Павел вспомнил излучину родной Вятки, утопающие в ивовых кущах берега — очень много. Так вышло, что оказались в одном государстве с этим Кавказом. Кто-то ошибся в историческом раскладе. Может, и сейчас Россия порет горячку, воюет за свою же головную боль!

Павел сидел в грохотливом вертолете, его вызвали в штаб группировки. До него уже довели информацию, которая не была для войны сверхъестественной, но и не относилась к рядовым.

«Военно-транспортный вертолет Ми-8 из Хасавюрта в Моздок шел под прикрытием двух боевых машин, вертолетов «Черная пантера», но был сбит с земли американской ракетой «стингер». Три члена экипажа и десять высших офицеров, среди которых находился генерал Катуков, командующий артиллерией группировки, погибли».

Много лет назад, когда Павел Ворончихин молодым лейтенантом получил в забайкальском полку под командование свою первую батарею, его поразил цинизм командира дивизиона майора Цуменко. Попыхивая сигареткой, майор комментировал полковым офицерам, кружком собравшимся возле него после утреннего развода, крушение военного пассажирского самолета. На борту находилась комиссия Забайкальского военного округа и Министерства обороны СССР, летевшая в Магадан с комплексной проверкой подведомственных дивизий. В комиссии — сплошь полковники и аж четыре генерала.

— Скоко вакансий сразу освободилось! — восторгался майор Цуменко. — Како движенье по службе-то попрёт! По всем ступеням на верхотуру! А то скоко офицеров засиделось в майорах! Хо-хо! — Радость его была неподдельная и издевательская. Но никто не пресек майора, не пристыдил.

В штабе группировки командующий генерал-лейтенант Грошев официально произнес:

— Полковник Ворончихин, вы назначены начальником артиллерии группировки. Передайте свой полк начальнику штаба подполковнику Самойлову и уже завтра приступайте к обязанностям.

— Есть! — вытянулся перед генералом Павел.

Командующий кивнул головой, резко сменил тон:

— Не поздравляю с новым назначением, Павел Васильевич. Сам понимаешь.

— Понимаю.

Павел вышел от командующего в смятенных чувствах. Что есть карьера для военного человека? Это есть цель военного! Вот она, генеральская должность! Где как не на войне получать чины и награды! И нечего толочь показные скорби! Разве он, Павел, застрахован от бандитского стингера? Разве за ним не гоняются чеченские пули? А тут вроде как подфартило… Глупости! Он по всем прикидкам должен был выбиться на генеральскую должность. Засиделся в командирах полка. Давно могли бы дать дивизию! Земля пухом генералу Катукову.

Когда Павел вернулся в полк, уже свыкся с назначением, уже прикинул свои действия на день текущий и день будущий. К поздравлениям о повышении по службе относился снисходительно. Он стеснялся любых поздравлений, даже в день рождения. Он не терпел подхалимов, распознавал в словах подчиненных ложь и лицемерие; впрочем, это было не трудно: в армии человек со всех боков виден… Павел не стал противиться желанию полковых офицеров устроить командиру «отвальную».


Ночь. Черная южная чеченская ночь. Павел один стоит возле своей палатки, смотрит в небо. Выхватывает взглядом Полярную звезду из Малой Медведицы. Полярная звезда — на север. Там, на Севере, его родина. Пронзительно ноет сердце от тоски по матери, по родной улице, по родному дому. Павлу вспоминается, как они поздним вечером укладывались всей семьей спать. На него, на Павла, находило удивительное, мягкое и тихое умиротворение, ему было спокойно и счастливо, когда отец и мать говорили им с Лешкой: «Ну, спите с Богом, родные», — когда Лешка глядел в окно и искал там звезды, Павел и сам искал в окне яркую Полярную звезду… Они с братом были счастливыми, под защитой отца, матери, под защитой друг друга.

Теперь тоже светит неизбывно Полярная Звезда далеко на севере. Там прошлое. Павел повел плечом от какого-то неудобства, словно воротник жал, затёр мысли о Татьяне, силой направил сознание к жене Марии, загрустил по ней, по дочке, по сыну. Почему у них было так мало счастливых семейных вечеров! Снова заныло сердце. Он нащупал рукой оберег на груди, мысленно помолился за родных.

Утром, на полковом разводе, приняв доклад от замкомполка, Павел Ворончихин обратился с прощальным словом:

— Товарищи солдаты и сержанты, прапорщики и офицеры! Если вы меня спросите: что это за война? Я вам отвечу — грязная и подлая! Тем больше ответственности на каждом из нас. Всем желаю здоровыми, пусть с грязными руками, но с чистой совестью вернуться к своим семьям. Спасибо всем за службу! — Павел поклонился в пояс. Ропот радости и горечи прокатился по полку. Все зашептались, загудели в строю, хотя и не положено.


Осенью 1996 года боевые действия в Чечне были свернуты. Федеральные войска с почестями позора и капитуляции выходили с территории республики. Русским солдатам местные чеченцы символично плевали в спину, палили вверх из автоматов, салютуя дарованному в Хасавюрте суверенитету. Независимость в республику доставили шустряк бизнесмен Березовский, благодетель ельцинского семейного клана, и начальственно рыкающий генерал Лебедь, выторговавший у Ельцина на выборах пост председателя Совета безопасности.

Во время подписании «исторических» соглашений Павел Ворончихин прикинулся, что не узнал Лебедя, дабы избежать рукопожатия. Там же взгляд его не раз падал на Березовского, который среди чеченов выглядел своим; Павел думал: «Эх, какой бы кличкой припечатал эту гниду Лешка?»

Тогда, по осени, в предательское для российских военных время, Павлу Ворончихину пришло письмо от сына Сергея. Из американского города Хьюстона. Он сообщал: «Папа, стажировка у меня кончилась. Но в компании мне предложили подписать контракт. Я останусь в Хьюстоне еще минимум на два года».

После письма сына Павел добился, чтобы «дезертир» сержант Сухоруков попал под амнистию и отправился домой, к матери, в село Красное, под город Вятск.

VIII

Многопрофильная компания Осипа Данилкина занимала роскошный особняк на Чистых прудах. Домбастион в три этажа был строен немцем архитектором по заказу богатого русского промышленника в столыпинские годы. Тяжеловесного стиля: с могучей колоннадой и вычурными сдобными капителями, со стенами колоссальной толщины и высокими по фасаду, а наверху с округлыми окнами, с дубовыми почтенными дверями на золоченых петлях, — дом олицетворял нешуточное богатство и общественное влияние первого владельца.

Но памятная доска на здании уведомляла, что в 1918 году перед революционным пролетариатом тут выступал Владимир Ильич Ленин. Стало быть, недолго топтали господские каблуки напольные ковры и паркеты, — по ним прошелся кованый сапог рабочего класса, экспроприировал собственность буржуина.

В сталинскую пору в доме полуночно горел свет, так же, как горел он в Кремле у «хозяина», ибо здесь располагалась одна из структур военного ведомства; вождь мог вызвать на доклад или затребовать важную бумагу в непредсказуемый ночной час. Сюда наезжали по делам Семен Буденный, Клим Ворошилов и сам Лаврентий Берия.

В послевоенный хрущево-брежневый отрезок дом перешел союзному гражданскому министерству. В хоромах и коридорах дома раздавался цокот каблуков важных, надушенных дарёными «шанелями» секретарш, которые после службы отдавались своим начальникам на хрустких кожаных диванах…

В постперестроечные времена дом поделили на арендные вотчины разные фирмы, пока его не облюбовал завидущий глаз бизнесмена Данилкина. И хотя особняк замутнел: поистерлись паркеты, с потускнелых сводов в окружении посерелой лепнины взирали облупившиеся ангелы, а два мраморных льва присмирели у парадной лестницы в пыли и желтом налете времени, — все же здание сберегло в своих углах, в подсводных атмосферах дух демонов, — демона натурального богатства и демона полнокровной власти.

Не чинный лакей в ливрее, с седыми бакенбардами, в белых перчатках, как было в начале двадцатого века, а краснолицый обрюзглый охранник в мятом комбинезоне с кобурой на боку, похмельно жующий жвачку, встречал под конец века на входе Алексея Ворончихина, заместителя директора по рекламе и связям с общественностью данилкинского холдинга.

— Гордый Орел приветствует тебя, Бурый Нос! — весело здоровался Алексей с краснолицым охранником Рудольфом, бывшим прапорщиком Советской Армии, приподнимая, как киношные индейцы, для приветствия руку.

Частенько рядом с Рудольфом праздно сидел и, как правило, смотрел в одну точку громила Денис, личный охранник и водитель Осипа Данилкина.

— Ты что загрустил, Толстая Выя? — шутливо спрашивал его Алексей.

Денис обыкновенно отвечал ухмылкой, он был неразговорчив, одет профессионально — всегда с иголочки; у него до умопомрачительного блеска сияли черные туфли. Чтобы выглядеть экстравагантно, Денис, — должно быть, подглядел «имидж» где-то в голливудском боевике, — отрастил волосы и держал их в пучке, стянутые на затылке резинкой.

— Скажи мне, Толстая Выя, — приставал к нему Алексей, — что должен делать личный охранник шефа?

— По инструкции, — серьезно отвечал телохранитель, который Алексея Ворончихина недолюбливал, не понимал его хохм.

— Инструкции писаны для болванов, Толстая Выя, — назидательно говорил Алексей. — Личный охранник должен, — тут Алексей начинал загибать пальцы: — Первое: активно спать с женой шефа. Второе: регулярно доставлять порнофильмы для сына шефа. Третье: покупать марихуану для дочки шефа. Четвертое: при нападении на шефа бросать оружие и без оглядки рвать когти от нападающих…

Денис криво ухмылялся, молчал: вероятно, не мог понять, куда гнет этот пересмешник, один из приближенных к шефу и его давний приятель. Рудольф похихикивал.

— А тебе, Бурый Нос, что нужно делать при нападении на контору? — переключался Алексей на привратника. И сам же отвечал: — При нападении злоумышленников сразу спрятаться в уборной и прикинуться, будто у тебя жидкий стул. Носу не показывать из кабинки! За трусость тебя потом пожурят, зато голова останется цела.

Проведя комичный инструктаж, Алексей в прекрасном расположении духа шлепал по загривку каменного льва: «Что, утомился шланговать, лохматый?» — и поднимался по парадной лестнице на центральный второй этаж. В конце коридора он занимал просторный кабинет со старым кожаным, с валиками диваном, ореховыми насупистыми книжными шкафами и огромным двухтумбовым письменным столом.

Идя по сводчатому коридору, который когда-то был анфиладой, Алексей наслаждался тенями прошлого. Где-то впереди, в сумраке — коридор освещали светильники в виде настенных бронзовых канделябров — привидением прошмыгнула горничная в белом чепце, в фартуке с кружевами, с серебряным подносом с чашкой чаю; она прошмыгнула к хозяину, распутнику, которого разбил паралич; уж силушки нет подняться с ложа, а все старый потаскун не может наглядеться на высокую молодую грудь горничной…

Из-за чуть приотворенных дверей залы, самого большого помещения дома, слышалась пламенная картавая речь Ильича, который будоражил мозг трудового пролетариата и беднейшего крестьянства картинами всеобщего равенства и благоденствия. Который направо и налево раздавал свободу и вожделенную крестьянами землю…

Хрумкали по паркету и таились в коврах шаги изувера Берии, который вел здесь выездной промышленный партхозактив, а после увозил с банкета приглянувшуюся беленькую пумпышку делопроизводителя к себе на Малую Никитскую для ночных утех…

Пузан министр Сан Саныч одышливо шагал по коридору и сворачивал в кабинет своей замши; он давал ей последние указания и на прощание трогал ее за толстые коленки перед поездкой в отпуск, с семьей, в совминовский санаторий в Кисловодск.

Наконец, тень, — о! нет, скорее, призрак ультрареформиста Анатолия Чубайса, возглавлявшего при Ельцине «Госкомимущество»; призрак совал одиозный рыжий нос то в одну комнату, то в другую, прикидывая, в какие нули выльется аренда прихапанного новым режимом особняка.

— Что же останется от нас в этом доме? — риторически восклицал Алексей Ворончихин в пустом коридоре. Пожимал плечами. — История чествует только победителей. Статистов она не запоминает.

Он входил в приемную, шутливо раскланивался с секретаршей Светланой.

— Как всегда — зеленый чай. Кофе — через часок. С галетами.

Войдя в кабинет, Алексей небрежно скидывал на диван светлый плащ и темно-синее с золотой ниткой кашне (Светлана потом все вешала в шкаф), садился в кожаное широкое вертящееся кресло и заглядывал в ежедневник.

— Светочка, куда девалась моя фотография на воздушном шаре? — Алексей рылся у себя в ящике стола среди пачек крупноформатных фото. — Я дал интервью мужскому журналу «Калигула». Они просили оригинальное фото. Мне кажется, там я оригинален.

— Не могу знать, Алексей Васильевич.

— Фотография лежала здесь, среди прочих. Сейчас ее нет.

— Может, вы ее куда-то в другое место положили?

— Я не склеротик и не бываю пьян на работе! Кто мог ее взять?

— По крайней мере, я не брала. Она мне не нужна!

— Кто мог взять?

— Никто! В ваш кабинет никто не заходит. Кроме уборщицы Варвары. Думаю, Варваре, которая одна тащит инвалида сына и инвалида мать, ваша фотография на воздушном шаре без надобности.

— Я тоже об этом подумал. Зачем уборщице Варваре моя фотография на воздушном шаре? К тому же я там в шлеме и горнолыжных очках. Но где же фотография, черт побери!

— Куда-то сунули. Поищите! — бросила Светлана и пошла из кабинета прочь. — Буду готовить вам чай.

Секретарша вышла. Алексей внимательно смотрел на закрывшуюся дубовую, в резных вензелях дверь. Дверь выражала глухонемое недовольство.

— Светлана Альбертовна, пожалуйста, зайдите в мой кабинет! — держа кнопку на пульте связи, призвал Алексей.

Она появилась в кабинете через несколько секунд. Совсем другая… Он начал ледяным голосом:

— Вы работаете у меня почти полгода. Все это время я относился к вам с дружескими чувствами. Это, однако, не значит, что ими следует злоупотреблять…

Через несколько минут секретарша Светлана стояла на коленях, слезно молила:

— Я не буду больше… Никогда, Алексей Васильевич. Только не увольняйте! Я одна… Дочку воспитываю… Ну, простите меня. Простите! Я забылась, Алексей Васильевич. Ну вы же добрый… Я такая глупая… Простите! Алексей Васильевич, давайте сегодня с вами поужинаем…

— Светлана Альбертовна, вы меня правильно поняли?

— Да… Я вас поняла правильно. — Она смотрела на него с щенячьей преданностью и с той искренностью, с какой может смотреть на мужчину только женщина, верящая мужчине беспредельно, готовая с ним на любой шаг.

Потекшая тушь на ресницах, расплывшиеся от полустертой помады губы, — она готова самозабвенно отдаваться ему, стонать в его объятиях, хотя он никогда не подбивал ее на близость. Черт! Вот что такое власть! Даже капельки власти.

— Идите и работайте, Светлана Альбертовна…

Наркотик под названием «власть» еще некоторое время будоражил, взвинчивал животной радостью Алексея, пока не позвонила Наталья. Ему казалось, что даже телефон бренчит как-то особенно, призывно и безудержно, от звонка его последней жены. Наталья звонила не часто, потому что — не мелочилась, просила по-крупному. Торопливо, будто кто-то пихал ее в бок, требуя освободить линию, она излагала:

— Не забудь, Антон твой сын! Если мы сейчас не сделаем размен с мамой, всё пропало. Она выйдет замуж, а я останусь на улице. И Антон тоже!

— Сколько? — бесстрастно спросил Алексей.

— Не меньше, чем сорок тысяч. В рублях это будет… Я не знаю. Там с нулями замучаешься.

— Да-да, замучаешься. — Он положил трубку. Требовательная Наталья смолкла.

А какая она была славная! Тоненькая, как хворостинка, светловолосая, волоокая, рассеянная. Наталья играла в театре, в нее нельзя было не влюбиться… Ну и пусть любовь шальная. Зато сколько поэзии и счастья было между ними — сумасшествие, маковая поляна, мексиканский ром… А путешествие на верблюдах с проводником бедуином! Жаль, что всё кончилось банальной изменой и грубым разводом с взаимными перекорами.

— К вам господин Комаровский, — пришибленно заглянула в кабинет секретарша.

— Палкин-Комаровский? Просите!

Он был безмерно толст, жирен, потлив, лыс и многословен. В его огромных телесах что-то, казалось, постоянно движется, бурлит, ходит ходуном. Несмотря на объемы, Палкин-Комаровский был подвижным, деятельным профессионалом. Он обладал разительным журналистским пером. Обожал банкеты, жратву и выпивку на дармовщину. Заметив за Палкиным-Комаровским повадки гомосексуалиста, Алексей руки ему не подавал, просто раскланивался: не то чтобы совсем брезговал, но не хотел пожимать толстую, но с тонкими, будто конусно заточенными пальцами руку. С лица Палкин-Комаровский был симпатичен, синеглаз, улыбчиво-губаст, в поведении не лишен приятных манер и умения «цицеронить».

— У меня, господин Палкин-Комаровский, — заговорил Алексей, хотя мысленно называл журналиста «Ляжкой», — два приглашения на тусовки. Конференция казаков в подмосковном Дворце культуры…

— Не-не-не-не-не-е-е-е, Алексей Василич, у меня с евреями мир до гроба! — прервал Палкин-Комаровский. — Я про евреев, как про покойников: или хорошо, или ничего… В перестройку, когда гласность объявили, я еще не опытен был, взял да опубликовал в статье… я ведь родом из Ташкента… открытые в общем-то данные, сколько евреев эвакуировалось в Среднюю Азию в годы войны. Что тут началось! Меня никто не печатает, смотрят косо, пришлось залечь на дно и всплыть с новым псевдонимом: Ян Комаровский, даже прикидывался, что у меня дедушка из польских евреев. Теперь я везде нахваливаю Пастернака и его «Доктора Живаго», которого никто целиком не прочитал, восхищаюсь стихами Мандельштама, которых никто не знает, цитирую афоризмы Эйнштейна, которые ему не принадлежат, ругаю военкомат и доказываю оригинальную версию, что Сталин был обреченным антисемитом, потому что хотел окружить себя русскими плебеями, быдлом легче управлять, а евреи — избранная нация, умный образованный народ, рано или поздно евреи свернули бы Сталину шею…

— Достаточно, — удовлетворился выпаленным телеграфным ответом Алексей, хотя речь заводил о конференции казаков и про иудеев не обмолвился. — Второе приглашение. Наш партнер Марк Гольдин открывает новый телеканал. Нужна броская статья о презентации для популярного издания. У нас есть несколько газет, где мы выкупаем площади. Марк расплатится с нами рекламным временем.

— Во-во-во-во-во-о-о-о-о, это мое, Алексей Василич! В какую газету пишем? В «эмкашку-какашку»! Туда побольше чернушки, жарёхи, и обязательно Пугачиха, она, как рулон туалетной бумаги в туалете, без нее в «эмкашке-какашке» сразу скучаешь… Можете не беспокоиться, я уже и название придумал: «Капитал Марка». — Дальше Палкин-Комаровский заговорил будто по писаному, будто зачитывал готовую статью: — Целое созвездие знаменитых имен сверкало своими бриллиантами. Во время официальных речей некоторые звезды не присутствовали. Но на фуршет подтянулись все. С замазанным синяком исполнительница шлягеров Ксюша. Как всегда красовался наколкой на плече плейбой Богдан. Кстати, под конец фуршета он упал лицом в салат, бывает… И плейбои перебирают на халяву. Среди вип-гостей, конечно, блистала примадонна с Филиппом. Похоже, Алла Борисовна по-прежнему влюблена в своего молодого супруга. Он, разумеется, в ней души не чает. Еще бы! Составить пару такой…

— А если Пугачевой на презентации не будет? — спросил Алексей.

— Потом напишем опровержение: репортер мог быть пьян, принять за Пугачеву двойника и тому подобное, опровержение читать никто не станет, а телеканал Марка уже засветится. В журналистике, Алексей Василич, сами знаете, лучше пересолить, чем недосолить! Словом, побольше икры, шампанского, красивых женщин, импозантных мужчин… На десерт подпустим Жириновского, он-то уж точно припрется на ТВ, он тоже как туалетная бумага, им подтёрся в конце статьи — и всем весело… Жириновский выпил водки, обругал Америку, обозвал ведущего вечера негодяем и сплясал вприсядку, чтобы показать, что он, хоть и сын юриста, а народный русский типаж. Статью закончим фейерверком, будет он или не будет — не важно. Грозди салюта летели выше останкинской телебашни…

— Чай? Кофе? Может, рюмку коньяку? — предложил Алексей.

— От кофе не откажусь. Коньяку хочу, но не могу, еду давать астрологический прогноз на радио, надо быть как стеклышко, чтоб никаких придирок… Вообще, беда русских: пьем на работе. Если б не это, никакие бы евреи за нами не угнались! — Палкин-Комаровский мотнул большой щекастой головой, преобразился, и тут же заговорил в ключе астрологического предсказания: — До обеда у вас будет покалывать правую ягодицу, после обеда — левую, главное — не начинайте новых финансовых дел, остерегайтесь кучерявых партнеров, побудьте с семьей, почините кран на кухне… Вы, Алексей Василич, кто по гороскопу? Ах, вы не верите в прогнозы астрологов. Впрочем, я тоже, но это не имеет значения, людям надо говорить то, что их щекочет…

— Я закажу вам кофе, — сказал Алексей и направился из кабинета в приемную: — А вы расскажете мне подробнее о той статье, про эвакуацию евреев в Среднюю Азию в годы войны.

— Только вам и только по секрету, — шепотом сказал Палкин-Комаровский. — Сами понимаете, какие сейчас времена. Половина правительства в России — французы, ни одна страна мира такого не допустила, за исключением, разумеется, Израиля. Понимаете? — и с какой-то заинтересованностью и даже ласковостью он потрепал Алексея за рукав пиджака.

В приемной Алексей взглядом поднял из-за стола секретаршу, продиктовал:

— Светлана Альбертовна, вы сейчас идете в мужской туалет и кладете туда новый рулон туалетной бумаги. Это первое! Второе. В кофе для господина Комаровского — тридцать капель слабительного. У него, оказывается, уже неделю запор, а у нас — прекрасное слабительное в аптечке!


Прежде чем отправиться в Подмосковье на «казачью конференцию», Алексей Ворончихин вызвал к себе Стасика, молодого юркого стажера из отдела паблик-рилейшнз:

— Изложишь текст на бумаге, обработаешь и к завтрашнему утру представишь статью. — Алексей включил диктофон. — Конференция казаков началась с молитвы. Иначе и быть не могло! Казаки через все невзгоды пронесли православную веру. Выступления атаманов то и дело прерывались радостными возгласами: «Любо!» А в конце, если не считать фуршета, горилки и сала, все спели любимую казачью песню: «Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить. С нашим атаманом не приходится тужить…» Громче всех выделялся золотой голос народной казачки Надежды Бабкиной…

— Она там будет? — спросил Стасик, вздернув нос.

— Она будет у тебя в статье! — сказал Алексей.

— Тогда, может быть, с нее денежек за рекламу содрать?

— Из тебя получится толк, Стасик! — воскликнул Алексей.

— Я бы еще подпустил этого, в подтяжках, который по сцене прыгает… — предложил Стасик, входя во вкус.

— Нет, — поморщился Алексей. — Газманов с еврейскими кровями. Казакам слушать его будет тошно… Продолжим статью.

IX

Конференция «Казачество и современность», а попросту большой казачий сход выглядел внушительно, красочно, не тусовочно-разгильдяйски. В просторном фойе Дворца культуры висели плакаты с иконописными святыми, хоругви, сине-желто-красные флаги Донского казачества, штандарты казачьих формирований. Два бесплатных буфета с закусками, чаем из самовара и выпивкой обслуживали единоверцев. Фойе гудело от оживленных голосов, от цокота шпор, от бравурной музыки военного оркестра, что погромыхивал медью на галерее второго этажа; пестрело от мундиров, погон и эполет, от лампасов и орденов на груди. Казаки выглядели степенно, бородато и усасто.

Хотя в фойе было немало людей в гражданских костюмах, Алексей сразу почувствовал себя белой вороной. Он негромко, учтиво обратился к двум есаулам с крестами на груди:

— Мужики… — Но не успел и вопрос задать, как тут же был сурово припечатан:

— Мы не мужики! Мы казаки!

Алексей пожал плечами:

— Я хотел узнать, где тут ответственный администратор?

Распорядитель, к счастью, нашелся сам, вскоре. Обходительный, шустрый клерк в темном кашемировом костюме и дорогом полосатом галстуке. Ему очень нравилось называть гостей «господин», «госпожа», а к обществу обращаться «господа!»

— Господин Ворончихин, от вас небольшой спич — от спонсоров мероприятия. После основных докладов… Вы наш почетный гость. Ваше место в президиуме.

— Может, спич перед докладами?

— Не в моих силах, — положа руку на сердце, сказал клерк. — Все расписано. Думаю, вы не заскучаете. Прошу вас в буфет, чай, напитки…

Алексей поначалу держался особняком, но постепенно, наполнив чашку чаем из самовара, влился в нарядную, эполетистую толпу, стал приглядываться; фланируя с чашкой от одной группки к другой, охотно вслушивался в разговоры. Кулуарные разговоры — самая соль на любом сходе! Трибуна, президиум — для формальных речей, а суть — в фойе, в курилке, в буфете. Иногда Алексей так вслушивался в чужие диалоги, что, казалось, у него отрастали уши.

… — Слыхали, чего удумали? Фильм снимают про еврейский партизанский отряд, который воевал в Белоруссии.

— Откуда ему там бы взяться-то? Осолопели совсем!

… — Солженицын правильно февраль семнадцатого года описывает. Вот откуда у них воля взялась!

— Хто? Солженицын? Да хто он такой? Прохиндей! Ежли б не еврейское диссидентство, не видать бы ему нобелевки как своей задницы.

… — Москали поганые! Крым хохлам и татарве отдали. Деньги все — жидам. Кавказ — чеченам.

— Надо Казачью республику на Дону строить. Отделиться от Москалятины!

— И шоб нихаких там жидов и русского мужичья!

Среди подъесаулов, вахмистров, хорунжих, сотников мелькали черные ризы священнослужителей — тоже в чинах: иереи, протоиереи, архиепископ — в белом клобуке. Невольно взгляд Алексея магнитился к редкому женскому полу. Одну из здешних дам ему удалось послушать. Он тихонько подошел к кучке, где стояла высокая горделивая женщина в бордовом длинном вечернем платье, с высокой черной буклистой прической, с крепко подведенными карими глазами; она курила тонкую сигарету в длинном мундштуке, небрежно стряхивала на пол пепел, у нее были жирно накрашены красным фырчливые толстые губы; она рассказывала заинтересованным слушателям, которые лепились вокруг:

… — Когда мы жили в Витебске, мне бабушка поговорку говорила. Я испачкаю платьице, она мне: что ты ходишь грязная, как жидовка? А теперь, посмотрите, они чище всех. У них сплошной праздник! Все жидовские шлюхи на экран выползли.

— Чище всех, говорите? — возразил один из ближних слушателей, старый казачий офицер. — Нетушки! Они нашей крови в гражданскую столько пролили — на сто веков не отмыться!.. Бывший жидовский лавочник комиссар Юровский нашего Царя батюшку расстрелял. Никогда проклятое жидовское семя не заживет чисто на русской земле.

Дали звонок. Люди в фойе вздохнули, избавились от посуды, потянулись в зал.

Конференция началась с чтения правительственной, краснощекой телеграммы знаменитого казака, премьер-министра Виктора Степановича Черномырдина. Ведущий, грузный казачий сотник в портупее, зачитывая телеграмму, даже подделывался голосом под премьер-министра, который горячо приветствовал форум. Потом выступал с докладом бравый седовласый казачий генерал. Выступал коряво. Пробовал говорить без бумажки — не клеилось; начинал читать приготовленный текст — выходил набор пафосных залпов.

— Казаки сегодня — последний гарант стабильности на Юге России. Нет казаков — нет никакого российского Кавказа!

После лозунгов седого усатого генерала зал единодушно аплодировал, с разных мест летели выкрики:

— Любо!

Это «Любо!» катилось по рядам словно звуковой вал, появлялось ощущение спаянности и эйфории зала.

— Любо! Любо!!

Алексею Ворончихину тоже становилось как-то «любо» — задорно, ликующе, но вместе с тем какая-то тревога вкрадывалась в сердце: словно за ним кто-то пристально и не дружески наблюдал; хотелось оглядеться по сторонам.

Затем была пара бравурных атаманских выступлений, пара дежурных думских приветствий, речь архиепископа Феофана, который видел в казачестве «неколебимую опору православной веры». Алексей начал было позёвывать в президиуме, мечтать поскорее выпалить свое приветствие досточтимому собранию и податься восвояси. Но тут объявили выступление доктора филологических наук, профессора Артамохина. Профессор сидел в президиуме с краю, во втором неприметном ряду.

Трибуну занял человек невысокого роста, с рыжевато-русой аккуратной бородкой, в обычной потертости, рабочем профессорском костюме. Пиджак на нем сидел даже мешковато. Вокруг карманов лоснилось… Он снял очки, улыбнулся и острым цепким взглядом окинул зал, бросил взгляд на президиум, на Алексея. Алексей даже вздрогнул: как же он раньше не разглядел такую личность! Уж не он ли наводил тревогу, пялясь в Алексеев затылок из второго ряда? Профессор Артамохин тут чужаком не считался. Он был скорее гвоздем конференции. Зал почти с первых же его слов вострепетал некой потайной, но естественной радостью, — притворство в таких случаях немыслимо. Алексей и на себе почувствовал оживление и азарт аудитории.

— Сейчас евреи трубят на всех углах о холокосте, — мягко говорил профессор Артамохин. — Разберемся, братья и сестры, что это за термин. «Холокост» — с древнегреческого «всесожжение». Стало быть, речь ведется о полном истреблении евреев. Ну что ж, мы, конечно, скорбели бы и, возможно, даже прослезились, если был бы настоящий холокост, настоящее всесожжение. (Шорох, веселое оживление в зале.) Но его не было и в помине! Славян в годы Второй мировой войны погибло на порядок больше, чем евреев, но никто не говорит о холокосте. Какой же смысл втравливать в мозги людям разную околесицу вроде еврейского холокоста? Смысл очевиден: немецкий капитал! Огромные репарации от Германии. Кто из наших пострадавших семей, братья и сестры, получил хоть одну марку немецких репараций? (Недовольный ропот зала.) — Профессор Артамохин передохнул, ущипнул себя за бороду. — Представьте на минутку, братья и сестры, что с картины Шагала убрали бы по эстетическим соображениям какого-нибудь ангелочка с ослиной мордой. Или напротив — подрисовали бы какому-нибудь шагаловскому уродцу, прошу прощения, половой орган? Скандал! Цензура! Извращения! А что же сотворили с авторским словарем Владимира Ивановича Даля? — Профессор Артамохин опять окинул зал прицельным, волнующим взглядом; цапнул взглядом и Алексея Ворончихина. — Вульгарный польский лингвист Бодуэн де Куртенэ втащил в авторский словарь целый пласт бранных матерных слов, которые не входили в Далево творение… При этом псевдоязыковеды купировали статью со словом «жид»… Там были и пословицы о жидах. Простите, о жидах, не о татарах! Для татар у русских — свои поговорки… А вот о жидах убрали. А между тем слово «жид» использовали в России тысячу лет. И используют повсеместно. Пушкин, Гоголь, Тургенев, Лесков, Куприн, Шолохов… Как быть с ними, если слово «жид» у них законное, знаковое и на своем месте? Ненавистники России хотят вытравить из нашего языка это замечательное слово «жид», которым мы не только определяем национальность, но и натуру человека. — Профессор зачем-то надел очки, хотя пред собой не держал никакой рукописи, снял очки, радостно сверкнул глазами, хитро бросил взгляд на Алексея, словно ждал от него улыбки и какого-то знака солидарности. Алексей, как загипнотизированный, почтенно кивнул ему. — Сколько восхитительных производных от этого слова! Поистине богатство оттенков. Если мы видим на сцене всем опостылевшего дельца от эстрады Иосифа, мы тут же говорим «жидяра». Если же появляется толстозадая хамоватая Лолита, мы тут же говорим «жидовка». Ежели выходит обезьянистый пародист Фима — «жидочек»… Вспомните-ка, братья и сестры, как чудно у Достоевского используется это бесподобное, просто поэтическое слово «жидок». Тут и характер, и пархатость, и пошлятинка, и стяжательство, без которого ни один жидочек жизни своей не мыслит. А такие блистательные словообразования: жидюк, жидовьё, жидомор, жидокопы, прожидовлен… Целый семантический куст нашего великорусского языка! — упивался языковед Артамохин. — А поговорки? Прелесть! Жид языком машет, а мужик на него пашет… Льстив жид в бедности, нахален в равности, изверг при властности… Жид и ладаном готов надымить, только бы деньгу добыть… — Он фистулой возвышал голос, взмывал над залом, кружил над ним, расправив из-под мешковатого пиджака крылья, и весь зал сидел в счастливом оцепенении. Он утишал голос до шепота, и, казалось, весь зал, чуть привстав с сидений, беззвучно губами повторял за ним сказанные слова.

Всякие эстрадные кривляки, всякие там жванецкие и хазановы, ширвиндты и винокуры — были просто ничтожными фиглярами по сравнению с мастером жанра профессором Артамохиным. Эстрадные актёришки забавляли публику выдуманными текстовиками репризами, профессор Артамохин трогал фибры существа: он читал собственные мысли — он читал мысли зала!

В какой-то момент Алексей Ворончихин взволновался, щеки загорелись от стыда, словно он не вполне русский и запятнан в содействии евреям. Ведь его шеф и давний приятель Осип Данилкин еврей, а его первая жена Алла Мараховская и соответственно дочь Жанна еврейки-эмигрантки… Он почувствовал неудобство от соседей по президиуму, от взгляда профессора, от взглядов из затемненного восхищенного зала. Алексею казалось, что все слушатели зала вились вокруг слова «жид» словно удавы вокруг зайца, которого окружили со всех сторон и смакуют, набирают слюну перед тем, как его слопать. Алексей чувствовал, как у него предательски, повинно пунцовеют уши. Уж не он ли здесь в качестве кролика, которого окружили удавы?

— Никогда мы, братья и сестры, не позволим поганить нехристям свой язык! — взывал профессор-языковед. — Любое изъятие из словаря Даля — преступление. Это то же самое, что с картины Васнецова «Богатыри» убрать Добрыню Никитича… Прошу проголосовать! Кто за то, чтобы ходатайствовать перед Правительством, перед Институтом Русского языка Академии наук о безусловном сохранении в исконном виде памятник «Словарь живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля?

Алексей, казалось, успел первым поднять руку. Профессора Артамохина провожали с трибуны овацией. Полненькая шустрая слушательница из зала бросилась к сцене с букетом цветов. Профессор польщенно раскланивался публике.

— Любо! — гремело под сводами зала. — Любо! — Еще слитнее выглядело собрание.

— Господа! Слово от наших спонсоров. Правильнее сказать, от содеятелей… — проговорил ведущий.

Клерк, сидевший во втором ряду, тронул Алексея за плечо, сказал:

— Сейчас вы, господин Ворончихин.

— Уважаемые дамы и господа! Я рад приветствовать… — Алексей понес пустые, годные на сто подобных случаев публичные фразы, но сбился и заговорил совсем-совсем по-дружески: — Все же пару слов не протокольного характера… — Тут Алексей замешкался, он хотел обратиться простецки: «Мужики!», и даже похолодел, вспомнив, как его усекли при входе. — Господа! — Он доброжелательно улыбнулся. Но почувствовал, что ответа из зала на его улыбку нет. Он посмотрел на президиум, откуда ему улыбнулся напряженно лишь ведущий, да мелькнул улыбкой клерк. — Позволю себе, господа, маленькую ремарку… Человек, который публично произносит слово «жид», должен помнить, что евреи — очень самолюбивый народ и никогда ему не простят… Евреи — политизированная, активная нация. Их история заставляет быть таковыми. Еще Лев Толстой говорил: еврея любить трудно, но нужно… — Зал — будто натянутая струна. Человек на трибуне — некий сфинкс. — Не надо забывать, что антисемитизм — это действенное оружие сионизма. Антисемитизм лишает человека кругозора, таланта. Ослепляет разум. Человек сосредоточен на мнимой цели…

— Да он сам с прожидью! — громко саданул казачий голос из зала.

— Это провокатор!

— Гнать его отсюда!

Казаки загудели, затопали ногами, раздался пронзительный свист. Свист подхватили. Алексей услышал надрывный женский голос, той самой дамы, которая курила через длинный мундштук тонкую сигарету и стряхивала на пол пепел:

— Они даже сюда, в святая святых, пробрались! Вон!

— Вон!

Алексей и не помнил, как нырнул за кулису, а потом черным ходом, выбив ногой дверь, выскочил на улицу, сплюнул, высморкался прямо на землю и скоро-скоро пошагал к машине. Когда он уже давил на газ, увидел в зеркале заднего вида, что за ним бежит клерк-организатор, машет руками:

— Господин Ворончихин! Господин Ворончихин!

Алексей пришпорил своего железного коня.

— Осип! — выкрикнул он в телефонную трубку, вернувшись домой с конференции. — Если вы, евреи, даете деньги на такие сборища, то нам, русским, надо здорово задуматься.

— Там больше половины ряженые, — благодушно ответил Осип. — Меня попросили нужные люди… Пускай пар выпустят. Будь к казакам снисходительней. Нация обиженная, туповатая. Им надо помогать, как чукчам.

— Казаки — это нация?

— Им бы хотелось так думать, пусть думают, — мягко ответил Осип. — Оставь их! Есть дела поважнее.

X

В приемной Осипа Данилкина висел портрет последнего русского императора Николая Второго, чудом уцелевший в подвале дома; рядом — портрет ораторствующего Владимира Ульянова-Ленина на трибуне Второго съезда Советов рабочих и крестьянских депутатов; далее — портрет Сталина с трубкой, Брежнев в маршальском мундире и наконец — большая фотография Бориса Ельцина на танке у Белого дома. Повесить такие портреты в приемной Осипу порекомендовал Алексей Ворончихин, чтобы посетитель, оказавшись здесь впервые, слегка растерялся: что за человек хозяин фирмы? — и сталинист, и демократ… Любая растерянность действует на человека обнажающе — невольно открывает слабые места, тестирует умственные способности…

Сегодня в приемной шефа Алексею встретился финдиректор Глеб Митков и человек, который — как представитель класса — тоже отвоевал себе местечко на арене разноликой русской истории двадцатого века. Представитель был крупноголовым здоровенным мужчиной в расстегнутом малиновом пиджаке из толстой материи, в темно-зеленой шелковой рубашке. Золотая крупная цепь на шее, перстень блестит платиновым белым блеском… Взгляд твердый и самоуважающий. «Малиновая душа!» — подумал Алексей, приветливо кивая незнакомцу, будто старому приятелю. Колоритные коммерсанты: торгаши, деляги, махинаторы, — коих прозвали «новыми русскими», вызывали у него веселящее чувство, словно удачная карикатура в журнале. Вероятно, этот типаж из провинции, подумал Алексей. Московские малиновые души теперь одеваются у зайцевых и юдашкиных, у кутюрье, — надо же! как обыкновенных портных стали называть; впрочем, малиновые, рыжие, зеленые пиджаки пошли от самого Версаче.

— Видел клиента? — спросил Осип вошедшего в кабинет Алексея. — Григорий Малина.

— Не может быть! Я ему кличку припаял «Малиновая душа». Просто провидение какое-то! — восхитился Алексей. — Большевик в суконной шинели мечтал: «Свобода, равенство, братство!» Человек в таком прикиде мечтает: «Обмани, укради, не попадись!»

— Он из Новороссийска. Там судно с аппаратурой из Индонезии застряло. Таможня хочет кушать… Разрулить можно через одну бабу, любовницу главного таможенника. Дать ей сто тысяч долларов. Она — передаст в нужные руки. Баба капризна, с ней надо осторожно и ласково. С местной братвой таможенники не хотят светится. Ты представитель солидной компании из Москвы. С тобой можно иметь дело. Уламывай ее! Малина тебя с ней сведет. Ты у нас специалист по переговорам с женщинами… В итоге — триста процентов прибыли!

— Мой гонорар?

— Пять…

— Двадцать пять! В этот раз я буду, как Гобсек, и не уступлю ни цента!

Осип сперва насторожился, потом что-то смекнул, заулыбался:

— Что, Наталья опять тянет жилы? Новый квартирный размен? А сколько денег ты переправил Аллочке Мараховской? Может, и твоя Эльза повышенных алиментов затребовала? Не можешь купить себе даже квартиру! А для прежних жен выворачиваешь карманы. У них новые мужья, свои семьи, пусть покрутятся.

— У них от меня — дети. Пока несовершеннолетние.

— Которые тебя почти не знают и вряд ли любят.

— У детей есть время исправить положение. Они еще так молоды… — Алексей помолчал. Молчал и Осип. — Я буду помогать им, чем могу, до последнего дня. Деньги для меня не суть. В них нет идеи… Я отдаю деньги тем, кому с ними спокойней. Если Наталье, Аллочке или даже сбежавшей от меня аристократке Эльзе нужны деньги, а они у меня будут, я их, конечно, отдам… Когда-то на земле денег совсем не было. А жизнь и счастье кипели!

Осип махнул рукой:

— Бабушкины сказки! Любое богатство во все времена было богатством! Ему поклонялись…

— О! Осип! Как ты заблуждаешься! — воскликнул Алексей. — Богатство — это не то, что у тебя в кубышке. Не твои дома, дачи, кусок земли на Лазурном берегу! Богатство — это то, что ты можешь отдать людям. Взять и отдать! Безвозмездно! Вот что есть богатство!

— Рука дающего не оскудеет — этого мы уже наслушались… — отпихнулся Осип. — Хочешь сигару?

— С нашей мелочностью — пять, десять тысяч, — мы не достойны коптить здешние потолки дешевыми сигарами.

Осип поднял глаза кверху. Вокруг люстры — расписной ангельский хоровод на голубых небесах. Кабинет был отремонтирован, но бездарно, — аляписто, без участия реставраторов, не в стиле первостроителя. Алексей Ворончихин, правда, настоял, чтобы потолочную лепнину и роспись в кабинетах особняка не трогали: пусть останется оазис настоящего искусства, а не новорусского глянца и мишуры!

— Пять тысяч на дороге тоже не валяются! Курочка по зернышку клюет… — бросил упрек Осип. — Но сейчас есть шансы заполучить целое корыто. Ельцина переизбрали. Он свое дело сделал. Он болен и фактически выпал в осадок. Настал очередной этап приватизации. Борян за избрание поставит любую загогулину. Все уйдет с залоговых аукционов…

«Борян, Боб, Банан, Бобр, Борис Нелакаевич, Боря Наливайло», — Алексей вспоминал распространенные прозвища Ельцина. Своего прозвища он Ельцину покуда не прицепил. Ельцин оказался скользким, изворотливым, непрямолинейным персонажем, — точный лейбл на лоб Алексей никак не мог ему всадить. То к Ельцину подбиралась кличка «Пухляк», «Волдырь», но — совсем не в десятку. «Чирей» — тоже была пусть не в «молоке», но далеко не в центре. «Тухлый» — тоже не в яблочко. Даже оплывший с похмелья Ельцин умело увертывался, ускользал от своего точного прозвища…

— У меня еще две новости, — привлек внимание Осип, раскуривая сигару. — Я хочу заключить договор с Разуваевым. Помнишь такого? Они создали охранно-консалтинговый холдинг. Думаю, лучше платить гэбэшникам, чем бандитам, которые нас крышуют… И второе, — как бы мимоходом закинул Осип. — Я решил баллотироваться в депутаты.

— На бутерброд с икрой еще один слой икры — уже надоело? Деньгами насытился — хочется заправской власти?

— Деньгами насытиться невозможно, — усмехнулся Осип. — Когда приходишь в Кремль или в правительство, на тебя смотрят, как на лопатник с долларами. А тут я заявлюсь избранником народа…

— Тебе не понравится с жириковскими балбесами и зюгановскими геморройщиками сидеть в Думе. Купи у Черномырдина место министра. Или у Чубайса — вице-губернатора…

Алексей зорко смотрел на Осипа, который курил сигару и вел себя как-то беспокойно, слегка покраснел, хватался на своем столе то за одно, то за другое, словно бы проболтался про заветную мечту.

Нет, власть в России не подменить ничем, думал Алексей. Ни рынками, ни демократиями, ни законом, ни миллионами долларов. Да и что есть власть денег? Власть денег абсолютно безродная, космополитичная и примитивная, как лом! Деньги действуют везде одинаково. Алексей созерцал это в Паттайе и Шерм-альШейхе, на Родосе и на Майорке, где за деньги оказывались любые, — любые, любые, любые! — услуги. Припудренную, побрызганную шанелями власть денег — власть примитивного лома — Алексей наблюдал в Италии, Франции, Германии, где всё также выставлялось на продажу, распродажу и перепродажу. Даже чопорный Лондон, несмотря на лордовские титулы и джентльменские повадки, признавал и подчинялся, слегка покобенившись, многонулеванной власти купюр. Власть денег была могущественна над лакеями и проститутками, метрдотелями и официантами, журналистами и парикмахерами, над банкирами и министерскими клерками… — над всей мировой обслугой. Именно — обслугой!

Но власть денег была бессильна пред естественной и инстинктивной любовью, не давала власти над дарованьем ученого, честью военного, вдохновением поэта, молитвой монаха. Она была безвластна над самой властью! Подлинная власть с деньгами соприкасалась с брезгливостью, эпизодически…

— Да, Ося, подлинная власть — это не «роллс-ройсы», не тугие ляжки подиумных красоток, не кубометры недвижимости в Монако. Подлинная власть… — тут свербит и чешется что-то более изысканное, чем утроба. Подлинная власть божественна. Деньги — почти скотство!.. Каков мой гонорар?

— Пятнадцать, Леша. Пятнадцать! — дружески защебетал Осип.

— Двадцать пять!

— Двадцать! Двадцать! Всё, торг закончен! — замахал Осип руками.

— Аванс! Половину! — сухо потребовал Алексей.

Осип, видно, ждал этого каверзного требования, был в явном неудовольствии.

— Не будь скрягой! — приструнил Алексей.

Осип направился к встроенному сейфу, поучительно бросил:

— Благодаря тому, что я скряга, у нас в обороте миллионы…

— У тебя опять руки трясутся, — сказал Алексей, когда Осип принес пачку долларов.

— Знаю, что трясутся, — вскричал Осип. — Чего я поделаю? У меня с детства такое!

— Ты же сейчас миллионер. Чего они у тебя трясутся?

— Хрен поймешь!

— К врачу сходи. Да и несолидно это: президент компании сам держит черную кассу.

— У президента России черная касса есть! Зря, думаешь, Борян свою Танечку в Кремль посадил? У Чубайса с Березовским во время выборов только коробки с долларами разлетались! — нервно-весело бросил Осип. — Вылетишь в Новороссийск завтра утром. Вместе с Малиной… Он человек твердолобый, но проверенный. С ним и за деньги опасаться нечего. Видел, какая у него шея? Да, Леша, ты там все-таки поосторожней. По прилете деньги сразу — в банковскую ячейку. Помни, это не Москва. В портовых городах полно швали. Провинциальные отморозки совсем отмороженные… Полетите через Анапу. Аэропорт в Новороссийске похерили, там уже гаражи на взлетной полосе стоят… Деньги доставит в аэропорт мой охранник Денис.

— Толстая Выя? — радостно возбудился Алексей.

— У Малины шея не тоньше.

— Им бы башками попробовать друг друга потолкать. У нас в Вятске у пивной соревнования проходили — мужики лбами друг друга сваливали. Дядька мой, Череп, мастер был. С ним соперничал только Фитиль, долговязый такой, с шишкой на башке… Давай, Оська, тоже с тобой сразимся! Кто кого башкой с ковра столкнет… Встаём в партер — и начали!

— Завидую я тебе, Леша, — промолвил Осип.

— Чему ты завидуешь? У меня даже квартиры собственной нет.

XI

В Новороссийск Алексей Ворончихин отправлялся из Домодедово ранним утром. С Григорием Малиной. Попутчик оказался человеком малословным и обжористым. В аэропортском кафе он сметал цыпленка-табака с литром пива, в самолете, салоне бизнес-класса, снова навалился на еду. Насверхосытку выпил пару бокалов красного вина и тут же уснул. У Алексея так и не нашлось подходящих тем для разговоров с ним.

Малина сопел, иногда сбивался на храп.

— Так спят люди с железобетонной совестью, — указал Алексей миленькой стюардессе Юлии на храпучего бегемотистого Григория Малину. — У вас очень стройная фигура. И очень красивые ноги. Весь полет я только на них и гляжу, — признался Алексей стюардессе.

У милашки Юлии от улыбки дрогнул подбородок. Она предложила Алексею плед, а в конце полета пообещала оставить свой номер телефона.

Красивые, чуть полноватые ноги в капроне и завлекательная, шуршащая походка Юлии, ее тонкая рука с перламутрово накрашенными ногтями, которые он разглядел, когда замужняя стюардесса Юлия тайно записала ему на салфетке свой номер телефона, и храп пересытившегося Малины остались в сознании Алексея как последние штрихи какого-то неизъяснимого греха и блаженства, которые, казалось, пронизывали всю жизнь либерально-свихнувшейся России…

Алексей Ворончихин с чемоданчиком долларов и Григорий Малина сошли с трапа самолета в Анапе. Бело-желтое, солнечное, слегка подтуманенное утро разлилось над равниной аэропорта. С юга несло морскую свежесть, вдалеке, на северо-востоке проглядывали зеленые склоны просыпающихся от лучей солнца далеких гор. У Алексея было ощущение, будто над головой разливается не просто солнце и тепло, но и ароматный животворный эфир. Купальный сезон, должно быть, еще не кончился.

— Великолепно! — вздохнул Алексей полной грудью.

— Не очень, — буркнул Малина, он глядел в сторону аэровокзала и что-то заприметил не то…

В аэропорту их встретили не те люди: один маленький, накаченный крепыш, по кличке Лысый, он и в самом деле носил большую залысину посреди головы, и некто Кузен, высокий, с бритой головой, с тонким длинным носом, в узких прямоугольных очках, усиленно жующий жвачку. За ними стояли похожие друг на друга трое молодых плечистых «быков» — явно из братвы.

— Почему Капрал не приехал? — опасливо спросил Малина, озираясь по сторонам.

— Капрал ногу сломал, — недовольно ответил Кузен.

— Зачем на джипе? Лысый, где моя машина? — запаниковал Малина.

— Твой «мерин» в автосервисе. Крыло правят, — ответил за Лысого бритоголовый Кузен и презрительно-иронично посмотрел на Алексея, словно бы оценивая щегольство его светлого летнего костюма в мелкую клетку и светлого плаща, который висел у него на руке. — Нам Фома велел вас встретить.

— Фома? — испуганно вскрикнул Малина. — Откуда он знает?

— Поехали! Там будем бакланить, — не распространялся Кузен.

Лысый все это время держал руки в карманах куртки и, чуть отстраняясь, острыми маленькими глазами следил за движениями Алексея и Малины, не упуская из виду чемоданчик с деньгами.

В «тойотовский» джип с затемненными стеклами сели трое: Алексей и Малина — на заднее сиденье, Кузен — рядом с водителем. Алексея насторожило: за рулем сидел человек в милицейской форме, в чине капитана; кличка у него была Кудрявый, хотя он не был кудряв. Лысый с братками ехал за ними на «девятке»; стекла тоже тонированные. Алексей понял, что московский сценарий Григория Малины и Осипа Данилкина скомкан, но старался глядеться уверенно, чемоданчик с деньгами цепко держал на коленях.

— Молодые люди, нам сперва в банк, — сказал Алексей, когда машина ошалело помчалась по трассе в Новороссийск.

— Заткни свою пасть, урод! — резко крикнул бритоголовый Кузен, резко повернулся и что-то прыснул ему в лицо из маленького баллончика. Алексей ослеп, задохнулся, замер, потерял сознание.

Он очухался через несколько минут, с заклеенным пластырем ртом, со связанными скотчем руками, с полотняным мешком на голове. Алексей толкнул коленом ногу Малины — свободной, ответной реакции не последовало: попутчик сидел будто окаменелый.

Алексея и Григория Малину привезли в пустой гараж, усадили на стулья. С Алексеевой головы стащили мешок. У Малины тоже были связаны скотчем руки, и тоже заклеен пластырем рот. Малина был бледен как смерть. Он будто бы очень исхудал, капли пота текли по его щекам. Алексея он, казалось, не знал, не замечал, не помнил… Перед ними стояли то трое, то пятеро человек… Малина, очевидно, их знал и очень боялся.

Ярко горели чуть дребезжащие лампы дневного света. На бетонном полу валялась отвертка, сломанный ключ, истоптанные предвыборные листовки местного кандидата в депутаты. Чемоданчика с деньгами нигде не видать. Алексей озирался, покуда к нему не подошел Кузен.

— Чуть рыпнешься, урод, — предупредил он, — буду бить сразу в торец.

Малина сидел смирно. Он сидел смирно даже тогда, когда в гараже остался один Лысый. Лысый молча стоял у открытой гаражной двери, курил, держал правую руку в кармане куртки. Он простоял, а они просидели в такой немой, неподвижной позе не меньше часа.

Когда появился Фома, невзрачный молодой мужик в темно-коричневой кожаной косушке, Лысого сменил бритоголовый Кузен. При этом закрыл входную гаражную дверь. Сейчас должно что-то начаться, подумал Алексей. Малина всем телом, всем существом потянулся вперед, к Фоме.

— Все твои дела перешли от Капрала ко мне, — сказал Фома. — Поедешь в деревню к дедушке, Малина. Отсидишься там, будешь кушать яичницу с салом… А теперь пиши! — Фома достал из кармана ручку: — Будешь писать, Малина? Жить-то хочешь?

Григорий Малина активно закивал головой.

— Кузен, развяжи ему руки.

Вскоре Фома диктовал текст. Григорий Малина писал его на листке бумаги, приспособив листок на фанерке. Рядом стоял Кузен, жевал свою непереводимую жвачку, внимательно смотрел в лист.

Алексей заметил, что из глаз Малины текли слезы. Ручка у него в руке дрожала. Буквы на листе он старался выводить, как первоклассник. Значит, люди, принудившие писать, не забавлялись. О своем близком будущем Алексей не мог даже подумать…

— «Люда. Я срочно уехал в командировку в… — Фома немного подумал, глядя в пол, — в командировку… в Казахстан… (На него с изумлением взглянул Кузен, хмыкнул.) Позвоню, как сделаю дела. — Фома опять подумал. — Хватит! Подпиши: «Целую, Григорий». Число поставь. Вчерашнее… — Фома взял листок, щурясь, прочитал. Шепнул: — Сойдет для сельской местности.

Алексей сидел в светлом, испачканном гаражной грязью и пылью костюме. Малина — в извоженном белилами об гаражную беленую стену малиновом жалком пиджаке. Только золотая цепь на его шее, толстая, дорогая, еще тщилась выражать силу владельца.

— Лапы убрал, урод! — прокричал Фома, когда Малина попытался свободной рукой сорвать с лица пластырь.

Малина остолбенел. Кузен схватил его за волосы, сунул свой маленький остренький кулак ему под нос. В следующий момент, когда Алексей взглянул на Фому, увидел в его руке пистолет, с удлиненным дулом, должно быть, с глушителем. Пистолет был нацелен на Малину.

— Всё, козлики! Пожировали с Капралом! — оскалившись, бросил Фома.

Кузен резко отстранился от Малины. В какой-то миг Алексей уцепил взгляд попутчика. Это был даже не взгляд, — пропасть страха и беспомощности, провал в ад, истошный зов о помощи, — это был предсмертный вопль Григория Малины.

Алексей не сразу понял, что произошло: негромкий хлопок, потом — второй, третий. Фома щерился, пистолет в его руках вздрагивал. Малина повалился боком на грязный цементный пол.

— Ты чего? — вскинулся на Фому оторопелый Кузен. — Зачем здесь-то? В нем полтора центнера требухи! Тащить его…

— Не твое дело! Близняки вынесут! Зря бобы, что ли, получают? — рыкнул на соучастника Фома, зачем-то посмотрел в стволовое отверстие пистолета и потянул ноздрями пороховой запах. — Накрой пока эту тушу целлофаном.

Кузен склонился к Малине, рывком сорвал с его шеи золотую цепь, потряс на ладони, сунул в карман брюк.

— Он вроде дышит, Фома! Здоровый кабан. В башку надо встрелить.

В гараже раздался еще один негромкий пистолетный хлопок. Алексею на этот раз почудилось, что он даже услышал, как пуля проломила кости черепа…

Теперь Кузен подошел к нему, презрительно спросил:

— Видел, урод, как мы его завалили? Если будешь гнать залепуху, мы тебя на шампурах зажарим. — Он резко, больно содрал с лица пленника пластырь.

— Что вы от меня хотите? — глубоко дыша, спросил Алексей.

— Молчи, урод! Откроешь пасть, когда спросят.

Кузен грубо обыскал Алексея, забрал бумажник с документами и деньгами, зачем-то выкинул на пол носовой платок. Фома, спрятав пистолет во внутреннем кармане куртки, потирал правую руку, как будто при выстрелах ему ее отбило. После убийства в Фоме чувствовалась нервность, голос его звучал с дурным, жестким напрягом. Этому терять нечего, промелькнуло в мозгу у Алексея. Фома спросил:

— Рассказывай, козлик, про свои «стрелки». Какая схема получения товара?

— Извините, всей схемы я не знаю, — искренно признался Алексей. — Мне поручено обговорить с таможней. Судно с аппаратурой из Индонезии…

— Чего? — оборвал его Фома.

— Я этих москвичей терпеть не могу! Дай я вбабахаю этому уроду в торец! — вскричал Кузен, подскочил к Алексею и с небольшого разворота, натренированно всадил ему ногой в лицо. От неожиданности и силы удара Алексей даже подскочил на стуле, а после мешком свалился на пол.

Он очухался, когда Кузен плеснул на него воды из пластиковой бутылки. Алексей лежал на мазутном гаражном полу, чувствуя, как изо рта и носа сочится кровь. Вкус крови, — солоноватый, подзабытый, стоял во рту. Он ни секунды не думал о том, что ему надо запираться, скрывать коммерческую тайну фирмы, он горько сожалел, что так беспечно взялся за шальное дело и не выведал у Осипа мошеннические схемы; впрочем, Осип Данилкин глубоко никогда не посвящал его в коммерческие аферы; тайны фирмы он делил лишь с финдиректором — Глебом Митковым. Уж если б Алексей знал комбинаторские ходы, он рассказал бы этим бандюкам всё без утайки, до последних форс-мажоров.

Ни в коем случае нельзя им говорить «нет, не знаю», надо бубенить обо всем, оставить только одну деталь, ту, ради которой они не захотят сразу пустить ему пулю в лоб. Перемогая боль, Алексей заполз на стул, прикидываться «отрубленным» не стоило: Кузен был слишком агрессивен, а Фома, хоть по ранжиру выше, нервозен и скоропалителен.

Алексей начал «про схему». Называл имена, должности, постоянно настаивал на «пункте»: привезенные деньги для «посредницы с таможенниками» должен передать именно он, «только тогда включится весь механизм», а главное — его шеф миллионер Осип Данилкин сегодня вечером ждет от него звонка.

— Стой! — сказал Фома, который смотрел на него то с удивлением, то с брезгливостью. — Это точно лох, — кивнул он своему товарищу: — Он даже не сечёт, что на судне гуманитарная помощь. Дармовое медицинское оборудование и лекарства… Молодец, Малина, не проболтался! Вогнал туфтятину…

Алексей с ужасом понял, что опростоволосился, что теперь ему, «лоху» и свидетелю убийства, цена меньше полушки.

В гаражные двери кто-то постучал. Чем-то металлическим — звонко, напористо. В гараже появился милиционер Кудрявый:

— Из Москвы позвонили, — сказал Кудрявый. — Там облажались. Я говорил, что не надо им доверять! Замочили у них этого, кто на деньгах сидел… Осипа ихнего…

— Кошка, сука, подвел! — нервно выплеснул руками Фома и рванулся к отворенной двери. Кузен задержал его:

— Чего с этим уродом будем делать?

Над головой Алексея Ворончихина повис судьбинный издевательский вопрос. В сознание полетела бешеным калейдоскопом прожитая жизнь: мать, отец, брат, первая любовь… Жизнь столь короткая и нелепая! От прихлынувших к горлу слез стало горько во рту, в глазах — мутно. Озноб прокатился по телу, а побои на лице, кровоточащие ссадины враз заболели, заныли; собственная кровь на губах стала солонее.

Фома раздумывал недолго, упершись взглядом в грязный гаражный пол. Нитку, которая цепляла Алексея к жизни, не оборвал:

— Этого козлика Мустафе отдадим. За долги. Живым товаром рассчитаемся… Свяжи его, чтоб здесь не дрочился.

Кузен подошел к Алексею. Куском пластыря нарочито грубо заклеил рот. Туго, клейко и скрипуче, стянул скотчем у щиколоток ноги. Приклеил его к стулу, не пошевелиться.

— Отдохни перед дорогой. В Чечню поедешь, урод! — сказал Кузен, и его очки — стильные, прямоугольные очёчки, которые любят маменькины сынки, студентики из Плехановки и Бауманки, — злорадно блеснули. Щелбаном в лоб Кузен напоследок унизил Алексея. Сплюнул жвачку ему на пиджак.


На всякий добрый почин находятся противодействия. Следовательно на всякий преступный промысел находится встречная сила. Эта сила необъяснима, не угадываемая человеком: то ли сакраментальная Божья воля, то ли тысячи случайностей, совпадающих одномоментно и несущих злодеянию ломкий непредсказуемый смысл.

Убит Григорий Малина. Судя по разговору Фомы и Кудрявого, что-то стряслось в Москве, похоже, взорвали машину Осипа… Самому Алексею Ворончихину грозит чеченская кабала… Замышляемое мошенничество с контрабандным судном встречная сила разнесла в щепки! Впереди — новые злодеяния. Значит, и на них может найтись встречная сила. Нельзя отчаиваться! Сидеть спеленутому скотчем на стуле и ждать какого-то чеченца Мустафу все-таки лучше, чем лежать с простреленным лбом.

Алексей пробовал вырваться из пут скотча, прыгать на стуле, раскачиваться из стороны в сторону. Безрезультатно. Ни одной светлой щелки для спасения не прорезалось.

Неужели Осип его подставил? Нет, он не мог! Это чушь! Но почему он ему не всё рассказал? В чем «туфтятина» этого Малины? Алексей покосился на мертвого, покрытого мутным пластиковым мешком, вспомнил, как попутчик накануне уплетал за обе щеки. Зачем столько жрал, а? Малина? Не пригодилось ведь!

Он опять возился со стулом, весь в пыли, грязи. И уже — в моче…


В гараже появились двое парней в коротких черных куртках из тонкой лоснящейся кожи. Они были очень похожи. Наверное, близнецы. Сперва они попыхтели над трупом Малины, по очереди пробуя снять с пальца убитого громоздкую печатку. В конце концов сняли, отрубив найденными в гараже зубилом и молотком мертвому Малине палец. Потом стали упаковывать труп — сперва в простыню из целлофана, потом в большой полотняный мешок. Время от времени они закуривали и общались. На Алексея не обращали внимания, сразу предупредив:

— Тихо ты, жлоб! Башку снесем!

Алексей сидел, как статуя.

Говорили они негромко, но многое Алексей разобрал:

— Крови напустили.

— Ты цаца, что ли? Крови боишься?

— Пачкаться не хочу.

— Ведро песку надо принести. Пятна засыпать… В Москве-то как вышло?

— Кошка не виноват. Он минировать умеет…

— Хотели только машину взорвать. А вышло — с хозяином. Еще прицепом охранника, говорят, грохнули.

— Кошка ни при чем. Связь подвела.

— Связь у нас в России — гниль! Помнишь, тогда на яхте тоже пролопушили. Рация сдохла.

— Помню. Я тогда, у богача этого, у азера, первый раз текилу попробовал. Крепкая, зараза.

— Ее пить надо уметь. С солью.

Они, пыхтя, волоком вытащили из гаража труп Малины. Один из парней вернулся с ведром песка, детским надломленным алюминиевым совком стал забрасывать на полу уже повысохшие лужицы крови. Алексей осмелился подергаться на стуле, привлечь внимание.

— Чего тебе? — рыкнул на него парень.

Алексей замотал головой. Парень подошел, приотодрал с его лица пластырь:

— Чего?

— Ребята, воды дайте!

Парень тут же обратно заклеил Алексею рот. Злобно ухмыльнулся:

— Тебе, может, бабу голую сюда и ящик водки?

Он зачем-то сильно толкнул заложника в плечо, и тот вместе со стулом свалился на пол.


За сегодняшний день Алексей Ворончихин уже не первый раз лежал на полу, униженный и битый. Он лежал и гневно, с изматывающей яростью думал, мысленно кипятился не от собственной боли и унижения, а от боли и унижения за свою страну… Как-то разом, будто прорвало плотину, обвалились худые мысли по поводу выживания нации. Нет, Россия исчезнет не по вине американцев или китайцев, сионистов или ортодоксальных мусульман — им никогда не завоевать, не выжечь русского народа, Россия загнется от рук собственных ублюдков, от пьяни, воров, казнокрадов, — от скотов, которые предадут любого соплеменника… Не надо никаких войн, ядерных бомб — дать на время волю подонкам, и всё: потом несчастную страну оберут до нитки и растащат по кусочкам любые шакалы…

А ведь они русские, русские сволочи! И Фома, и Кузен, и Лысый, и продажный мент Кудрявый! И куртки кожаные, черные! Что бандиты — что в свое время комиссары. Комиссары в кожаных плащах орудовали, нынче бандиты в кожаных куртках шуруют. Лиходеи кожу любят! Она для них как вторая шкура. Как знак, как мета подлой натуры. Они творят даже не ради выгоды и поживы — ради паскудного удовольствия: кого-то помучить — им в кайф…

С такими уничижительными русофобскими мыслями застал Алексея чеченец Мустафа. Дверь отворилась, плеснул солнечный свет, и в гараж вошел молодой человек в темном костюме, белой рубашке, усатый и веселый. Вместе с ним опять мент, Кудрявый.

— Абасался, чучел? — засмеялся Мустафа, когда сверху оглядел Алексея. Чучел, должно быть, обозначало «чучело» на чеченский лад.

Кудрявый ножом перерезал ленты скотча, высвободил пленника со стула.

В глазах чеченца Алексей признал, кроме насмешливости, особый блеск — так весело блестят глаза у тех, кто балуется наркотиками. Теперь вот он, этот Мустафа, и есть — хозяин его судьбы! Мустафа поднял носовой платок с пола и обтер им свои черные туфли. Алексей начал мычать. Мустафа сорвал с его лица онемляющий пластырь.

— Прежде чем куда-то ехать, я хочу с вами поговорить без посторонних.

— Мустафа! — пресек Кудрявый. — Фома приказал отдать его тебе. Шабаш! Сваливайте! Дела будете солить дома.

Алексею опять пришлось умолкнуть — с заклеенным ртом.

У гаража стоял поезженный черный БМВ Мустафы. Щурясь от лучей закатного, надгоризонтного солнца, Алексей присогнувшись, все так же со связанными перед собой руками, вышел из гаража, пошел было к дверце машины. Мустафа рассмеялся:

— Ты куда, чучел? Твое место здесь. — Он открыл багажник.

Алексей забрался в автомобильный чулан, скрючился, поджал колени. Крышка над ним дребезгливо захлопнулась. Машина тронулась. Пахло бензином, маслом, резиной покрышек, дорожной пылью, — дышать было трудно. Алексея прошиб пот. Вдруг тряхануло на кочке, что-то резко уперлось в бок — в глазах искры.

Весь мир, казалось, съехал с катушек, очумел. Где, в чем смысл жизни? Кругом идут люди, гудят машины, мигают на перекрестках светофоры, торчат гаишники. И никому невдомек, что в багажнике лежит будущий кавказский пленник… Не было, не могло быть сейчас никакого ни гражданского права, ни Божьего! Ни Христос, ни Аллах, ни человеческий здравый смысл, ни гражданский закон — ничто из этого не двигало миром. Прихоть и расчет бандита — превыше всего. Превыше всего шесть граммов свинца в пуле к пистолету Макарова…

Алексей чувствовал, как разнесло губы, опух нос, запухал и правый глаз, наливалось подглазье. Еще недавно, суток не минуло, он сидел в бизнес-классе самолета кум-кумом, барин-барином, «клеил» стюардессу Юлию. Расточал комплименты. Держал в руках набитый долларами чемоданчик. С ним сидел Григорий Малина. Теперь его нет. Уже нет! Значит, не всё так уж и погано. Надо найти просвет и в этот просвет просочиться. Собраться с мыслями.

В действиях бандитов нет твердой логики, последовательности и трезвого расчета. Они предают друг друга, жадничают, действуют с показной жестокостью. Они не доводят дело до конца. В их промысле всегда будто бы заложен шанс провала. Это их не удивляет. Сорвалась рыба ну и… Проехали… Им нужны деньги сегодня, сейчас! Что будет завтра и наступит ли это завтра — им как будто до фени… Надо изменить расклад, в котором они держат его за жирного зайца.

Опять встряска, толчок в бок, опять — искры из глаз. Отдышался, снова прошиб пот.

Нечаянно, осененно — здесь, в душном багажнике, скрюченный Алексей вспомнил Наталью. В Новороссийске живет и работает костюмером в театре ее родная сестра Рада. Она гостила когда-то у них в Москве. Но чем может помочь нищая театралка Рада? Как до нее добраться? Мысли про Наталью привели его и к режиссеру Гордейчикову из московского «Свободного театра». Наталья была в труппе театра и в конце концов спуталась с этим режиссером. Патлатый, обросший как леший, прокуренный и небрежный до вызывающей небрежности, Гордейчиков мнил себя гением, искал неожиданные, эксцентрические ходы в известных классических пьесах. На все лады коверкал Шекспира, Гоголя, Чехова. Репетиции проводил ночью, чтобы актеры дурели от бессонницы, впадали в транс, в истерику, и в этом состоянии вытворяли что-нибудь «сверх-, экстра-, супер-…» Он с жаром настропалял труппу. Надо сломать зрителя! Подкупить, обмануть, изнасиловать, пусть он потащится за театром… Это как девственницу уламывать… Признавайся в любви, обещай золотые горы, а когда дело вышло — ты победитель! «Не колышет, что она осталась в дурах! По барабану, что у нее платье в крови! Победа в том, что оно уже в крови!» Трюкач режиссер, психолог пройдоха… А ведь он прав! Надо запутать Мустафу! Подольститься, подкупить, наобещать с три короба…

Опять — нырок, удар, и пот полился градом.

XII

Про эту причуду Валентина Семеновна ведала родным не впервой, однако ж никто рассказчицу не перебивал. Она угощала брата Николая, Серафиму и Коленьку блинами. Масло шипело на большой чугунной сковороде, из половника на сковороду струилось тесто, разливалось окружно, — утишенным шипением и блинным духом завораживало дом. Поджаренный, масляно блестевший, с рыжеватой корочкой блин ложился на большое блюдо на стол, где и варенье, и сметана, и соленые рыжики, и яйца всмятку. В благостном настроении Валентина Семеновна признавалась:

— Так уж мне мечталось, чтоб в доме тараканы завелись! Даже хлебные крошки в запечье сыпала. А тараканов — хоть бы штучка! — Она показывала сидящим у стола родственникам мизинец. — Ведь кто-то выдумал же такое выдумлячество. Тараканы в доме — к богатству! А я, малолетка, верила.

— Каков-нибудь пустолай или голь перекатная, — заметил Череп. — Горбач Пятнистый, вспомни-ка, какую муру катил. А ушастые уши развесят и слушают, елочки пушистые! Дослушались…

— Мне, бывало, — продолжала Валентина Семеновна, — подружка с улицы, Люська, кричит: пойдем скорей! У нас большущие появились! Я пустой коробок от спичек — и к ней. У них и богатства-то в доме — никакого. Один абажур зеленый с кистями. Зато тараканов — жуть! И такие, и этакие. Мы с Люськой наловим самых крупных усачей, — Валентина Семеновна отмеряла на своем указательном пальце пару фаланг. — Я их скорей тащу домой. А если в зиму, так еще за пазуху прячу, чтоб не обморозились усатые. Выпущу их на печь. Крошек набросаю, воды в блюдце поставлю… День пройдет — бегают вроде, шуршат. Еще день — тоже шурундятся. На третий день — нет моих усачей. Сижу, горюю, слезьми плачу. Не бывать в доме богатству! Так уж мне хотелось, чтоб в доме ножная швейная машинка была! А матушка знай чихвостит меня. Дурёшка ты малая! Разве богатство к тараканам идет?

— Деньги к деньгам, — сказала Серафима и похвалила блины… Усмехнулась: — У меня тоже мечта была. Даже две мечты. Первая — еще в школе. Я тогда в пионерках ходила. Макулатуру пуще всех собирала. Хотелось, чтобы больше всех у меня этих килограммов набралось… Я тогда сильно в коммунизм верила! Сяду и мечтаю про коммунизм. Как всем будет там хорошо! Деньги отменят. Человек зайдет в магазин, возьмет себе, чего хочет, сколько хочет и платить не надо. А все ж таки порядок, думаю, нужен… Вдруг кто-то бессовестный сворует… Я поэтому и в торговый техникум после школы пошла.

Коленька слушал мать с застывшей улыбкой, Череп взирал на Серафиму почти презрительно.

— Как мозги-то тебе прокоммуниздили! — вспыхнул он. — Ну, выкладывай, чё еще хотелось?

— Рябин чтоб на лице не было! Вот чего! — быстро ответила Серафима. Затем — с расстановкою: — Слёзы лила: за что рыжей уродилась? Тем-то себя намажу и этим-то натрусь. Солнце по весне ненавидела как врага какого-то… Думала, все мое несчастье из-за рябин проклятых. Никто не любит… Вот ведь что значит, когда мозгов-то в молодости нету.

— Если в молодости нету, к старости не прибавится! — кольнул Череп с набитым ртом, наворачивая блин со сметаной и рыжиками.

— А ты, Коль, об чем мечтал? — спросила брата Валентина Семеновна.

— Поди, космонавтом хотел стать? — подбросила для разгона Серафима.

— Я не охренел — космонавтом-то! Там башку так накружат, что блевать станешь неделю, — возмутился Череп. Примолк, даже покраснел немного, видать, прежнюю мечту вспомянул.

— Ты по правде скажи, — мягко потребовала Валентина Семеновна. — Мы тебе самые родные люди. Чего стесняться-то?

— По правде? — завелся Череп. — По правде-то, я хотел… — Он посмотрел орлом на окружающих. — Хотел, чтобы у меня был член сантиметров пятьдесят, в общем с полметра. И толщиной как батон вареной колбасы.

— Куда бы ты с этаким? — изумилась Серафима.

— Хотел, чтобы меня возили по всем странам мира и показывали как экспонат. На-те вот, глядите, какой у меня агрегатище! Конечно, за башли… А если кто из баб захочет потрогать или погладить — двойной тариф, елочки пушистые!

— Тьфу ты! — символично сплюнула Валентина Семеновна и рассмеялась.

Серафима прыснула. Вдруг и Коленька тоже засмеялся, весело и звонко, и чуть не выронил из рук насметаненный в чашке блин.

Тут и Коленьку прорвало на разговор:

— Вчера, — заговорил он с ликующими глазами, — тетка встретилась на дороге. Едет на коне. Конь с длинной гривой. Белый весь, как снег… Сидит она как бочка. Морда вся красная. Сама вся в красном. Подол… Длинный такой подол-то по земле волочится. — Чем дальше Коленька вел бабу в красном по своему рассказу, тем ярче искрился в его глазах пророческий блеск: — Я за ней пошел. Подол хочу схватить. Не получается. Я тогда ногой хочу… На подол-то хочу стать. — Коленька аж поднялся из-за стола и показал, как хочет наступить на красный подол красномордой бабы на белом коне. Топнул. — Не выходит… Потом смотрю на дорогу-то. Надо ж так! Дорога вся чистущая. Ни кочки, ни камешку. Как языком вылизана… — Коленька высказался и серьезно принялся за блин.

— Что-то неспроста глаголет… Может, потоп какой или пожар на нас идет? — предположила Валентина Семеновна.

— Может, сносить нашу улицу возьмутся? — оптимистичную версию выложила Серафима.

Череп сатирически всхохотнул:

— При Хруще не снесли. При Лёнчике Брежневе не дождались. Горбач Пятнистый — трепло поганое. Ельцин — пьянь и срань. — Череп загибал пальцы на руке. — Чё вы хотите, елочки пушистые?

— Дак и Ельцин не вечен, — сказала Серафима. — Уж еле ползает. По речам — больше мыкает… Обрюзг. Рожа оплыла как пельмень.

— Ты русский пельмень не обижай! — восстал Череп. — Пельмень очень красивый. А у Ельцина рожа оплыла будто бабья жопа. Ну чистая бабья жопа, елочки пушистые! Он чихать сам не сможет, а жулье его будет, как мумию, носить. Есть еще в России чего хапнуть. — Череп был категоричен.

— Я уж не жду, чтоб наш барак снесли. Промечталась, — сказала Валентина Семеновна. — Прежде блажь в голове стояла. Хотелось как заморской бабе в ванне с пеной сидеть и кофей пить. Теперь ничегошеньки не надо… Мечта приманчива, да больно опасна.

— Чем она опасна? — удивилась Серафима.

— Человек задумает чего-то, мучится, ждет… А потом выйдет, что самое главное в жизни-то пропорхнуло мимо. Счастье в жизни всяко-разным бывает. Токо за одной-единственной мечтой гнаться? Вдруг не поймаешь. Так что, вся жизнь зря?

— Да, некоторые мечты, как зараза… — приняла Серафима.

— В моей жизни всё удалось, — шепнула Валентина Семеновна, утерла слезу на щеке. Не понять: от чего слеза — то ли от печного жара, где шипит и фыркает на сковороде блин, то ли от прихлынувшего воспоминания.

Валентина Семеновна поглядела в окошко. За окошком улица Мопра вятской окраины, по-за домами и деревьями, в прогале, виден — склон к Вятке. Будто видение из давних лет — бегут со склона к реке ее сыновья Пашка и Лешка, бегут, руками машут… Пашка посмуглей, потемнее, телом покрепче, Лешка светло-рус, худен, — бегут, кричат, — о чем кричат, не разобрать, много лет прошло, не слышно, только эхом стоит — звон мальчишеских голосов…

В дверь постучали. Так и не обзавелись звонком в Ворончихинском доме. На пороге стоял взлохмаченный парень, за его спиной, у тына, велосипед. Студент-разносчик почтовых телеграмм.

— Откуда телеграмма?

— Из Геленджика.

Текст, который прочитали все и даже, казалось, неграмотный Коленька, был таков: «Мама. Я уехал за границу. Надолго. Береги себя. Целую, Алексей.»

В бараке Ворончихиных вкусно пахнет блинами.

XIII

Это опять был пустой гараж. Пристроенный к жилому дому. Здесь чувствовалась некая домашность: старенькая одежда на крючках, лопата, грабли, литовка, соломенная шляпа, детский велосипед. Мустафа предоставил Алексею относительные удобства, снял пластырь с лица, дал лаваш и бутылку минеральной воды. Руки у Алексея оставались по-прежнему связанными скотчем, но протянуть ко рту еду и воду он все же мог.

— Мустафа, ты умный человек, — навязывался Алексей. — Тебе не нужна моя жизнь, тебе нужны деньги.

— Много денег! — рассмеялся весельчак Мустафа, стоя над Алексеем, которому отвел в гараже угол с полосатым грязным матрасом.

— Зачем тебе отправлять меня в Чечню? Ты получишь деньги здесь.

— Сколько?

— Я отдам тебе все, что у меня есть, до последней копейки.

— Копейки мне не нужны!

— До последнего доллара! — поправился Алексей. — Мустафа, я хочу с тобой по-честному. Как говорят ваши горцы: с барана нельзя содрать две шкуры. У человека нельзя отнять больше, чем он имеет… Я отдам тебе трехкомнатную квартиру в Москве и дом на Кипре. Это много, очень много денег…

Мустафа ухмыльнулся. Алексей догадался, что чеченец чуть-чуть клюнул, но доверия еще нет.

— Когда я получу деньги?

— Деньги привезет моя секретарша. Она срочно продаст квартиру, заложит дом… Мне надо отправить ей нотариальную доверенность…

— Секретарша красивая?

— Очень красивая!

— Как ее зовут?

— Анжелика… Кино такое есть про Анжелику. Помнишь? Моя секретарша красивей той актрисы… Если ты меня, Мустафа, отпустишь, я дам тебе возможность полюбить мою секретаршу.

Мустафа смотрел на него ошеломленно и подозрительно.

— Да, Мустафа! Я пожертвую тебе свою молоденькую секретаршу. Отдам все деньги. Но расстанемся здесь. Нечего мне делать в вашей Чечне… Сними с моих рук, пожалуйста, этот клейстер. Куда я убегу? У меня ни денег, ни документов. Ни одежды нормальной.

— Ложись спать, чучел! — наконец грубо сказал Мустафа. — Во дворе овчарка. Тихо веди себя. Вздумаешь бежать, пристрелю тебя как вора.

— Когда я смогу позвонить в Москву?

— Когда будешь в горах, — рассмеялся Мустафа.

Ночью Алексей спал урывками, мерз, ежился на матраце, думал… Ведь должно было что-то произойти, ведь что-то нарывало по всей России. Вся страна как большой чирей, в котором скопился гной. А Чечня — это вскрытый нарыв. В чем виноваты чеченцы? Не понять. Они вовсе не виноваты! Разве можно осуждать чеченца за то, что он чеченец, еврея за то, что он еврей, русского за то, что он русский раздолбай?

Алексей ежеминутно думал о побеге. Все, что можно было осмотреть в гараже, он осмотрел, все, что можно было ощупать, — ощупал. Гаражные ворота крепки. Злой пес — было слыхать — ходил по двору, огрызался на шумы, чесался, поскуливал. О полотно литовки вполне можно было распороть скотч, высвободить руки. Потом придать видимость, будто руки по-прежнему связаны…


— Как же вы сбежали от них, Лешенька? — расспрашивала Рада, ставя перед нежданным гостем чашку с чаем, терпко пахнущим бергамотом.

Алексей сидел в костюмерной театра, нагой, под простынкой, скинув с себя грязную, пропахшую бомжатскими ароматами одежду. Дрожал от холода.

— Вот вам балахон царя Клавдия. — Рада накинула ему на плечи черную бархатную тунику шекспировского персонажа.

— Сладкая жизнь имеет силу завораживать людей. Даже мечта о ней — это уже приворот. Особенно для жадных. — Алексей с голодухи уплетал за обе щеки угощенческое печенье и с удовольствием пил горячий чай, подбавлял в чашку сахару, быстро размешивал ложечкой. — Мой чеченец, может, и не был жадюгой, но, похоже, нюхал кокаин… Как говорит мой знакомый журналист Ляжка…

— Ляжка?

— Палкин-Комаровский! Вся беда в том, что русские пьют на работе. Оказалось, грешат не только русские. Мустафа на работе нюхал кокаин… — Алексей зло выдохнул: — Теперь пусть сам поваляется на грязном матрасе с заклеенным ртом и со связанными конечностями. Чучел! Собаку только жалко. Пришлось поддеть…

— Может, милицию вызвать, Лешенька?

— Ни в коем случае! Если я попаду в милицию, то опять вернусь к бандитам. Менты с ними в связке.

Костюмерша замерла, побледнела.

— Не беспокойтесь, Рада! — улыбнулся Алексей. — Я не привел за собой хвост. Только уйти мне отсюда нужно в каком-нибудь неприметном армячишке. Да шляпу бы…

— Вы же в театре, Лешенька! Это мир перевоплощения.

— И еще, Рада, — Алексей снял с руки часы. Часы у него уцелели чудом, вместе с запястьем бандиты запаковали их скотчем. — Отнесите часы в ломбард. Они дорогие, швейцарские. Выкупать потом не надо…


Из театра вышел пожилой человек с сероватой растрепанной бородой и усами, в соломенной шляпе, в темных очках, в длинном плаще защитного болотного цвета, с этюдником на плече… Бандиты, менты, местная чеченская мафия будут искать его на авто- и на железнодорожном вокзалах, у автобусов и электричек в направлении на север — к Москве. Нет, он отправится дальше, на юг, в Геленджик, в Туапсе. По морю. Опасаться нечего. Кто подумает, что обтрепанный полустарик с драненькой бородкой, в кедах, спортивных брюках, в допотопном плаще мышиного цвета, с этюдником на плече, тот самый прощелыга из Москвы, который хотел заполучить полулегальный груз в миллионы долларов! Вот она, сила искусства!

Алексей не спеша, переваливаясь по-стариковски, шагал по улице и в самом деле чувствовал себя художником-маринистом, приехавшим в сию благодатную сентябрьскую пору порисовать морские закаты. В этюднике, которым обеспечила его Рада, лежало несколько листов ватмана и тройка обычных карандашей. Пожалуй, надо купить акварельные краски и кисти. Нет, лучше лишний раз не светиться в общественных местах. К тому же он ни черта не соображает в красках и кистях для настоящих художников.

До Геленджика он добрался без приключений. Из Геленджика звонил по всем телефонам своей компании — они молчали. Наконец удалось выйти по домашнему телефону на финдиректора Глеба Миткова.

Глеб говорил взбудораженно, торопливо, он куда-то опаздывал:

— Контора опечатана. На нее напали… Осипа взорвали в машине. Дениса убили… Тут ходят слухи. В общем есть версия, Леша, что ты все подстроил и сам сбежал с деньгами за границу…

— Идиоты! — взревел Алексей. — Меня бандиты хотели в Чечню заложником…

— Можешь не объяснять! Меня это уже не касается. Я уезжаю… Советую тебе потеряться, исчезнуть на время…

Алексей отправил телеграмму матери в Вятск. На маршрутном автобусе поехал в Туапсе. Но в середине пути почувствовал, что борода и усы у него безнадежно отклеиваются, и вышел на остановке возле селения Малма. Здесь Алексей осмотрелся, отодрал бороду, вышвырнул. Он собрался передвигаться дальше автостопом… Но встретил на обочине молодуху, разговорился. Как всамделишный живописец, он разузнал, где найти приют на долгое время, чтобы запечатлеть здешние горно-морские виды. Молодуха оказалась пастухмяной, уветливой и живехонько рассказала ему о здешнем селении, посоветовала пойти к бабушке Ирме.

— Она постояльцев жуть каково любит! Без всяких рублёв пустит. Она слепая. Ей кто-то в доме — за большую радость. Крайний дом, товарищ художник.

— До моря от нее далеко?

— Далеко. Надо в обход… — Молодуха, видно, почувствовала, что потенциальный постоялец засомневался, и скоро успокоила. — Можно — до моря, товарищ художник! От села тропка есть, по горам. Ребятишки бегают, не боятся. Но купальный-то сезон уж кончился, товарищ художник.

Так Алексей Ворончихин под видом художника устроился на ближней к морю окраине горного селения Малма у бабушки Ирмы. Спросить документ у него — она не озаботилась.

Через несколько недель Алексей Ворончихин оброс настоящими усами и густой бородой и впрямь чувствовал себя живописцем. Правда, атрибутами художника: кистями, красками — он так и не разжился, зато рыболовными снастями — вволю. Покойный супруг бабушки Ирмы слыл заядлым рыбаком, весь сарай кишмя кишел снастями и прочими рыбацкими причиндалами: надувная лодка, резиновые ботфорты, котелки, охотничий нож, спальник. Алексея овеяло детством — с рыбалкой на Вятке.

XIV

Сочное многоцветье здешних мест изумляло и успокаивало. Зеленые и по-осеннему желтые горные склоны, пестрые луговины, белые гипсовые скалы. А главное — море: голубое, синее, черное, фиолетовое, оранжевое, — вечно живое в красках катившегося с края на край солнца…

По извилистой узкой тропинке, прыгающей по скальным камням и прячущейся в куще ветвистых зарослей, Алексей спускался к морю, на узкую галечную полоску местного пляжа. Позже, изучив берег, он сделал открытие: тропинка не растворялась на этом пляже, а потерявшись на гальке, вновь означалась в другом месте и вела в горы, плутала средь камней и кустов и опять выводила на морской берег. Тут был истинно заповедный уголок, который знали только местные ловкачи мальчишки да рыбаки аборигены.

Небольшая бухта, залив, галечный треугольный пляж в окружении скал. Самая приметная — конусообразная, она стремилась в небо и в то же время обрывалась небольшим плато, словно вершину скалы кто-то снес острой саблей… Внизу под скалой была небольшая пещера, здесь можно было скрыться от дождя, от ветра. Да еще — о! находка — со скалы струился тонкой блескучей змеей пресный родник. Тут же, на берегу, следопыт Ворончихин встретил странный, нерукотворно гладкий огромный валун. Камень лежал на берегу словно пасынок скалы, иль непослушный отрок, который, оторвавшись от матки, стремился к самостийной судьбе… Алексей гладил камень, испытывая под рукой его ровную покорность и в то же время свободолюбие, независимость; еще много веков назад камень оторвался от высокой горы, чтоб уйти на волю… Воображению Алексея Ворончихина тут был рай.

Он каждый день приходил сюда. Здесь и промысел был прекрасный! Он рыбачил и с берега, и выходил в море на резиновой лодке. Здесь он готовил на костре пищу; поставил палатку, оборудовал в пещере кладовую; в месте, куда стекал родник, выкопал яму, чтобы всегда быть с пресной водой. Притащил из села необходимую утварь.

В чулане у бабушки Ирмы Алексей нашел старый спальник, чуть обожженный с краю.

— Слышь, бабуль, возьму я это хломошенье на берег?

— Одеяло-то? Хошь весь чулан туда понеси, — отвечала бабушка Ирма. — Ты што ж, не ночевать ли на берегу собрался?

— А вдруг… Работы много… — Он объяснял бабушке Ирме, что намерен написать целый цикл картин о море, что сейчас делает наброски и эскизы, что возвращаться с берега в село каждый день муторно и тяжеловато… — добираться по скалам, через кусты, со спусками и подъемами, да еще с поклажей.

— Когда ж ты мне покажешь свои картины, Лексей? — спрашивала слепая бабушка Ирма.

Алексей не задавал вопросов: зачем ей, слепой старухе, картины? — напротив, твердо уверял:

— Покажу! Целый цикл картин о море, бабуль. Покажу!

Как-то раз Алексей и впрямь принес с берега этюдник, расставил его посреди горницы, напротив посадил на стул хозяйку. Он брал одну из своих работ на листе ватмана, выставлял на обзор и рассказывал бабушке Ирме:

— Здесь, бабуля, справа — тянутся горы. Впереди они зелены, курчавы. А дальше — голы и скалисты. На одной из вершин вечно лежит снег… А впереди, слева, залив моря и лодка с рыбаком. Солнце сбоку бьет рыбаку в лицо. Он щурится. Хитровато щурится… На корме, в силке, у него большая рыбина. Он собирается ее нести на базар. Потом будет сидеть в корчме, в пивной, проще сказать, с друзьями…

— Дак, а как жена-то? Поди, ругать его будет? Без рыбины и деньги пропил?

— Не-е, не будет. У него лицо очень хитрое. Таких мужиков жены не ругают. Им все прощается.

— Ишь, как у тебя здорово вышло! — восторгалась бабушка Ирма.

— А вот на этой картине моря почти не видать. Море только вдали синеет, — Алексей ставил на обзор следующую работу. На листах были какие-то редкие карандашные штрихи, смутные абрисы, фактически это были чистые листы. — Здесь горное пастбище и стадо овец. Молодой пастух глядит на горную каменистую дорогу. На дороге — повозка. В повозку запряжен ишак. Но главное — там девушка. Отец насильно везет отдавать ее замуж за богатого грузина. А пастух ее любит.

— Экие у тебя занятные картинки! — радовалась бабушка Ирма.


На берегу Алексей Ворончихин не чувствовал бремени пустых часов. Ни тоски, ни уныния. Время растекалось в делах незаметно и скоро. Он рыбачил, готовил пищу, любовался морем, бродил по окрестностям, собирал земляные орехи, радовался изобилию осенних красок природы. Не порченный цивилизацией пейзаж с оторочкой горного берега, с бесконечностью моря вносил в его сердце покой, в голову — ясномыслие. Презрение к суете, слитность с природой давали ощущение полноценности и достаточности здешнего полуробинзонского бытия.

Теперь в село он ходил с берега через день, иногда реже. Ходил, чтобы купить хлеба, соли, крупы, мясных консервов. Однажды он купил бутылку коньяка. Выпив немного коньяка, он ощутил жжение в желудке, тепло в теле, но не испытал радости. Спиртное подбивало к компании, тянуло к людям, к женщинам. Но Алексею сейчас это было не нужно — ему хотелось побыть одному. В природе, в естественности. Уединение и самосозерцание со спиртным не совместимы! Он насильно уходил от дум о женщинах, живя добровольным анахоретом.

Изменившись внешне — обросший длинными волосами, бородой, сменив одежду и привычный распорядок, он постигал окружающее чутьем охотника, путешественника, чутьем собрата природы. Он настолько слился с атмосферой морского берега, здешнего микромира и тишины, с обитанием живых и неживых существ, что, глядя на белых крупных бакланов, которые качались на волнах, вместе с ними качался на этих волнах; он что-то кричал проплывающим вдоль берега дельфинам на дельфиньем языке, а глядя в небо на горного, парящего над скалами и морем орла, сам поднимался ввысь и описывал большие круги, чувствовал, как трепещет оперение крыльев от встречного потока воздуха и зорким орлиным взглядом прощупывал побережье; а выбросив на берег пойманную на блесну рыбину, он вместе с ней бился на окатышах, захлебывался воздухом, раздувал предсмертно жабры… Он клал руку на конусообразную скалу, чувствовал в ней внутреннее тепло и напитанность солнцем, вековое затишье и мудрость, чувствовал, что она помнит молчание и говор тысячелетий…

Он часами слушал тишину моря. В безветрии, при полном штиле, оно было раздольным, мягким и глубоко задумчивым. При слабом ветре небольшие волны белели белыми гребнями — море улыбалось, веселилось. Алексей купался в лохматых волнах, играл, летел на их гребнях, разгонял белые пузыри пены. Иногда он проникновенно зрил в глубь моря, видел в пучинах, сквозь толщу воды, косяки рыб с блестящей чешуей, шапки ленивых розовых медуз, одинокую большую рыбину, которая плыла целенаправленно, будто на свидание…

Алексей с радостью и покоем вглядывался в заходящее малиновое солнце, которое принимали сизые слоистые облака на горизонте. Он чувствовал плоть этих мягких лучей солнца, каждый фотон, который несется к нему и дарит последнее осеннее тепло.

В ясные, оглушительно черные ночи Алексея окружали мириады звезд. Черное небо и гроздья созвездий не были статичными, мертвенно неподвижными. Небо дышало, звезды перемигивались. С неба сыпались кометы — осенний звездопад самый щедрый, — то тут, то там чертили стремительные синие шлейфы. В самые густые ночные часы звезды тянулись к земле, притягивали к себе Алексея, уносили ввысь, в безмерные пространства; каждая, даже мизерная звезда тщилась послать мерцающий свет-импульс, будто хотела напомнить о себе, о своей непостижимо существующей жизни. Алексей плутал во вселенной, плыл с одного созвездия на другое, голова его кружилась, взгляд затанцовывался среди звезд; он улыбался, стирал со щеки слезу умиления и счастья.

Ночи становились все прохладнее, Алексей разводил костер за камнем, чтобы не появились морские пограничники или какие-нибудь дотошные туристы не захотели проведать его обитель. Сидел у костра, смотрел, зачарованно смотрел на огонь. Одиночество и естественность среди природы уносили его от прежней жизни. Там, в той жизни остались бизнесмены, политики, журналисты, депутаты, бандиты, реклама, деньги… Всё казалось нелепым, искусственным, бесовским… Одиночество и естественность возвращали к детству, где все было радостней, все светлей.

Как-то ночью Алексей проснулся в палатке от сырости и холода. Его жилище подтопило. Кругом: и сверху, и со стороны моря, и с гор, казалось, что-то льется, гудит. Бушевал шторм. Алексей выбрался из подтопленной палатки и ничего перед собой не мог разобрать. Небо было густым, темным. Казалось, неба и вовсе не было, не было ни суши, ни моря — всё слилось в единый беспросветный мрак, шум, рев волн, перекаты гальки, грузные захлесты водой береговых скал.

Шторм нарастал почти ежеминутно. Вскоре оглушительной волной накрыло палатку, сдернуло с места, смыло, утянуло в черную непросветь воды и ночи, на которой белесо шипела пена. Поток воды чуть было не утащил с собой и Алексея. Раз за разом волны все ненасытнее обживали берег. Они добрались до пещеры и заливали ее. Весь Алексеев скарб уносило в море: рыбацкие снасти, утварь. Этюдник желтеющим угловатым пятном мелькнул в очередной нахлест волны и скрылся…

Вдруг небо разверзлось. Воссияла молния, мгновенно осветив синей вспышкой разгневанное море, облитые штормом скалы. Ударил гром. И скоро ливень с тяжелыми крупными каплями обрушился сверху, дополняя потоп. Алексей, напрасно пытавшийся спасти кое-что из своих пожитков, кинулся под ливнем по тропе. Но он не смог подняться. С гор потоками хлынула вода, она шла грязным упругим валом, сбивала с ног, руки соскальзывали с камней и веток кустов, — Алексей сорвался с горной тропы, почти кубарем скатился на береговую гальку, в объятия холодных волн.

Берег всё полнее, выше захлестывали волны. А сверху дикую, взбесившуюся воду моря веселили тяжелые капли ливня, грязные потоки дождевой воды плюхались в волны с гор. Уже не было клочка суши, которую не топили бы валы бунтующей воды.

У Алексея потемнело от страха в сознании: ему неоткуда ждать подмоги! Ему не к кому обратиться за помощью! Ливневый шквал с гор отрезал путь на сушу. Обжигающие холодом волны могут в любую минуту смыть его в море, разбить о скалы. Шторм бушевал, море гудело, требуя жертвоприношения…

Спасаясь от смерти, Алексей забрался на камень под скалой, это было самое высокое из доступных мест на берегу. В небольшой выбоине на верху камня он закутался в уцелевшую плащ-палатку, съежился и притих. Вокруг бушевало море. Ливень рушился на землю. Снизу на Алексея летели брызги разбитых о камень волн, сверху — потоки дождя. Все бултыхалось и хлюпало. Он лежал на камне, скрючившись, поджав ноги, весь дрожа, и заведенно, погрузившись в мир спасительной иллюзии, шептал молитву, единственную, которую знал наизусть.

Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли.

Он не роптал, не жаловался на нрав природы, — он даже не боялся этого шторма и ливня. Так порешила природа-мать, прародительница всему и вся. Бог — есть создание не природы, а создание людское, для людского спасения. Люди не могут представить бога иным, нежели как в обличии человеческом. Отсюда — и богочеловек. И вера в спасение… Религия как высочайшее человеческое искусство.

Он снова истово твердил молитву:

…И не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго. Ибо Твое есть Царство и сила и слава вовеки.

Ливень прекратился к утру. Дождь — к середине дня. Шторм усилился, разгулялся. Теперь Алексея от некоторых разбитых волн не просто опрыскивали брызги, на него летели клочья пены, струи воды, вокруг шипело, пенилось, прыгала мелкая галька.

Он сидел больше двух суток на камне, клацал зубами от голода и холода, слушал нескончаемый вой и жалобы моря. Только на третий день, к утру, море погасило пыл. Выбралось солнце, обсушило горы. Только тогда Алексей покинул камень и медленно, сантиметр за сантиметром полез по тропе на гору, чтобы потом с грехом пополам спуститься на другую прибрежную полосу суши, а дальше — опять вверх, где ползком, где на карачках. До крайнего дома села к бабушке Ирме он добрался изможденный, падающий от голода и усталости.

— Живой ты, Лексей? Уж думала, если нынче не явишься, спроважу мужиков на розыск. Море-то как уркало. Говорят, давно этаких штормов не бывало.

Бабушка Ирма не видела Алексея, но слышала его дыхание, чувствовала усталость и смирение.

— Худо тебе, Лексей, давай чаю пей! Сугревайся!

Продрогший до последней косточки, израненный на горной осклизлой тропе, он тяжело отпыхивался и улыбался:

— Выжил, бабуль! С Божьей помощью.

— Ох! А как же картины-то твои, Лексей? — всплеснула руками бабушка Ирма, слепыми глазами, водянисто светлыми, с едва различимыми точками зрачков уставилась на постояльца. — Поди, все утопли?

— Утопли, бабуль. Всё в море унесло…

— Славные картины были у тебя. Жалко-то как… — заплакала старуха.

XV

Береговое светопреставление крепко аукнулось Алексею. Он захворал, слег, позже выяснился диагноз — двустороннее воспаление легких. Половину зимы он провалялся в доме у бабушки Ирмы, благо денег, которые выручил за швейцарские часы в ломбарде, хватало на лекарства и оплату визитов процедурной медсестры.

В селе прознали про хворь бородатого художника-мариниста Ворончихина, промышлявшего искусством на берегу. Прознали, что все его талантливые работы и весь реквизит: краски, кисти, холсты, мольберт — смыло в море, и очень ему сочувствовали. К бабушке Ирме то и дело заглядывали сельчане, сердобольные бабы, пьющие мужики, чтобы проведать квартиранта-искусника, посочувствовать, принести гостинец. Несли липовый мед, малиновое варенье, спиртовый настой мумие, шерстяные носки, теплые кальсоны, спиннинг, сачок, конскую колбасу; в селе народ жил разношерстный: татары, русские, украинцы, балкарцы, армяне, ингуши, черкесы, даже оседлый старый цыган со своей старухой в золотых увесистых кольцах в ушах.

Однажды проведать великого больного живописца приходила делегация школы из соседнего села: учительница литературы Альбина Изотовна, которая вела школьный факультатив «Таланты», и несколько ее подопечных: две чернявых девчонки и белесый паренек из выпускных классов, интересующиеся искусством. Низенькая, активная учительница, с мелкими быстрыми чертами лица и острым носом восторженно, экзальтированно расспрашивала Алексея о том, как трудится художник, где учился: конечно же, в Строгановке? каковы планы на будущее? в каких галереях мира его полотна? И неужели кому-то могут понравиться «творения» Церетели? Приглашала в жюри, председательствовать на конкурсе школьного рисунка…

Алексей смотрел на учительницу и ее учеников с уважением, словно сам был учеником, а они — известными художниками. Он говорил мало, рассеянно улыбался, через слово благодарил посетителей за внимание к его «столь скромной персоне». Но не разочаровал делегацию: и учился в Строгановке, и картины в частных галереях Парижа и Нью-Йорка, и Церетели, безусловно, ему не пример…

— Алексей Ворончихин! — уходя, воскликнула Альбина Изотовна. — Выздоравливайте! Как удивительно! Теперь я буду знать, что вы — легендарный художник, чьи работы унесло штормом в море…

Школьники оставили ему на память свои рисунки. Тут были и рыбак в лодке, и пастух с дудочкой, и белые ледяные вершины неподступных гор в золотой дымке утра. Алексей как профессионал разглядывал рисунки, находил промахи, чувствовал себя и вправду нешуточным живописцем, — мысли клубились на эту загадочную тему…

Болезнь еще дальше сместила в прошлое московскую жизнь. Даже то, что случилось в Новороссийске, казалось кошмаром безалаберной юности. С выздоровлением Алексей ударился в чтение, запоем проглатывал всё, что подворачивалось под руку, что находил на чердаке и в чулане у бабушки Ирмы, — хватался за любой текст, даже за старые изжелтелые газеты. Позднее раздобыл в селе Библию, осилил в первом чтении Ветхий Завет… Прочитал Коран.

С приходом весны, когда солнце первым жаром окатило землю, он опять стал хаживать на свой берег, к своей скале и камню. Весна вливала физические силы, дарила вдохновение и сподвигла к изобразительным замыслам.

— Чем ты там громыхаешь, Лексей? — спрашивала бабушка Ирма, остановясь против раскрытой двери сарая, где шерудил квартирант.

— Ищу вот зубило, кернер… Долото старое. Молоток…

— Куды тебе?

— Хочу кой-чего из камня вырубить, — отвечал Алексей.

— Ты что ж, еще каменный рубщик? — изумлялась бабушка Ирма.

— Скульптор, бабуля. Зодчий, можно сказать.

— Чудной ты, Лексей. Недаром говорят: художник, ежели не пьяница, то обязательно сумасшедший.

На родном берегу моря Алексей восстановил прежний быт: построил шалаш, принес рыболовные снасти, новый котелок, старый чайник, ватное одеяло вместо утонувшего спальника. Но теперь не рыбный промысел, не миросозерцание, не услада одиночества на морском философском берегу тянули его сюда, к скале и камню, спасшему ему жизнь. Он собирался выбить на камне Истины.

Многие годы, ища гармонию с миром, Алексей Ворончихин с кем-то мысленно спорил, в том числе с собой, соглашался с общепризнанными истинами и опротестовывал их — это было поиском Бога, поиском Смысла, поиском Истины. Он искал то, чего найти применительно для всех людей невозможно, то, от чего в общем-то сам отказывался, ибо естественный человек не нуждается в Смысле, как не нуждается в Смысле дельфин, плывущий по морю, ибо естественный человек не нуждается в Боге, как не нуждается в Боге горная лань, так как сама по себе есть частица Бога, которого олицетворяет и вбирает в себя Природа, ибо естественный человек не нуждается в Истинах, как не нуждается в них орел, который кружит над побережьем; Истина — уже в его полете, в размахе его крыльев, в его бдительном взоре.

Но любой Смысл, Бог и Истина для человека тоже естественны, с их помощью человек становится не выше Природы, но открывает таинства самой Природы. Без теорий, гипотез, образов, без игры ума естественный человек пуст, скучен, примитивен ровно макака…

Сперва Алексей записывал на маленьком островке черного прибрежного песка текст Истины, долго размышлял над ним, редактировал, облегчал фразу и вместе с тем превращал ее в некую загадку, которая требовала осмысления, личностного наполнения и опыта жизни… Он не задумывался: будут ли прочтены его слова, — они будут прочтены им… В молодости Алексея смущали двойные, тройные, потаенные смыслы священных книг. Коли они трактуют Господни истины, они должны быть понятны и доступны, не путаны, не вычурны, рассуждал он. Позднее он понял, что путь к истине должен иметь загадку, сопротивление; только тот достоин постичь Истину, кто потрудится душою…

Он писал на песке:


Блаженство мира — есть блаженство в себе самом. Несовершенство самого себя и есть несовершенство мира. Истина — есть познание себя.


Фраза вышла длинной, второе предложение отчасти дублировало смысл первого. Алексей кумекал над песчаным временным текстом, сокращал слова. В конце концов он вышел на свою истину.


Истина — есть блаженство. Истина — есть познание себя.


Теперь фраза имела загадку, какую-то туманность… Все это придавало ей значимость.

На другой день он снова писал на песке. Ходил кругами. И выходило:


Религия — есть искусство. Истина — есть человек.

Ложь во благо — есть благо. Ложь во благо — есть истина.


Следующий новый день приносил новую Истину, новую строку.


Истина — не есть любовь к Богу. Истина — любовь к человеку.

Любовь человека к человеку — радость Богу.


Камень, на счастье, оказался не очень твердым, порода поддавалась под ударами тяжелого молотка и зубила. Но уже вырубая на камне первую Истину, Алексей понял, что трудов ему хватит на долгие месяцы.

Первая строка на камне должна была быть такова:


Истина — есть любовь.

XVI

Алексей трудился каждый день. За «смену» ему удавалось выбить не более одной полубуквы, чаще и того меньше; но он, словно старатель крот, точил и точил свое на камне, отвлекаясь на недолгий отдых, приготовление нехитрой пищи, на неизбежную рыбалку.

Однажды, когда ходил взад-вперед у воды и глядел на очередной стих: «Страсть — есть сила и жертва», начертанный на черном песке, Алексей заметил боковым зрением на склоне дрогнувший куст. Там кто-то был! Кто? Может, овца каким-то чудом забралась на горную тропу, может, мальчишки решили поглядеть, чего тут творит бородатый чудак. А вдруг злоумышленники? Призрак Мустафы промелькнул в сознании и средь нагорных кустов. Нет, злоумышленники не будут церемониться: место здесь тихое, безлюдное — чего им таиться и подсматривать? Тут был кто-то другой.

Теперь Алексей стал часто ловить себя на мысли и невольном ощущении, что за ним кто-то наблюдает, — наблюдает осторожно, робко, — и это, похоже, не горный козел или заблудшая овца, не степной заяц или лисица. Вдруг однажды, когда выбивал на камне буквенную бороздку, Алексей поднял голову вверх и увидел на тропе, за кустами, покрывшимися молодой яркой зеленью, юный лик, черные девичьи глаза. О, чудо! Он узнал ее! Чернявая юница, будто пугливая газель, стремительно бросилась вверх по склону, умчалась, черня мелькающим черным платьем свой путь.

Это была одна из тех школьниц, которую приводила к нему восторженная любительница прекрасного Альбина Изотовна. Алексей запомнил взгляд этой школьницы. Она смотрела на него большими черными глазами пугливо и вместе с тем жадно, вела себя чуть диковато, не произнесла ни слова, ни о чем не спросила. Он запомнил и мелкие родинки на смуглом лице — на щеке, над бровью — родинки не сильно выделялись, они были светло-коричнывыми, мелкими, разнили лицо с другими. Алексей запомнил, что зовут ее Гулией… Ах, вот кто за ним наблюдает!

Гулия сильно взволновала его сердце. Поначалу Алексей хотел выкинуть из головы черноглазую аборигенку-газель. Но ее гибкая прыгучая фигура, ее жадный взгляд мерещились и мерещились. Алексей теперь ждал Гулию, постоянно шарил взглядом по склону, где тропа.

Еще до того дня, когда над заповедным местечком у моря появилась девушка, Алексей Ворончихин испытывал томительное чувство весеннего обновления. Он скучал по женскому теплу, должно быть, точно так же, как распускающиеся по горным склонам кусты и деревья и вся здешняя живность истосковалась по весеннему расцвету. Он без ясной, определенной цели даже принарядился — обстирался, почистился и обаккуратил свою пышную бороду и усы. Перед зеркалом и так и этак ловчился с маленькими ножницами, чтоб вышел ровный бородатый овал — не стариковская метелка. Он стал менее отрешен, более любопытен, заглядывался на сельчанок. Весна бодрила кровь, мысли стелились к женщинам: то одно воспоминание, то другое сладко пожигали и дразнили сердце.

…Вышло, что он спугнул Гулию. Она не приходила несколько дней. Все эти дни Алексей не мог плодотворно, прилежно работать. Что-то не ладилось, не склеивалось, не рубилось. Валилось из рук…

А когда он, уже не она, а он выследил ее на склоне горы, то тут же и закричал:

— Гулия! Идите сюда! Там можно упасть! Прошу вас: спуститесь!

Гулия не спустилась на берег. Алексей успел заметить стыдливый, разоблаченный взгляд девушки и ее порывистый козий скачок. Гулия растворилась на склоне и опять не показывалась несколько дней. Опять все эти дни Алексей не мог работать запоем, безоглядно. Он слегка поругивал себя: чего так вдруг обрушился на девчонку… Иди, мол, сюда… Скромнее надо…

Потом он увидел ее на скале. Она сидела под солнцем, не таилась, наблюдала за ним, или просто смотрела вдаль, в море.

— Гулия, я переживаю за вас. Спуститесь! — выкрикнул Алексей.

Наконец она сошла к нему на берег.

Она долго стояла возле камня, смотрела на выбитые на нем слова. Фраза еще не была закончена, но смысл был очевиден. Гулия бережно, словно живое нежное существо, погладила камень. Ничего не спросила.

Из нее трудно было вытянуть слово. Алексей пробовал ее разговорить, но бросил. Оказалось, что слов между ними и не нужно. Они без слов ладили и общались друг с другом. Слова, казалось, могли навредить здешнему миру.

Гулия устроилась у самого моря, на валуне, чтобы не мешать работе Алексея. Но он ничего не мог делать в ее присутствии. Он развел костер. Смотрел сквозь поднимающийся дым на Гулию. Иногда ловил ее взгляд. Тогда они безголосо говорили. Порой говорили вспыльчиво, заполошно, ревниво узнавали о чем-то друг от друга, но все заканчивалось мирно и бессловесно… Чайка кричала над берегом. Мягко бились о берег волны. Тень большого облака проплыла по морю.

— Становится прохладно, — сказал Алексей.

— Солнце заходит, — отозвалась Гулия.

Алексей подогрел на костре чайник, принес кружку с чаем для Гулии:

— Вот чай.

— Спасибо. — Она взяла кружку, слегка кивнула с благодарностью. Сделала глоток. — Без сахара.

— Сахар кончился.

— Можно я принесу завтра сахар?

— Принеси.

На другой день она пришла к Алексею на берег, протянула небольшой кирпичик:

— Пачка сахару.

— Спасибо.

— Можно я здесь посижу?

— Посиди. Мне хорошо, когда ты здесь.

«Почему?» Последний вопрос «Почему?» она не произнесла вслух. Ответ Алексея услышала тоже беззвучный.

Теперь Гулия приходила каждый день. Она садилась у моря, на свой валун, смотрела на море и на Алексея, как он трудится. А он уже окончательно не мог работать в ее присутствии. Он едва закончил на камне свою первую Истину. Он даже нечаянно, промахнувшись по кернеру, ударил себе молотком по пальцу. Вскоре под ногтем большого пальца на левой руке появилась синь. Он все чаще сидел у костра и смотрел на свою гостью с застывшей улыбкой.

Как-то раз Гулия появилась на берегу под вечер. Диск солнца уже окунулся в море. Багряные лучи струились по глади воды чешуйчатым золотом. Луна, золотисто-бледная, прозрачная, как призрак, поднималась над морем.

— Сегодня полнолуние, — сказала Гулия. Возможно, этим она объяснила свое позднее появление.

— Да, — ответил Алексей. — Вечер тихий, ясный. Но море еще очень холодное. Садитесь сюда. У костра теплее, — сказал Алексей, указывая на место рядом с собой на одеяле.

Гулия села с ним рядом.

Она сидела, поджав ноги, обняв руками колени. Алексей сидел рядом, тыкал прутиком в догорающий костер, шевелил угли. Быстро темнело. Лишь утонуло солнце — с гор на море надвинулась глухая тень. Луна, разалевшись золотом, быстро ползла в небо, меняла окрас — завораживала люминесцентной синью.

Сумерки накрыли берег. Гулия, видимо, ждала сумерек. Она заговорила с Алексеем так, как никогда еще не говорила:

— На песке было написано: страсть — есть сила и жертва. Почему?

Алексей эту Истину и сам еще до конца не раскусил. То, что страсть — это сила, высшая, может быть, сила для человечества, было понятно, но вторая часть сентенции «страсть — есть жертва» была не совсем точна, в ней был заключен смысл утраты, это казалось слишком путано и слишком прямолинейно, а где же победа?

— Мне не объяснить вам, Гулия, — ответил Алексей.

— Почему?

— Надо самой пройти через это… Не все выражается словами. Бог наделил людей и чувствами.

Гулия склонила голову.

Заря тускло размазалась по краю моря. Сизые слоистые облака над горизонтом склеились, не пускали больше на воду закатного света. Зато на акваторию легла, нежно колеблясь, лунная дорожка, серебристая, как голос Гулии… Незаметные на глади волны лишь у берега чуть шептались, натыкаясь на валуны и скалы. Стало кругом тихо и трепетно.

— Я знаю, что такое страсть, — сказала Гулия. — Страсть — это любовь. В этом вся истина.

Ревность и жалость обожгли сердце Алексея: эта девочка уже знает, что такое любовь? Казалось, в этот миг они оба замерли, их сердца остановились; волны перестали перешептываться и затаились.

В небе светила луна. Уже ярко. Насыщенная. Вдруг она погасла. Тяжелое облако забралось на нее своей тушей. Красные клопы догорающего огня ходили по изгоревшим сучьям в костре. Мир померк, покрывшись, как одеялом, густой тенью.

— Я хочу, чтоб вы меня любили, — прошептала Гулия. — Я хочу, чтоб вы это делали сейчас. Я знаю, что такое любовь… Я люблю вас.

Алексей сидел околдованный и окаменелый. Он не смел пошевелиться, обнять Гулию. А когда все же нашел в себе силы осторожно приобнять ее, то почувствовал, что она вся дрожит. Она пылала и трепетала на волнах страсти. Стремглав Гулия обхватила его за шею и горячими алчными губами впилась ему в губы. Целовалась она умело, искушенно, хотя сама девичья страсть все же казалась зеленой, неоперившейся…

— Я люблю вас. Страсть — не есть жертва. Страсть — есть только любовь, — задыхаясь, шептала она и жалила лицо и шею Алексея поцелуями.

Он видел, как в темноте сияют сумасбродным слезным блеском ее глаза. А когда в небе вновь вспыхнула луна, столкнув с себя тушу облака, Алексей увидел ее открытое лицо, светлые родинки, трещинки на губах, даже черный пушок над розово-молочными разгоряченными и блестевшими от поцелуев губами.

— Я, — пролепетал он, — старше тебя, Гулия. Ты очень молода. Пройдет время и ты, Гулия…

Она порывисто вскочила. Черная тень опалила береговые камни и гальку — Гулия газелью кинулась на тропу в горы.

— Постой! Я провожу! — крикнул он.

Но он не догнал ее, не поймал, он и не хотел ее ловить.

В эту ночь Алексей, оставшись на берегу, почти не спал. Он казнил себя за непонимание и холодность, за трусость и предательство; он изводил себя худыми словами. Эта девушка обожгла его светлой чистой нежностью, сокровенным признанием, а он, сухарь, старый пень, которому едва за сорок, отверг, предал, надругался над ней, самой красивой, самой трепетной девушкой в мире. Потом Алексей кого-то молил, что все так вышло. Любовь — есть истина! Страсть — все же жертва… А сердце уже изнывало от желания новой встречи с Гулией и близкого жуткого счастья.

Гулия появилась на берегу через день. Так же близился вечер. Алексей сидел у костра, глядел на заходящее солнце. Он, конечно, каждую минуту ждал Гулию, ловил любой шорох со стороны горной тропки.

— Ты обиделась на меня? — спросил он.

— Нет.

— Ты уже любила кого-то?

— Нет.

— Ты не будешь ни о чем жалеть?

— Нет.

Они опять сидели у костра. Возможно, ждали, когда солнце утонет в море, и тень с гор накроет их счастьем любви и жертвой страсти… Алексей обнял Гулию. Она прижалась к нему. Но сегодня в ней не было прежнего огня. Страсть и волнение не разгорались: то ли она была сегодня другой, то ли над морем не зажглась пока соблазнительным светом полная луна.

Алексей огладил свои усы и бороду и потянулся, чтобы поцеловать Гулию. Тут грянул выстрел. Выстрел грянул так неожиданно, так оглушительно, так близко, что Алексей съежился и притиснул к себе Гулию.

На берегу у скалы стояли двое усатых мужчин в тюбетейках, в руках — ружья.

— Зачем вы пришли? — вскричала Гулия, шарахнулась навстречу.

— Молчи, глупая! — прикрикнул на нее старший из мужчин.

Другой, что был моложе, оттолкнул Гулию, чтоб не заслоняла путь к Алексею.

— Я ее отец, — сказал старший. — Вот где вы прятались… — Отец Гулии говорил глухим голосом с южным акцентом. — Ты развратник… Мы будем тебя судить. Наш род будет тебя судить. Гулия уже сосватана…

— У меня с ней ничего не было! — промолвил Алексей.

Вперед выступил брат Гулии.

— Нам сказали, она бегает к тебе уже месяц.

— Она смотрела, как я работаю…

— Мы видели, как ты с ней работаешь! — выкрикнул брат Гулии и угрозливо поднял на Алексея ружье.

Отец Гулии был более рассудителен:

— Говорят, ты известный художник… Уже не молодой человек. У тебя есть дети?

— Да… Я клянусь вам, что с Гулией у нас…

Вдруг сверху, со скалы раздался резкий, взвинченный, неуступчивый голос:

— Не троньте его! Если тронете, я брошусь!

Пока отец и брат вели допрос Алексея, Гулия пробралась наверх по тропе, выскочила на скалу.

— Вот дура! — прошипел брат.

— Мы его не тронем, дочка! — примирительно прокричал отец.

— Тогда уходите! — истерично выпалила Гулия.

Отец махнул ей рукой:

— Мы уходим. Спускайся!

— Безмозглая дура! — шикнул брат и демонстративно забросил на плечо ружье. — В клетку ее надо посадить.

— Посадим, — тихо согласился отец. — Сейчас ее не надо травить. Сейчас она больная…

— Из-за этого бородатого мазуна? — презрительно посмотрел на Алексея брат.

— Из-за этого, — склонив голову, подтвердил отец. Потом поднял голову к Гулии: — Мы уходим, дочка! Всё! Кончено! — Он обернулся к Алексею, сказал спокойно, твердо: — Даем тебе день. Через день духу твоего здесь быть не должно. Если останешься — тебе не жить… Она сосватана…

— Отец не шутит, — прибавил брат Гулии. — Моли своего бога, что не успел нагрешить.

Они направились к горной тропе. Алексей остался на берегу, он смотрел на Гулию. Заходящее солнце обливало красным светом скалу, обливало красным мучительным светом девушку, которую он безмерно любил и ради которой был готов сам шагнуть со скалы в пропасть.

— Постойте! — выкрикнул Алексей, догоняя грозных пришельцев. — Я могу с ней проститься?

— Прощайся, — ухмыльнулся брат. — Вон она стоит.

Они стали подниматься по тропе.

Алексей шепотом выкрикивал Гулии:

— Гулия! Мы еще увидимся! Жди меня! Я обязательно найду тебя! — Тут голос у Алексея прорезался, прорвался криком, отразился эхом: — Ничего не бойся, Гулия! Истина — есть любовь! Помни об этом!

— Я буду помнить! Всегда! Я люблю вас!

Она стояла на величественной скале. Заходящее солнце обливало ее красным горячечным светом. Эхо разносило по горным окрестностям ее признание.


На другой день Алексей Ворончихин, глотая слезы, уходил из села Малма. Он простился с бабушкой Ирмой, обнял старуху и ничего не смог выговорить.

— Еще, Лексей, приедешь малевать картины? Очень уж мне понравилась про рыбака, который жену обманывает…

— Приеду, — охрипше шепнул Алексей.

Он вышел из села Малма на трассу. Пешком направился по обочине дороги до портового и железнодорожного узла — города Туапсе.

XVI

В нем все время звучала тихая, едва уловимая музыка, — эту музыку сплетал слабый и печальный звук прибоя, шум ветра, который путался в кустах на склоне гор, дыхание Гулии, которое он слышал, когда она сидела с ним рядом, шорох ее волос, отдаленное эхо, которое приносил лунный свет по дорожке моря к подножию скалы… эхо голоса Гулии.

Эта музыка жила в нем, не остывая и не кончаясь ни днем ни ночью. Ночью эта музыка снилась ему, словно кто-то играл на многоголосой арфе, где струны — плеск моря, поток лунного света, шелест ветра, треск сучьев в костре, испепеляющий слезный голос Гулии: «Я знаю, что такое любовь… Я люблю вас…»

Эта музыка звучала у него в ушах, когда он пешим странником, с клюкой и узелком на плече брел вдоль железнодорожного полотна от Краснодара до Ростова-на-Дону, когда ехал в кузове тряского бортового «МАЗа» в сторону Астрахани, когда плыл по Волге на огромном, едва вписывающемся в створы каналов сухогрузе, когда с рыболовецкой артелью вел отлов рыбы под Саратовом, когда подрабатывал грузчиком на Тольяттинском мелькомбинате, чтоб получить копейку на хлеб насущный, и ходил весь белый, с белой, обсыпанной в муке бородой…

Мелодия любимой Гулии не кончалась.

Эта музыка поила его пьяным-пьяным вином и душила в жарких объятиях, как может душить искушенная в страсти бестия, эта музыка бросала его в дрожь, словно мальчишку, которого ждет первая любовная утеха, — эта музыка мягко обволакивала его, словно старое бабушкино одеяло, и согревала от дождей, студеных ветров, от холода земли, когда он спал на земле или в самодельном шалаше, эта музыка питала его своими бестелесными хлебами, сочными дарами духовных яств; она же, изнурительная, поселяла в душу лютый голод и сухую пустыню…

Он жил в некой прострации, не запоминая ни людей, ни жилища, не помня ни дня, ни года, ни города. Он часто плакал, не замечая, что плачет, он не слышал, что плачет, и только люди его окружающие пробуждали его и спрашивали: «Отчего вы плачете?» Да бывало ночью, когда он кричал во сне, кто-то находившийся в соседях, то ли рыбак в палатке, то ли строитель в вагончике, то ли старик в избушке будили его, трясли за плечо и, предостерегая от чего-то, советовали: «Воды попей. Уж больно ты страшно шумишь…»

Однажды среди ночи его пробудил ливень. Алексей спал под навесом на казацком базу. Гром и молнии обрушились прямо ему в сердце. Все сверкало и грохотало вокруг, все сверкало и грохотало внутри. Лился дождь. Из его глаз лились слезы.

— В хату ступайте! — кричал из окошка казак Савелий, приютивший Алексея на своем базу.

Алексей не только не ступил в хату, а кинулся прочь со двора.

— Так с ума сойти можно! Нельзя над собой так! — шептал он, быстро шагая под ливнем, иногда переходя даже на бег, скользя и падая на раскисшей дороге. Потоки воды лились с неба, потоки воды омывали его ноги. Раскаты грома и злобная синь ночных молний пронизывали все вокруг. — Домой! В Москву! Домой! На перекладных. На чем угодно. На электричках, — шептал Алексей и нисколько не боялся грозы, торопился, насквозь промокший, к ближней железнодорожной станции.

На станции, полуосвещенной, размытой в ливне, он кинулся к поезду, стоявшему у перрона.

— Мне только до соседней станции! Возьмите! Умоляю! — выкрикнул он проводнице, стоявшей в открытых дверях вагона. Он тут же стал перед ней на колени. — Только до соседней станции! Умоляю! Мне очень надо!

Она, неприступная поначалу, дрогнула:

— До Свиридовки, что ли?

— До Свиридовки, — пробормотал он и полез в вагон. Грозился, что купит билет у начальника поезда, что постоит в тамбуре.

В тамбуре он отжал свою одежду, «стрельнул» у солдата закурить, искурил сигарету и вскоре растворился зайцем в составе поезда почти на сутки, неблагодарно забыв о проводнице, которая пустила его в вагон. Алексей затерся на пустующую полку в плацкартном вагоне, закрылся одеялом, и уснул в счастливом сугреве и надежде, что поезд несет его домой. Он проспал почти целый день. Проводник на утро сменился и ничего не заподозрил за новым ночным пассажиром…

Когда Алексей очнулся и выбрался из сна и из-под одеяла, ошеломленно увидел, что поезд прибывает в Туапсе. Куда? До какой Свиридовки он сел? Поезд шел на юг, а ему надо было на север.

Гулия! Милая! Любимая моя! Ты снова где-то рядом!

Он безумно обрадовался, что оказался на родном берегу…

Под покровом ночи Алексей Ворончихин пробрался к дому сельской учительницы литературы Альбины Изотовны. Он осторожно поскребся в окно. Когда в окне мелькнуло белым пятном лицо хозяйки, он представился:

— Художник Ворончихин! Помните, вы ко мне приходили с Гулией!

В доме вспыхнул свет. Альбина Изотовна выскочила на крыльцо. Испуганная, но восторженная до предела, она схватила Алексея за руки.

— Я все знаю. Гулия открылась мне… — шептала она быстрыми морщинистыми губами. — Я знала, что вы вернетесь. Я верила в вас, Алексей! Такая любовь бывает раз в тысячу лет!

— Что? Где она? Могу ли я ее увидеть? — столь же горячо спрашивал Алексей и облизывал обсохшие губы.

Альбина Изотовна забыла пригласить его в дом. Ему и не нужен был ее дом. Учительница быстро, сбивчиво, оттого еще ярче и больнее, рассказала.

— Отец Гулии учинил над ней контроль. Никуда не отпускал. Даже на выпускном вечере она была в сопровождении брата. Они чувствовали, Алексей, что она может сбежать… А выпускные экзамены она еле сдала. Ходила чернее тучи. В глазах слезы… — Тут Альбина Изотовна тяжело, глухо, чахоточно закашлялась. Приступ был болезненным и долгим. — Ах, моя проклятая болезнь! — наконец промолвила она и снова заговорила про Гулию: — Сразу, через неделю после окончания школы, отец выдал Гулию замуж. У них, у мусульман строго. Чего скажет глава семейства, так и будет. Уже калым был получен! За богатого турка, который руководил строительством отеля в Геленджике. Турок после свадьбы сразу увез Гулию в Стамбул… — Альбина Изотовна хватала Алексея за руки, за плечи, даже несильно трясла его, выпытывая правду: — Вы будете искать ее? Добиваться… Да, да, я знаю, что вы ее найдете! Вы поедете туда, в Стамбул? Да?! Это правильно… Великий художник и такая девушка… Поедете?

— Нет, — тихо произнес Алексей, посмотрел на призрачно освещенную желтым светом из сеней Альбину Изотовну, которая была явно не здорова, с закутанной в шаль грудью, прибавил: — Нет, я не поеду в Стамбул. Ей будет еще больнее… Прощайте!

— Куда вы теперь?

— Не знаю… Зачем мне жить без нее? Пойду на скалу. Может быть, шагну вниз… То, что не сделала Гулия.

Альбина Изотовна онемела, замерла. В потемках глаза учительницы испуганно сверкали. Но ответ ночного гостя пришелся ей по сердцу: страх в глазах растворялся в восторге.

XVII

Холодная ветреная осень кукожила листья. Они, сухие, опавшие, тихо царапали асфальт, гонимые ветром, хрустели под ногами идущего по набережной Алексея Ворончихина. Москва-река бледно отблескивала, отражая серую лопотину туч, затмивших солнце. Наступил ноябрь. Минуло больше года, прежде чем Алексей объявился в столице.

Теперь у него не было ни машины — машину давным-давно угнали или забрали за какие-то долги; у него не было жилья: квартиру, которую он снимал, давным-давно сдали другим, а позднее продали, сделали капремонт, так что никто знать не знал о вещах, мебели, книгах и китайской вазе жившего здесь когда-то человека.

Бывшая соседка теть Настя, увидав обросшего, задичалого, в потерто-походном облачении Алексея, сперва убоялась его как привидения, а следом — обрадовалась, опознав сквозь бороду и усищи весельчака соседа.

— При ремонте-то новые хозяева все твои пожитки без сердца вышвырнули. Говорят, чтоб барахолки тут никакой от покойника не разводить… — Теть Настя осеклась. Но Алексей сделал вид, что про «покойника» не услышал. — А вот одёжу, Леш, я у них все-таки ж выхватила. Забрала костюм твой, пальто, шляпу, ботинки. Думаю, если ты не вернешься, так племяшу, когда из тюрьмы выйдет, балбесище… Или старика одену, когда его в гроб класть.

— Шляпа — это здорово, теть Насть. При шляпе я ковбой. Ковбою кровать не нужна, — ответил Алексей. — Всё в жизни делится на две сферы: смертельно и не смертельно. Потерять шкаф и сковородку — это не смертельно.

Теть Настя бодрительно усмехнулась, пошла к шифоньеру, чтоб достать спасенный гардероб Алексея.

Через несколько часов помытый, обритый, подстриженный, одетый в темно-серый костюм с легким щегольством, светлое пальто и темную широкополую шляпу, Алексей появился на Чистых Прудах. У него теплилась надежда что-то разведать про бывшую контору. Но тут было все «зачищено». Исторический особняк стоял в лесах под капитальной реконструкцией. Новых владельцев таджики гастарбайтеры не знали. Прораб хохол, однако, помянул мимоходом некоего Разуваева, но путей выхода на него не подсказал.

Алексей смотрел через улицу на шаловливые огонечки, которые, как цветные жуки, шныряли по периметру рекламных карточных мастей. Игровой зал «Большой куш». Над входом красовалась рисованная губастая девица в ботфортах и ковбойско-джинсовом прикидоне. Надпись зазывала: «Эй, ковбой! Поиграй со мной!»

В юности Лешка и Санька Шпагат часто мусолили карты, оттачивали фокусы, тренировали интуицию, сражались на мелкие ставки… Берешь колоду карт и раскладываешь на две стопки, рубашкой кверху, без подгляда. Одна стопка должна быть с красными мастями, другая — с черными. У кого больше в стопке соответствия — тот победитель. То есть колода в идеале должна была разложиться на две стопки по восемнадцать карт, где в одной — только бубны и червы, в другой — исключительно вини и крести.

Однажды, это было единственный раз, Лешка разложил колоду идеально. Восемнадцать на восемнадцать — красные против черных.

— Не может быть! — вспыхнул Санька Шпагат. — Ты шулер! Мухлюешь!

— За это можно по морде получить, — оскорбился Лешка, сам изумленный своей магической интуицией. — Вчистую раскладывал! Без мухляжа!

— Ну, тогда случайность, — шепнул Санька, полез в карман за пятаком для ясновидца-победителя.

— Давай еще испытаем. Может, это провидение, — сказал Лешка, дал перетасовать карты Саньке и снова, уже под зорким взглядом соперника, разложил колоду на две стопки. Оба ахнули, когда вскрыли стопки. Красная — к красной, черная — к черной.

— Точно, провидение!

Вспомнив эту историю, Алексей Ворончихин усмехнулся и живо пошагал в игровой зал. В костюме у него, в пистончике (потайной кармашек на поясе), затаилась стодолларовая бумажка, которую не нащупала теть Настя. Он почему-то всегда заначивал сотню именно в пистончике, как заначивал с получки червонец его отец Василий Филиппович, хотя мать об отцовой заначке доподлинно знала.

Алексей играл не более часа, он даже только приноравливался к игре, как вдруг «однорукий бандит» выкатил ему на барабан одинаковые картинки.

— У вас джекпот! — удивленно воскликнула сотрудница зала, с бейджиком на белой кофточке. — Вы выиграли почти десять тысяч долларов. У вас джекпот!

— Где я могу получить эти деньги? — спокойно спросил Алексей.

— В центральном офисе. Здесь недалеко. Рядом с почтамтом.

Со всех концов игрового зала на него смотрели изумленные посетители. Молодой охранник с биркой и именем Руслан завистливо лыбился. В зале зашептались:

— Десять тысяч американских бобов! Не хило!

— Я тут его первый раз вижу.

— Таким-то чайникам и везет.

— Фортуна!

— Провидение! — возразил Алексей на слова из затемненного игрового зала и сполз с высокого табурета. — В фортуне есть что-то жульническое, воровское. Здесь сыграло провидение!

Сотрудница с нагрудным бейджиком сообщила Алексею:

— Теперь вы имеете право сыграть в суперджекпот. Еще на большую сумму. Там коридор выигрышей начинается от двадцати тысяч долларов…

За окном стемнело. Серая ноябрьская Москва погрузилась в ночь, перемигивалась огнями, тужилась развеять мрак пестротой дорогих иностранных реклам. Окна игрового зала были задрапированы, лишь узкая полоска между жалюзи выдавала Алексею подкрашенную огнями ночную Москву. Он старался ее не замечать. Он поменял на жетоны последние двадцать долларов и опять сел к игровому автомату, от которого не отходил уже несколько часов. Вот и последний жетон укатился в прожорливую ячейку автомата. На табло выплыли разномастные рисунки, насмехающиеся над недавним счастливцем и обладателем большого куша.

В зале перешептывались.

— Десять тысяч американских бобов спустил! Не хило!

— Он тут первый раз.

— Чайникам никогда не везет.

— Фортуну не обманешь!

— Это провидение! — убежденно сказал Алексей и повернулся к залу.

В этот момент раздался возглас радости, к Алексею метнулась со шваброй уборщица. Она только что мыла пол, и пол тускло отблескивал, отражая пестрые лики автоматов.

— Алексей Васильевич! — воскликнула она. — Вы живы!

Он недоуменно смотрел на нее.

— Вы меня помните? Я Варвара. Я у вас в кабинете прибиралась…

— Провидение… Это не случайно, что вы здесь оказались, — обезумевший от игры, прошептал Алексей. — Варвара, у вас есть деньги?

Варвара суетно полезла в карман халата, достала кошелек, раскрыла и, словно загипнотизированная, отдала Алексею все имевшиеся в кошельке купюры. Алексей тут же перевел их в жетоны. Через несколько минут, проиграв всё, он опять обратился к Варваре, которая с замиранием и участием следила, как он проигрывает ее деньги, — следила без жадности, но с сожалением.

— У вас есть еще деньги? — обернулся к ней Алексей. — На меня снизошло провидение. Нужно еще немного потерпеть, не упускать…

— Нет, у меня больше нету денег. Совсем нету, — она даже похлопала себя по карманам халата.

— Дома есть деньги?

— Немного есть…

— Тогда пойдемте к вам домой.

— Домой?

— Ну да… Надо продержаться еще несколько часов.

— Сейчас. Сейчас, Алексей Васильевич! — засуетилась Варвара. — Я только тут пол подотру. Мне чуть-чуть.

Вскоре они вышли в ночь из игрового зала. Алексей шел сосредоточенный, глядел перед собой и время от времени отстраненно смотрел на Варвару, которая шла рядом и неустанно говорила:

— Я так рада, Алексей Васильевич, что вы появились. Вас в покойники записали… Я плакала много раз… Когда в фирме работала, все смотрела на вас и завидовала. Женщинам завидовала, которые с вами. Все думала: есть же счастливые женщины, которым достаются такие мужчины… Можно я вас под руку возьму? Подмерзло, скользко, — сказала Варвара.

— Нам далеко? — спросил Алексей.

— Нет. Близко… Вы приезжали на работу на белой машине. Ходили в белом плаще, в светлых костюмах… Вам любой цвет идет, в черном вы еще интереснее! В шляпе вы солидный такой… Мне так хотелось с вами хотя бы просто постоять, поговорить… — Варвара остановилась, задержав Алексея: — Мне очень стыдно признаться, Алексей Васильевич… — Цветные от рекламы полупотемки скрывали краску на ее лице. — Я как-то раз прибиралась у вас в кабинете и нечаянно увидела фотографии, в ящике. У вас ящик был приоткрыт. Так стыдно! Я забралась в ящик и взяла оттуда вашу фотографию…

Алексей смотрел ей в лицо, наблюдал за движением ее усердных губ и ничего не понимал, вернее, понимал настолько отстраненно, глухо, будто попутчица рассказывала не о себе и не о нем, а про каких-то мифических персонажей.

— Простите меня, Алексей Васильевич! Это первый раз в моей жизни. Я удержаться не могла! Вы там такой смешной, такой веселый. На воздушном шаре, в больших очках. Одежда такая цветастая, как на клоуне…

Он пристально смотрел на Варвару и не мог понять: сколько ей лет, высока она или низка, толста или худа, красива она или дурна, искренна она или в чем-то старается обмануть и его, и себя.

— Где ваш дом? — затребовал Алексей.

— Тут уж рядом, не беспокойтесь. Идемте!

Они и верно скоро пришли в старый, постреволюционной постройки дом, с высокими потолками, с запахом щей, меновазина и кошачьих испражнений в подъезде и грохотом старого лифта со створчатыми дверями и кабиной в сетке.

— Вам есть где жить? — спросила его Варвара, когда они вошли в квартиру, где попахивало тем же, чем пахло в подъезде.

— Не знаю, — неопределенно ответил Алексей.

— Оставайтесь у меня! — живо предложила Варвара. — Нет-нет, ни платы, никаких обязательств! Поживите у меня. Так. Просто. У меня мать инвалид и сын на инвалидности. Но они не помешают. У меня маленькая комнатка свободная… Никаких обязательств! Я вас буду на «вы» называть. Так и мне проще. А в постель к себе я вас ни за что не пущу! Вы все равно от меня уйдете, а я сердцем прикиплю. Мне потом плохо будет. Я вас почти совсем не знала, но и то по вас плакала. А тут если такое, а потом разлука… Горя не расхлебаешь… — говорила Варвара.

— Мне нужны деньги, — напомнил ей Алексей. — Хотя бы немного.

Варвара, живущая в эти минуты своей личной жизнью, приближенной к Алексею, но все же от него далекой, призрачной, влюбленной, словно бы очнувшись ото сна, спросила:

— Зачем вам деньги, Алексей Васильевич?

— Надо продержаться еще несколько часов. Сегодня я избранник провидения. Должен выпасть суперджекпот!

— Я отдам все деньги! Даже фамильное золотое ожерелье, единственную ценность в доме. Но туда я вас больше не пущу! Не пущу! — Она повернула ключ в замке двери, сорвалась в кухню, выкрикнула, держа в руке замочный ключ. — Вот видите? Вот! — И швырнула ключ в открытую форточку.

Было слышно с тихой спящей улицы, как ключ простучал по мерзлому асфальту.

— Не будете же вы ломать дверь квартиры у одинокой женщины и двух инвалидов.

— Вас кто-то ко мне подослал, — задумчиво сказал Алексей. — Чтобы вы меня выманили оттуда, чтобы провидение отвернулось…

— Я вас все равно больше туда не пущу! Я сама уволюсь оттуда! Уборщицы везде нужны. Меня в банк приглашали. Там деньжищи уборщицам платят, — затараторила Варвара. — Садитесь, Алексей Васильевич, пожалуйста, ужинать. Хотя сейчас ночь… Вам нужно выпить. Не провидение — бес вас водит!

Алексей обреченно присел на край стула к кухонному столу. Варвара скоро накрыла его простенькими закусками: соленая капуста, огурцы, шпроты. Пара стопок и графинчик водки поместились в центре стола.

Алексей выпил стопку. Потом — вторую. Кивнул на свое фото, где он на воздушном шаре — фотография висела в рамочке в простенке — почти на самом виду:

— Вы думаете, это было не провидение?

— Нет, это был бес. Провидение было у меня. Именно тогда, когда я увидела вашу фотографию! Ведь с нее, можно сказать, все и началось…

Выпив еще по стопке водки, они заговорили о том, о чем и сами едва понимали, все держалось на эмоции, на дуновении мысли:

— Провидение — это вспышка. Но вспышка не угасающая…

— Нет, конечно, Алексей Васильевич! Энергия этой вспышки переходит от одного к другому. Важно поймать момент прихода… Физически ощутить духовный импульс… — Варвара оказалась уборщицей начитанной. В доме было полно книг, стопками лежали на подоконниках журналы «Наука и жизнь».

— Еще важней поймать момент ухода! Чтобы не прогореть…


Далеко-далеко за полночь Варвара позвонила кому-то, объяснила, что выбросила ключ от квартиры, просила отыскать его во дворе и принести. Через некоторое время в квартиру вошел человек, до боли знакомый Алексею, и вместе с тем державшийся в памяти мутно — из прежней жизни.

— О! — вскрикнул наконец Алексей в ликовании. — Бурый Нос!

Это и вправду был краснолицый охранник Рудольф. Он возликовал от встречи еще ярче и громогласнее, чем оживший гость Варвары, он даже задрожал от радости и прослезился.

— Алексей Василич, — говорил с подвывом от счастья Бурый Нос. — Ты ж мне жизнь спас! Жизнь! Внука твоим именем Алексеем назвали. Я настоял! Да если б же не ты, Алексей Василич, лежать бы мне теперь в могиле!

— Почему так? В могиле?

— Когда бандиты на двух джипах к конторе подкатили. С «калашами», Алексей Василич, я, как ты меня учил, сразу в туалет сдернул. Да ума-то хватило, в женский завернул! В кабинку спрятался, съежился… Там и отсиделся… А вот Денис-то — хлоп! Он полез Осипа защищать… Потом Осип выскочил из конторы, у него в кабинете черный ход был…

— Правда? Я и не знал!

— Правда! Осип во двор выскочил — в свой «мерседес», а он — бах! И взорвался… Царствие им Небесное… Помянуть их надо. — Давай за упокой Дениса и Осипа… А Глеб-то Митков в Израиль уехал. У него двойное гражданство было… А секретарша твоя Светка, ну Альбертовна-то, замуж за итальянца выскочила, теперь в Милане… А тебя-то, Алексей Василич, мы уж так оплакивали! Говорили, что в Чечню тебя продали, в рабство, там ты и кончился… — Тут радость опять переполнила Рудольфа, стопка с водкой в руке задрожала, пролилась… — Жизнь мне спас! Внука в твою честь! Пускай такой же, как ты, растет…

Опустошая графин с водкой, они бойко говорили втроем все разом и умудрялись друг друга слушать и, похоже, понимать досконально:

— Осипа Наумовича тоже бес водил…

— Сперва провидение на него снизошло. Деньги его любили… Он их тоже любил. Даже руки тряслись. Как молодой любовник трясется перед свиданием…

— Смотришь, бывало, на наших бизнесменов и дивишься… Всё у них есть. Как говорится, всё им катит. Деньги, должности. А вдруг раз — и нету никакого бизнесмена.

— Когда денег много, святости мало.

— Я ведь любил Осипа. Про себя я со студенческой скамьи называл его ласково — Ослик.

— Может, провидение от него к другому перешло?

— Бес примазался…

Уже под утро, когда Москва сонно зафыркала под окнами машинными моторами, Рудольф — Бурый Нос, действительно, с бурым от алкоголя носом откланялся. Напоследок сообщил:

— Вспомнил! Тебя, Алексей Василич, летом какой-то майор разыскивал. Спрашивал, когда ты из-за границы вернешься? Говорит, по поручению генерала Ворончихина, брата твоего.

— Пашка! Генералом стал?

Захмелелый, ватный Алексей позволил себя раздеть Варваре. Делала она это с подобострастием и заботой.

— Алексей Васильевич, можно я с вами немного полежу? Минут десять. Только мы с вами делать ничего не будем. Я так, с краешку… Какая я счастливая!

— Провидение… — пробормотал Алексей.

Он спал. В безумном вихревом цветном сне перед ним разноперым потоком лились картинки игрового автомата. Они ядовито пестрели, дразнили, завораживали. Все время хотелось от них отвернуться, прекратить пляску бесовских картинок, перезвон игрового автомата. «Паша!» — зовя на помощь, выкрикнул Алексей в сон. В тот же миг в игровой зал ворвался Павел в форме фельдмаршала с эполетами и кистями на мундире, с мушкетом в руке и стал расстреливать посетителей. Они, словно бескровные ватные куклы, падали с высоких табуретов. Тут дуло мушкета нацелилось на самого Алексея. «Паша! Пашка! Это же я! Твой брат!»

Пройдет несколько месяцев — братьев Павла и Алексея воссоединит на время смерть матери Валентины Семеновны Ворончихиной, в девичестве Смоляниновой, чей век оказался не короток, не длинен.

Часть третья

I

Николай Семенович Смолянинов, попросту — Череп, не оказался пророком. Он твердил на всех углах, что Ельцина из Кремля можно выпереть только в гробу. При этом известие о смерти «гаранта» кремлевские мазурики оттянут на пару дней, чтоб успеть прибрать к рукам, что в палатах плохо лежит и липко льнет к загребущим лапам ельцинского окружения и родни.

Нет! Президент Борис Николаевич Ельцин уплелся из Кремля сам. По-старчески тихо покряхтывая и попердывая, он добрался до черного мерседесовского «членовоза» и навсегда укатил в новогоднюю ночь… Перед уходом помямлил в телекамеру отвальную кощунственную чепуху: «Ваша боль — это моя боль…»

Острослов-народ в Вятске имел свободу обсудить грандиозную «рокировочку».

— Сам бы Ельцин ни за што не сполз с трону! Видно, яйца так ему скрутило, что невмоготу.

— Танюха, евонная дочерь, с носастым Березовским сторговалась. Тот ей втюрил лимончиков, она батьку сдала, как хряка, на живодерню.

— Погоди… Полгода пройдет, и позабудут этого Ельцина, как не бывало. Сталин — вот фигура! А этот алкаш, разрушник… Сталин-то принял Россию с сохой, а оставил с ядерной бомбой!

— Оставьте свою идиотскую демагогию про Усача! Если так судить, то выйдет: Ельцин принял Россию с пустыми прилавками, а оставил с компьютером в каждом доме и мобильным телефоном в каждом кармане!

— По мильёну русских в год мрёт! Какие тут, лять, телефоны?

— При Сталине-то чего, не мёрли? Прогресс — всегда на костях. При Петре Первом на треть население сбавилось, зато — подвижки…

— Глаза-то разуй, сукин ты либерал! Заводы стоят, поля заросли, армия развалена… Страна по уровню жизни рядом с Мозамбиком. По числу миллиардеров — на втором месте после Америки!

— Чего говорить? Печать иуды и кровопийцы будет лежать на роду Ельциных. На детях, внуках и правнуках его!

— Да-а, поганца хуже его в истории России не сыскать. Разве что предатель Горбачев сравнится…

— Важно, куда нынешний поведет?

— Больно уж он худощав, некорисен. Вида у него нету… Как шарышик.

— Этот шарышик еще даст прокакаться. Он гэбэшник.

— Пост человека взращивает… Погодь-ка вот, скоро ему такие словеса запоют — вырвет от ихней лести.

— Что росточком мал — не беда. Ельцин — вон какая дубесина, да гниль! Володька скоро политического росту наберет!

— Ежли лигархи дадут, тогда наберет.

— Лучше маленький стоячий, чем большой лежачий, елочки пушистые!

В конце двадцатого века Россия находилась на очередном переломе. Всякий раз, когда высшее кремлевское кресло занимал новый человек, страна жила в коконе иллюзий, надежд на перемены. То были мечтательные перемены, или перемены, о которых мечтают. Мечты не могут быть худыми! Тем более когда прокатилось по стране эпохальное ельцинское разорение.

Возможно, сама многовековая история России требовала от страны порядка и стабильности. История не позволяла обществу долго жить в смуте и повальном воровском грехе. Ельцин, окруженный либеральными резонерами, оказался ничтожным реформатором. Он дал волю дельцам, аферистам и проходимцам разграбить наработанное народом ради рыночного капитализма. Что это такое — он знать не мог, ибо был партийным функционером.

В России никогда не боялись секиры закона и суда. Закон в России столь же неустойчив, что и власть. Власть — и есть закон! Власть — и есть суд! В шаткие времена Ельцина в стране витали надежды: «ну не навсегда же так!» Исторический порядок утеснял грабительский ельцинский устой. Казалось, праздник для мошенников вот-вот кончится. Потому награбленное в России текло валютными реками за границу. Виллы в Испании, Франции, на Кипре, во Флориде — целые «воровские» анклавы втирались на карты богатых побережий; отпрыски воров и казнокрадов осели в лондонских кембриджах… Россия становилась промзоной, которой правила частно-государственная олигархия. При этом всем казалось: «Ну не навсегда же так!»

Появление нового человека на олимпе власти требовала не только историческая ситуация, но и политический бомонд. Российской демократии нужен был преемник, либерал по духу, который узаконит ельцинские достижения. Народ же наивно чаял, что новый ставленник твердо скажет: «Стоп, господа! Наворовались!» Но народ в России — не в ладах с властью, поступков политиков не разумеет, «царя» не выбирает… Внутренний, личностный мотив исторического персонажа таинственен, а частно физиологичен. На объявление преемником Путина повлияли болезнь и деградация Ельцина, отчасти его трусость и опасения «родни»: как бы потом чего-то не вскрылось…

Хрен редьки не слаще. Историю России не угадать.

Скоро преемник вошел в полновластную власть.

Вятское кафе-закусочная на улице Мопра, наново отстроенное старшим Жмыхом, Витькой, вернее, предпринимателем Виктором Михайловичем Жмыховым, гудело политическими разговорами в теплом пивном и винном пару. Панкрат Большевик, ездивший в столицу как ветеран и орденоносец на юбилей Победы, описывал мужикам парад:

— Мавзолей Владимира Ильича весь цветными тряпками обколотили, ничё не видать. А парад двое принимали. Ельцин, бледный, как в обмороке стоял. Да этот питерский, ельцинский ставленник-от… Вот до чего довели, мужики! У меня на груди, на медалях и орденах — Ленин и Сталин выбиты, да и у всех ветеранов тоже. А мы должны идти и равняться на этих, кто их предал… Хотите верьте, мужики, хотите нет: я равненье на них не держал. Носу не повернул. — Все, кто слушал за столиком и кто слышал за столиками ближними, поглядели на большой пунцовый нос Панкрата. — Всё прикарманили! Победу нашу тоже в карман к себе запихнули… Гвоздичку вялую на могилу Иосифа Виссарионовича не положили. Подлецы! Да кто ж Победу-то ковал?

Панкрат молча выпил из стакана вина, зажевал хлебом — отщипнул корочку от куска, — то ли с винной, то ли с душевной горечью произнес:

— Ишь они сейчас. Партию грязью мажут. Сталина клевят… Да пройдет десяток-другой годов, все вздрогнут, когда правда про них самих-то вскроется. Сколь денег они у народа украли, сколь из страны вывезли… Не дожить только до суда-то. Бог бы, что ли, хоть их покарал.

— Ты ж, Панкрат, не верующий? Большевик?

— На других, кроме Бога, даже у меня надёжи нет.

Витька Жмых, чтоб соблюсти преемственность поколений, свое кафе именовал «Прибой», хотя был соблазн назвать заведение ярче — «Мутный глаз». Интерьер нов, зеркалист; мебель, посуда — свежа; барная стойка, рота разномастных бутылок; пара девчух официанток в клетчатых передниках носят кружки и тарелки. Цивильно. Но старые мужики ностальгически вспоминают у разливочного крана Серафиму Рогову, потешника Карлика и покойную тетку Зину, уборщицу: «тоже была баба с душой…»

На входе в кафе нынче — охрана. Секьюрити — «не хрен в отрепьях», а бывший местный участковый, майор в отставке Мишкин. Витька Жмых упросил его принять этот пост для значимости заведения, щедро платил за работу. Мишкин был даже горд вакансии, соблюдал шик и ходил на службу в начищенных ботинках, в черном костюме и белой сорочке при галстуке, «как министр…»

В память о брате Леньке хозяин повесил в зале его рисованный маслом портрет, который заварганил по фотографии художник из конторы памятников. С портрета Ленька улыбался и следил за выпивкой мужиков, слушал их бесконечные разговоры «за жизнь…»

Витька Жмых не обижал завсегдатаев: цены на расхожие напитки и закуски держал щадящие. Правда, в долг никому — ни капли. Бизнесмен! Ездил теперь Витька не на «макаке», — на «Харлее Дэвидсоне» и возглавлял в городе «Байкер-клуб».

Поколение новых мужиков, те что не успели вдоволь познать уют «Мутного глаза», жмыховскую закусочную одобряли. Мишка Ус приносил иногда сюда гитару и пел — не возбранялось; Юрка Апрель, предприниматель, поставлял в кафе свежую воблу и икру-конфискат, двое дружков-блатарей и подельников «по малолетке» Петька Хомяк и Васька Культя опекали заведение, чтоб никто не смел носу сунуть и попросить мзду «за крышу».

В кафе часто появлялся Череп. Обычно он доставал картонную шашечную доску, коробочку с шашками, обыгрывал всех, кто попадется под руку, и выпивал на выигрыш. С особым смаком он обыгрывал Мишкина, при этом брал у него пешки «за фук», издевался над ним присказками, от которых бывший блюститель закона кривился, краснел, зарекался еще играть с Черепом, но потом, в силу доброты душевной, опять соглашался с ним сразиться и вновь огребал словесные насмехательства и проигрывал вчистую «с туалетом».

Выигранным натуральным продуктом Череп угощал Фитиля, а иногда Панкрата Большевика, который тоже зачастил сюда «на разговоры».

— Девочка в красном, дай нам, несчастным! — выкрикивал Череп официантке в красном клетчатом переднике. — Двести водочки да по пивку, елочки пушистые!

Старик Фитиль мотал бугристой головой, на которой среди проплешин желтела седина. Он уже мало говорил, но навостренно слушал и улыбался на цитаты Черепа, благодарно бодал шишкастой головой воздух за угощение. В «Мутном глазе», пускай там погрязней и пиво пожиже, Фитилю и Черепу было роднее, свободнее, хотя теперешние разговоры за столиками лились куда забористей и смелей, чем при прошлой власти, — то ли время развинтило народ и распустило языки, то ли без этакого развинта новая Россия обойтись уже не могла.

— Говорят, нонешний президент раньше в Питере у Собчакака выслуживал.

— У Собчака — правильно…

— Не-е… Для демократа — Собчакак лучше подходит…

— Верная паскуда, я вам скажу! У него и рожа-то была настоящего негодяя.

— Баба у него, слышь, узкоглазая, с лисьей мордой, гулящая. Сам он вор. Когда его прокуратура за задницу хватила, он с молодой марухой в Париж сбежал. Потом обратно вернулся, в Питер, при нонешнем-то… Но в командировке выпил на халяву водки, обожрался виагры и сдох в гостинице на малолетней шмаре.

— Я ж говорю, истинный демократ! Ни на йоту не отступил от демократических принципов!

— А видал ли ты Лужкова на днях? Стоит, как мерин, в белой кепке. А за ним вся его банда. И тоже все — в кепках, поголовно. Как опята!

Однажды, когда в кафе «Прибой» мужики рядили и не могли в толк взять, что был в стране за праздник, именованный Днем независимости России: «От кого независимость? От Украины, што ли?», «Надо было Днем зависимости от США пропечатать», — так вот в это время в здешнее заведение под присмотром Витьки Жмыха пожаловал депутат Государственной думы Машкин. В округе его знали как облупленного. Машкин частенько вел в тутошней общественной приемной встречи с избирателями.

— Глянь-ко, Машкин без охраны!

— Да кому он на хрен нужен?

— Счас он нас просветит.

Машкин чинно поздоровался с Мишкиным, который, случалось, таскал его за чуб за то, что тот стрелял по мишкинским курицам из рогатки. Теперь Мишкин стоял пред ним навытяжку.

— Здравия желаю, Игорь Исаевич!

Машкин народа не сторонился, всех громко поприветствовал. Он устроился за избранный стол в центре. Витька Жмых знал, что отделяться от «толпы» Машкин не любил. Правда, пил дорогой виски, закусывал соответственно — что с народом, что без народа.

Сперва стесненно, но после шире и громче полетели со всех концов к Машкину вопросы, иные — с комментарием.

— Деньги-то на сберкнижках, Исаич, нам вернут? Али уж всё? Стырил проклятущий мордоворот Гайдар?

— Тяжко, поди, Путину-то? Ельцин уполз, а свору оставил? Мишку два процента на хозяйство втёр…

— А прокурор Скуратов в кино с шалавами настоящий был?

— Тут и спрашивать нечего. Швыдкой провернул. Он культурой сейчас правит.

— Ему б лучше публичным домом заведовать…

— Игорь Исаевич, толкуют, что пидоров в правительстве много?

— В депутатах тоже полно. Видали щекастого в Думе, кличка у него Шурочка. Пассивный гомосексуалист…

— Тьфу ты! Пакость какая!

— Говорят, какой-то парад пидоров хотели у вас там, в Москве-то, проводить? Дак пускай бы они к нам приезжали. Прошлись бы по нашей Мопре. Тут бы им скорёхонько задницы скипидаром смазали…

Машкин покуда молчал, хлопнул стопку виски, потом еще одну. Закусывал. Сидел со Жмыхом-хозяином.

Игорь Машкин, хоть и перестал быть по внешности и статусу прежним уличным пацаном с вихром на темечке, с рогаткой в кармане, но все равно Машкиным остался. Недаром учёные учат, что человек — это набор тканей, хромосом и прочей органической начинки, которая измене не подлежит, — стало быть, от повадок и привычек, от врожденных закидонов ему избавиться трудно, а иным — немыслимо. Пожив в столице, повертевшись на самом верху, где были, впрочем, такие же машкины, он не изменил манеру говорить и словарный запас, состоящий из блатняги и подзаборщины.

— Ты, Машкин, у нас и либерал, и демократ… — с неким высокомерием заявил Череп, хотя всем было известно, что Машкин покинул одно из прибежищ демократов и переметнулся в стан новой партии чиновников и прикормленной обслуги. Череп спровоцировал Машкина. Тот взорвался:

— Я с Жириком больше на одном гектаре не сяду… Сявка он и вафлер! Он как себе карьеру делал? Патриотические лозунги попёр. А среди патриотов полно ослов. Жирик им втюхивает фуфло. Они и рады, что им мозг парафинят… А власть ему за это вафельку сладенькую — хоп! Соси, дружок, заслужил. Он сосет, пухнет… У него знаешь, сколько деньжищ? Квартиры, дома. На бабе да на его сыне записаны… Власть у него вафлю вырвет и говорит: а ну лай, собака, на коммуняк. Теперь немцовым моську умой, трихомонаду укуси и разную там шелупонь вроде яблочников. Он их обхамит, власть ему опять вафельку, чтоб сосал. Тот сосет, пухнет, балдеет…

Машкин громко выдохнул. Разгоряченный собственной тирадой, хватанул еще стопку виски.

— Чё ж ты в его партии ошивался? Я сам в телевизоре видел. Ты же с ним в обнимку хаживал, елочки пушистые! — гвоздил Череп.

— Я политик! Я буду делать все, что обеспечивает мне власть! Если тебе надо поймать рыбу, ты с бреднем в ледяную воду прешь… А политик в помои с головой лезет, чтоб во власти быть. Это закон! Или ты за бортом…

Машкин закусил красной рыбой, утер губы бумажной салфеткой. Теперь заговорил с ленцой, размягченно:

— Я вам чего, мужики, хочу сказать… У депутатов, ну как у воров, друг на друга грязь лить не принято. Этика такая. Но я… — Он постучал себе кулаком в грудь. — Я вам про всех могу сказать. Здесь у нас медвежий угол. Здесь про всех всё можно.

— Про Зюганова доложи, Игорь Исаевич!

Вокруг депутатского избранного стола потихоньку стали сгущаться стулья и заинтересованные лбы посетителей.

— Про Зюганова? — пьяно ухмыльнулся Машкин. — В 93-ем году Ельцин расстрелял понятие «народный депутат»… В 96-ом они вместе, Ельцин с Зюгановым, положили в гроб понятие «демократия и свободные выборы»… Нету теперь… — И громко выругался матом. Он заметно охмелел.

Тут прозвучало имя «Чубайс».

— Толик? — весело подхватил Машкин. — Толик Чубайс — друг унитаза!

— Почему?

— Как так, наш любимец?

— Чубайсу, что ни поручи, он все превращает в дерьмо… Ваучеризация, приватизация, росимущество, политика, либеральная партия, теперь — энергетика… Он все просрал. Этот верный друг унитаза! И вообще, мужики, где Чубайс появляется, там сильно пахнет дерьмом.

— Почему?

— Может, у Толика парфюм плохой?

— Нет. Это у него из души воняет, — без иронии усмехнулся Машкин.

Девчушки официантки безработно замерли у стойки. Бармен тоже вострил нос на большую столичную птицу. Мужики посетители внимали все досконально. Машкин поднялся из-за стола, взял наполненную стопку. Все тоже встали, похватав свои чарки, предчувствуя общинный тост.

— Я помню, у нас в школе разные раздолбаи учились. Воровали, пили, бездельничали… Так вот, мужики: они святые! — Он опять усмехнулся без иронии. Заговорил, будто воззвание: — Мужики! Да вы все здесь святые! Вы все святые по сравнению с теми… — Он опять выругался. — Вы знаете, сколько на каждого члена Совета федерации приходится жилья и драгоценной подмосковной земли? Знаете? Не-ет! Это не богатство. Это растленье… Это свинство… — Он опять выругался матерно. — У вас, мужики, лица. Пускай страшные, пьяные… Но у нашей-то элиты — рыла! Свиные… — Машкин залпом выпил стопку. — Художник Репин в свое время мужиков нарисовал: «Бурлаки на Волге»… Он бы теперь депутатов изобразил: «Свиньи у кормушки»… И меня бы где-нибудь сбоку пририсовал, — шепнул вдогонку Машкин.

Его слегка повело вбок, но Витька Жмых успел поддержать.

— Атас, мужики! Свалили! — объявил Витька Жмых. — Игорю Исаевичу надо передохнуть.

Хозяину кафе никто не перечил.

Круги людей от депутата откатились. Кафе закрыли на санитарный час.

II

— Товарищи генералы! — громко произнес генерал Грошев, командующий Объединенной группировкой.

Военачальники встали. В полевой палаточный штаб с большим столом, на котором была расстелена карта Чечни, вошел Верховный Главнокомандующий Владимир Путин. Он подошел к каждому из генералов, поздоровался за руку, занял место в торце стола.

— Прошу садиться, — негромко сказал Путин.

По обе стороны от стола расселись по ранжиру по трое генералов, зашелестели бумагами, вглядывались в напряженное лицо президента. Путин вцепился взглядом в документ с цифирью, протянутый генералом Грошевым. Наконец он поднял глаза от донесения, произнес:

— Докладывайте!

Командующий Грошев начал краткий доклад о текущей обстановке в Чечне и тактических планах группировки на ближайшие время. Путин слушал и, казалось, не только слушал, но и попутно думал о чем-то другом. Он не спеша, чуть исподлобья, оглядывал сидящих за столом генералов. Обойдя генералитет взглядом, он в конце концов остановился на генерал-лейтенанте Павле Ворончихине.

Возможно, Владимир Путин запомнил Павла по встречам в Генштабе, когда со всей страны — с полуразваленной российской армии — наскребали боеспособную ударную группировку войск, которая могла бы покончить с чеченским сепаратизмом, навсегда заткнуть дула бандитов. Возможно, Путин запомнил его по недавнему эпизоду в Кремле, когда присваивал ему очередное звание и назначал на новую генеральскую должность — начальником штаба военного округа.

Павел, как требует воинский устав, вытянулся, отчеканил:

— Служу Советскому Союзу!

Павел произнес это машинально, заученно, из прошлого… Он хотел было поправиться, но не стал. Путин взглянул на него, но тоже не стал одергивать. Казалось, они меж собой переговорили. Мысленно.

«Советского Союза нет», — уточнил мысленно Путин.

«Я-то пока остался. Я давал Присягу на верность Союзу…» — ответил без всякой запальчивости Павел.

Вот и сейчас, когда взгляд Верховного Главнокомандующего прямолинейно замер в глазах Павла, Павлу показалось, что они мысленно перебросились друг с другом:

«Военные верят вам, товарищ Верховный Главнокомандующий. Военные не верят политикам… — мысленно сказал Павел. — Не пойдет ли наша кампания псу под хвост?»

«Нет. Политики тоже объелись этой Чечней. В спину вам в этот раз не выстрелят».

Павел Ворончихин доверял Путину. Он переживал за его политические шаги. Он искренно желал ему успеха и всенародного признания. Путин тоже был неожиданным ставленником Ельцина. Все помнили, как в 98-ом, словно чертик из табакерки, вскочил на премьерское кресло некто Кириенко, с тонким, противным голосом, в нескладно большом пиджаке, с поблескивающей залысинами головой на тощей шее, человек, ничего сам по себе не значащий… Это был исторический казус, фарс — плевок в историю России, сделанный Ельциным. Путин был другого замеса. Офицер. Русский. Православный. Самодостаточный. Но не без комплексов. Правда, эти комплексы, как думалось Павлу, Путин выдавал для себя за принципы.

Ни в родном Питере, ни в стольной Москве Путин лидером не был, не был и «центром внимания». Он явно остерегался инициативных крупных фигур. Или, по крайней мере, хотел сперва убедиться в их преданности. Порой он доверял таким пройдохам, что Павлу Ворончихину хотелось открыть глаза Верховному Главнокомандующему. Но Путин не сдавал «своих…» Прощал и прикрывал тех, кто помогал ему в карьере. В этом была его уязвимость. Он, казалось, не понимал, что рядом со слабыми, двуличными фигурами сам мельчает как политик.

Командующий группировкой продолжал докладывать. Путин что-то записывал в блокнот. Когда генерал Грошев мягко посетовал на отстутствие новых видов вооружения, Путин прервал его:

— Появление в войсках новых образцов вооружения сейчас невозможно. Положение в стране — не катастрофа. Но очень тяжелое, — Путин опустил голову. Желваки проступили на его худых скулах, красные пятна выступили на лице. — У нас, куда ни сунься, везде Чечня! — вдруг вспыльчиво сказал Путин, словно командующий группировкой, поминая о дурном техническом состоянии войск, лично попрекал президента за старье, которым вооружены даже лётные наступательные части, не говоря уж о танковых и мотопехотных соединениях.

— Товарищ Верховный Главнокомандующий, — с разрешения командующего группировкой заговорил генерал внутренних войск Румянцев. — Перевооружение требует времени, средств. Мы это понимаем. Даже средства связи быстро не поменять. Но не понимаем другого. Почему на государственных телевизионных каналах… — Он не стал распространяться: тема навязла в зубах еще с первой чеченской войны. — Нас показывают как оккупантов… Недавно бандиты отрубили головы четырем английским журналистам. Европейцы стали к нам лучше относиться. А наши? Неужели нет честных журналистов, одна шваль?

— В плане информационной войны мы принимаем меры. Но мы не можем контролировать каждого журналиста, — ответил Путин. — Иногда через продажных журналистов мы получаем ценные сведения. Они втираются в доверие к боевикам и делятся информацией с нами… Иногда через них идет слив информации или дезинформация. Закрыть рот всем антиправительственным СМИ невозможно… — Тут в голосе президента появились металлические нотки. — Но и нам надо быстрее кончать с бандитами! Мочить их везде. Даже в сортире! А то мы привыкли сопли жевать…

Путин нервничал. Когда его что-то раздражало, он употреблял жаргонизмы. Это его не красило. Он будто на поле боя размахивал маленьким шилом. Если бы рубил шашкой направо-налево, тогда — другое дело, но он наскакивал с шильцем… Павлу Ворончихину в таких случаях становилось неловко за Верховного. Впрочем, Путин быстро отходил. Мог вспылить, продемонстрировать над кем-то власть. Но потом что-то осмыслить, охлынуть и даже смалодушничать — и все сходило на тормозах…

Путин закрыл блокнот. Совещание подходило к концу. Похоже, президент куда-то спешил. Путин посмотрел на Павла. Павел смотрел на Путина твердо, спокойно и чуть вопросительно.

— Генерал Ворончихин, вы хотели что-то сказать? — спросил Путин, поднимаясь из-за стола.

— Да, — ответил Павел.

— Проводите меня до вертолета с генералом Грошевым.

Командующий группировкой шел слева от Путина, Павел Ворончихин справа. Павлу показалось, что Путину удобнее говорить с человеком, который справа. И часы Путин носил на правой руке, значит, смотреть вправо ему привычнее…

— Товарищ Верховный Главнокомандующий, — негромко, располагающе заговорил Павел, формальность тут не годилась, — в юности у меня был соперник, даже враг. Он был старше, сильнее, опытнее меня. Он уже посидел в тюрьме и повидал многое. Кличка у него была Мамай.

Путин взглянул на Павла, улыбнулся:

— У наших соседей собака была — Мамай.

— Думаю, мой Мамай был наглее любой собаки, — продолжил Павел. — Однажды я все же схватил деревянный ящик у магазина и огрел Мамая по башке. Он упал. Еще бы раз его ударить — он бы сдох… — Павел сменил тон: — Тяжелейшее время. Но именно сейчас нам надо помнить о ящике. Мы упустили десять, а может, пятнадцать лет. Без этого ящика для Мамая над нами будут издеваться. Никакие экономические показатели не помогут.

— У вас есть конкретные предложения? — спросил Путин.

— Да.

— Напишите мне служебную записку. Считайте, что с вашим командующим это согласовано.

Генерал Грошев усмехнулся:

— Мне известно, что Ворончихин у нас всё стратегию толкает.

Путин пожал им руки, пошагал к вертолету. Его уже встречала охрана. Идти было несколько метров. Он шел, размахивая правой рукой, придерживая левую вдоль туловища, словно нес шпагу. В походке было какое-то недовольство, но и решимость. Недовольство выказывала некоторая сугорбленность и наклон головы, взгляд — под ноги. Но рука правая, размашистая, выказывала решимость… Казалось, Путина кто-то шибко задел, раздразнил, обидел. Но на этот раз он не помилует обидчика. У него теперь — власть. У него старые, но проверенные инструменты единоначалия.

Операция в Чечне шла относительно успешно. Но завидовать Путину не хотелось. Павлу Ворончихину становилось даже жаль Верховного Главнокомандующего, — жаль как школьника, которого у доски пытает учительница, — учительница-то не знает, что этот школьник урока не выучил потому, что прошлым вечером помогал отцу колоть дрова…

Павел Ворончихин задержал после совещания генерала Румянцева.

— Николай Николаевич, я прежде так же думал, как ты. Заткнуть бы глотку журналюгам — и баста. Теперь так не думаю… Политику делают политики. Войну выигрывают или проигрывают военные. Журналисты делают своё: врут, издеваются, славословят, пишут правду. У них служба такая.

— Куда ты клонишь, Пал Василич? — насторожился милицейский генерал.

— Нет ничего проще какую-нибудь мандавошку из газеты, как ты выражаешься, прижать к стенке в подъезде. Она обсикается и закроет рот… Или репортера какого-нибудь по башке хряпнуть, чтоб умолк навсегда… А ты, если храбёр, мафию победи. Воров в законе, казнокрадов… Что? Не получается? Тогда и на журналистов не накатывай! Они свое дело делают. Менее подлое и поганое, чем московские чиновники… Я не только к тебе обращаюсь. Нам, всем людям в форме, говорю.

III

Павел Ворончихин проводил в Моздоке совещание начальников штабов соединений. Его взгляд лег на карту Чечни, побежал по дороге в сторону Шали, ушел на Ведено, споткнулся о Шатой. Несколько дней назад Павел под Шатоем попал в засаду, когда выезжал в артдивизионы, стоявшие у предгорий на юге Чечни. На дороге, которую только что прошли дозорные, откуда ни возьмись вырос отряд боевиков и устроил перекрестный огонь. Взвод охраны на БТР заслонил и увел Павла из-под удара. Возможно, кто-то охотился на него, кто-то передал боевикам, что он поедет этой дорогой, не воспользуется вертолетом.

Павел самолично проверял некоторые огневые рубежи, бывал в полковых штабах, дорабатывал операции «на месте». Иногда он делал это ради того, чтобы каждый офицер, рядовой и даже разболтанный наемник знали, что рядом с ними — генерал, что рядом с ними тот, кто берет на себя ответственность, кто готов выслушать просьбы и жалобы, кто спросит по высшей строгости.

Сейчас, перед картой Чечни, Павлу показалось, что где-то в извивах этой карты, в тонких синих змейках рек, коричневатых разводах, где отмечены отроги гор, в лесистых равнинах затаилась смерть, его смерть. Но он, не храбрясь перед нею, все ж ее не боялся.

— Товарищи офицеры, сейчас особо опасный участок — граница с Грузией. Туда боевики уходят и оттуда приходят…

Его прервал звук сотового телефона. На таких совещаниях офицеры отключали сотовые телефоны. Сейчас телефон звонил у его адъютанта. Павел строго взглянул на адъютанта, который, прикрыв трубку рукой, кому-то отвечал. Наконец, адъютант негромко и недоумевающе сказал Павлу:

— Это ваша жена, товарищ генерал…

— Что? — изумился Павел. — Что за выдумки? — Он взял трубку, решительно и холодно произнес:

— Слушаю!

— Паша, это я…

Павел вышел из кабинета.

Через некоторое время он вернулся в кабинет побледневший, суровый и в то же время растерянный.

— Продолжим, товарищи офицеры. Нам нужно разработать меры по уничтожению боевиков в горных районах. Боевиков выдавили с равнинной Чечни, но в предгорьях Кавказа… — Он говорил по существу, но все догадались, что звонок сбил его с колеи.

Мария никогда, никогда-никогда не звонила Павлу в штаб округа или группировки. Она и прежде не беспокоила его в часы службы. Теперь связь стала другой. Все обзавелись мобильными телефонами, но и личным телефоном, который находился у адъютанта, она воспользовалась лишь однажды. Сейчас.

— Я прошу тебя приехать. По телефону ничего объяснять не хочу. В ближайшее время… — Голос Марии звучал как-то набатно, больно, раздражающе.

Павлу хотелось взорваться: что за ерунда, по телефону она, видите ли, сказать не может, экая секретница! Видишь ли: брось всё и приезжай! Что она, не знает, где он находится? Что-то бунтовало в Павле, но другая сторона рассудка взвешенно определила: произошло что-то небывалое, чрезвычайное. Тайна скрывалась в простом и твердом тоне, которым говорила Мария. Сейчас она была чином его выше…

— Паша, ты должен приехать. — С этими словами она оборвала разговор.

Совещание закончилось, Павел доложил командующему, что должен отлучиться на день по личным обстоятельствам. Летным транспортом Павла обеспечил его друг, генерал авиации Ситников.

— Зачем тебе самолет?

— Жена позвонила. Приказала прибыть в Самару, — усмехнулся Павел.

— Неужели не призналась, в чем дело?

— Нет, — буркнул Павел. — Она у меня молчунья… И дочь в нее.

— Слушай, — вдруг рассмеялся Ситников. — У меня был такой же случай… Правда, с первой женой… Мы на окружных учениях… В командировке. На Кольском полуострове, а она мне звонит из Ленинграда. Приезжай! Если не приедешь, всё, семьи не будет… — Ситников рассмеялся. — Я — к командиру. Выручай: так и так… Он поворчал, поворчал, но отпустил на пару дней. Я срываюсь. Лечу в Питер. На такси из аэропорта — домой. Вбегаю… Она стоит посреди комнаты. Вся расфуфыренная. Духами разит. И стол накрытый. С коньяком. С шампанским… Я ей: «Ты чего?» — Ситников изменил голос, изображая свою взбалмашную благоверную: — «Поцелуй меня, Миша… Сил нет терпеть и ждать тебя… А потом уезжай!» Приперло бабу… — Ситников рассмеялся. Павел только хмыкнул.

На другой день он был в Самаре, дома.

Мария встретила его сдержанно. Улыбнулась. Поцеловала пусто, дежурно в щеку. Она была повязана в темный платок, глухо, закрыв полностью шею, так же, как повязывались мусульманские женщины… Павел не помнил, чтобы Мария так повязывалась, да и вовсе платков темных он у нее не помнил, — а может, не замечал. Но поразил его не платок, не одежда Марии, а ее худоба и блеклость. Казалось, у нее совсем нет бровей и ресниц, неизвестно, есть ли волосы, из-под платка их не было видно. Лицо жены выглядело бескровным, голым и поразительно худым, будто проваливающимся…

— Что случилось? — сказал Павел, пробираясь взглядом в глубь ее глаз.

— Пойдем на кухню. Я напою тебя чаем и все тебе расскажу, — улыбнулась Мария. Улыбнулась так, что от ее бледных, почти слинялых губ повеяло холодом.

— Где Катя? — спросил Павел.

— Катя в институте, — ответила Мария. — Сережа прилетит на этой неделе из Хьюстона.

— Ты его вызвала?

— Да.

Павел отхлебнул из чашки чай, поднял глаза на жену. Она дотянулась до его руки, погладила. Пальцы у нее тоже были бесцветны и холодны.

— Спасибо, Паша, за то, что ты здесь, — сказала Мария. — Я должна тебе это сказать сейчас. Если бы ты не приехал, я не сказала бы тебе этого никогда.

Павел молчал, не вклинивался, не перебивал, даже дышал как-то особенно, беззвучно, и сидел не шевелясь. Мария говорила:

— Мы познакомились с тобой в поезде. Ты сразу сделал мне предложение. Я, конечно, не любила тебя тогда. Я не знала тебя… Но там, в поезде, ты показался мне самым одиноким и несчастным человеком на свете…

Павел почувствовал, что наливается краской, потупил голову.

— Сердце у меня шевельнулось. Я согласилась. Потом приехала к тебе невестой в часть… — Мария помолчала. — Увидев тебя в части, я даже подумывала убежать обратно. Ты ведь сгоряча сделал мне предложение…

Краска в лице Павла густела.

— Потом была свадьба. Я всю первую брачную ночь не спала, смотрела на тебя. Ты лежал такой тихий, будто раскаявшийся, жалкий… Мне очень хотелось прижать тебя к себе, согреть. Но ты не любил меня… Любви между нами так и не случилось.

Павел поднял глаза на Марию. Она смотрела прямо и честно. Он опустил глаза.

— Поначалу мне было очень тяжело. Но однажды в поселке, в Чащино, возле нашего военного городка, я увидела молодую пару. Он слепой, в черных очках, лицо обожженное. А она — очень красивая, светлая. Глаза голубые, чистые, как озера… Они почти везде были вместе. Потом я с ней познакомилась, в детской поликлинике. У них дочка родилась, а у нас, только что, Сережа… Оказалось, парню в армии, на учениях выжгло глаза. Это она мне рассказала. Я тогда ей посочувствовала: как жаль, что он не видит вашей красоты. Да, жаль, сказала она. Но я никогда не предам его, не брошу. И буду верно служить ему… Тогда мне стало легче. Мне этот слепой солдат и его жена-красавица, будто глаза открыли… Я тоже себе сказала: пусть у нас не сложилось любви. Но ты служишь родине, а я буду служить семье. В семейной жизни я была счастлива. И счастлива, что у нас такие дети.

Павел сидел не шевелясь.

— Я вызвала тебя, Паша, чтобы проститься. Я безнадежно больна. У меня рак… Не перебивай, выслушай. Мне осталось несколько недель. А может, и дней…

Он стискивал кулаки от отчаяния. Сорвался, стал кричать, что она в конце концов генеральская жена, что для них открыты все клиники Москвы, Германии, Израиля, Америки, что денег он найдет сколько надо…

Мария сидела совершенно спокойная, холодная, бледность лежала на лице, в глазах — сожаление, такое же, возможно, сожаление, какое было в первую брачную ночь…

— Я не самоубийца, Паша. Не кипятись. Мою болезнь не лечат. А проститься хочу сейчас. Пока есть силы… Я не хочу, чтобы ты и дети запомнили меня совсем облезлой и страшной…

Павел сдался. Время вспять не поворотить, время было упущено, а вернее всего, болезнь фатально уничтожала напрасные заклинания.

— На днях я ложусь в хоспис. Уже навсегда, — виновато улыбнулась Мария. — Там будут колоть обезболивающие… Ко мне приходить не нужно. Ты поезжай обратно на службу. Если что-то потребуется, всем распорядится Катя. Она уже взрослая и сильная.

Мария опять погладила Павла по руке. На этот раз ему показалось, что рука ее очень горяча.

— Я благодарна тебе, Паша. У нас была дружная семья… Прости меня.


На следующий день Павел Ворончихин вернулся в Моздок, в штаб группировки. В своем походном чемодане он возил небольшой альбом с фотографиями. Он листал альбом, смотрел снимки: мать, отец, они с братом. Потом шли его семейные снимки, друзья офицеры. Отец давно погиб. Мать умерла. Настал черед жены…

Катя позвонила однажды вечером — ожидаемо и неожиданно:

— Папа, мама умерла сегодня утром… Я не стала тебя отрывать от службы. Ты можешь приезжать послезавтра. На похороны. Ты не беспокойся. Я все организовала. Ребята из аспирантуры мне помогли.

Катя еще что-то говорила, такая же трезвая, сильная, как мать, а мир почернел, стал убогоньким и абсурдным. Что за глупость гоняться по горам за какими-то бородатыми сепаратистами! Призывать к здравомыслию и порядку! Зачем? Ради чего?

IV

Бизнес погибшего Осипа Данилкина поднял Владислав Сергеевич Разуваев. Тот самый Разуваев, который в советское время офицером госбезопасности вербовал в сексоты комсомольских активистов и контролировал студентов-фарцовщиков. Алексея Ворончихина он пригласил к себе в коммерческую структуру, назначил на должность эксперта-консультанта в департаменте рекламы и связей с общественностью.

— Итак, Алексей Васильевич, — начал Разуваев, — дела идут прекрасно. Во-первых, на вершине власти наш человек. Во-вторых, власть не будет больше побираться у олигархов. Силовики набирают силу… Ты помнишь Кулика? Моего прежнего шефа?

— Виктор Ильич, кажется? Клещ! Он как под гипнозом заставил меня написать бумагу, — потупился Алексей. — Редкий хам! Удавит любого, над кем почувствует власть.

— Его сына убили в Чечне при выполнении важной операции… Возвращается наше время, Алексей Васильевич. Мы кровь проливаем, а они будут жировать? — Разуваев мотнул куда-то головой. — Нет уж, дудки! Все эти жирные коты-банкиры у нас скоро без спросу пукнуть не смогут.

— Это любопытно…

— Но речь не о том. Хочется, чтобы дела шли великолепно! Мы расширяем бизнес. Покупаем строящийся в Москве торгово-развлекательный центр… Насколько мне известно, твой сын Антон собирается поступать в институт? Пройти на бюджетное место он вряд ли сможет. У тебя, Алексей Васильевич, есть шанс подлататься.

— Откуда вам все известно, Разуваев? — спросил Алексей. — Ах, да! Гэбэшное прошлое.

— Как не существует бывших наркоманов, так и в органах не бывает бывших, — улыбнулся Разуваев. — А сынок у вас, по-моему, покуривает марихуанку?

— Что я должен делать? — сухо спросил Алексей.

— Докладываю, — сказал по-военному Разуваев. — Завтра из Краснодара прилетает молодая богатенькая вдовушка Инна Эдуардовна Скит. Ей от мужа осталось огромное наследство… В том числе финансовые активы в строительстве торгового центра в Москве. Вдовушку надо встретить и представить ей Москву в самом наихудшем виде.

— Я не ослышался?

— Ты, Алексей Васильевич, не ослышался. Надо привезти ее на стройку, показать угрюмые лица таджиков-гастарбайтеров. Там, на стройке, она увидит показной пожар, несчастный случай. Сломает каблук, испачкает платье в краске. Потом постоите на дороге в пробке часа полтора-два, это мы организуем. А после пообедаете в ресторане, так, чтоб она после этого ресторана получила легкое отравление… Вечером поведешь ее на какой-нибудь отвратный спектакль. Чтоб там была пидорня, лесбос, матерщина — вся погань. К Роману Виктюку ее скатай!.. Она должна быть психологически сломлена Москвой и ее возненавидеть. Чтобы на другой день легче подписывала бумаги по передаче активов… Но ты, Алексей Васильевич, ей должен приглянуться. Она должна тебе верить… И на вопрос, соглашаться ли ей с предложением нашей компании, ты должен ей ответить: да, Инна Эдуардовна, соглашаться… С ней, правда, прибудет финдиректор, баба-конь, но ее мы нейтрализуем подкупом. Инна Эдуардовна дама особенная. Цену денег не знает, живет эмоциями. Училась в консерватории, писала стишки, потом хотела стать художницей. Одним словом, дама с таракашками… Ты найдешь с ней язык. Про какую-нибудь Ахматову с ней поговорите, про Рерихов.

— Может, предложите мне еще с ней…

— Интим по желанию, Алексей Васильевич! — опередил Разуваев. — «Мерседес» класса «люкс» и водитель в твоем распоряжении. Завтра в три пополудни у вас встреча с Инной Скит в фойе гостиницы «Мариотт» на Тверской.

Алексей не артачился: накануне опять звонила Наталья: «жутко» требовались деньги для репетиторов Антона, для обучения, для… для… для…


Сверкающее фойе отеля «Мариотт». Зеркальные потолки, розовые стены, беломраморные полы, развесистые хрустальные люстры, пять златых звезд над стойкой аминистратора. Звучит фортепианная музыка. На подиуме в фойе длинноволосый музыкант в белой сорочке и бабочке импровизирует на белом рояле.

Алексей прогуливался по фойе, поглядывал на огромную, плетеную из лозы вазу, наполенную зелеными блестящими яблоками. Ему хотелось взять яблоко, но он остерегался: вдруг в фойе появится капризная Инна Скит, а он — будто голодный, лопает дармовое яблоко… Эпизодически он оглядывал двух мустангов-охранников отеля: крепкие, здоровые, самодовольные ребята; твердые сытые подбородки, одеты в роскошную униформу, открывают двери, подносят чемоданы, — а тем временем поля России зарастают бурьяном — там работать некому! Впрочем, Алексей и сам одет был с шиком, даже с вызовом: золотые запонки на полосатой шелковой темной сорочке, пестрый, желто-змеистый итальянский галстук, светло-бежевый пиджак и коричневые брюки в мелкую клетку, а еще, «для устрашения и сбития с толку клиентки», Алексей надел на мизинец перстень с поддельным рубином.

Он загляделся на музыканта, заслушался импровизацией на басах и проглядел клиентку. Она незаметно прошмыгнула от лифта к центральной клумбе с фонтанчиком, где кружил Алексей и, подойдя сбоку, тихо спросила:

— Это вы встречаете Инну Скит? Я — она и есть.

Она была очень худа, у нее была маленькая грудь, выпирали ключицы; тонкие руки, тонкие пальцы, в ней было даже что-то детское, недоразвитое, словно в какой-то период юношества ее законсервировали, а вернули в жизнь тогда, когда самый важный период женского развития был упущен… Она стояла перед ним в выбеленных джинсах, в спортивных туфлях, в футболке — и ни миллиграмма косметики — отмытая, светлая, белесенькая, с серо-голубыми напуганными глазами. Какая-то подавленная, на первый взгляд.

— Я не думала, что все сразу будет так официально… Мне сказали, сегодня ознакомительный день, переговоры завтра… Мне надо, наверное, переодеться, да? — сказала Инна.

— Я вам могу помочь подобрать что-то подходящее, — предложил Алексей.

— Да?

— Почему бы нет? Нам предстоит целый день провести вместе.

— Пойдемте в номер? — неуверенно спросила она.

У нее были болезненно красивые губы — большие, даже по виду казалось, мягкие, обволакивающие, чувственные и жаркие. Глаза тоже выглядели красивыми, болезненно пронзительными, робкими и в то же время настойчивыми, требовательными. Где-то в глубине вспыхивал яркий прожигающий свет.

Когда они шли по коридору, Инна призналась:

— Мой муж недавно погиб. Я не люблю фуфыриться… Но я не хочу быть рядом с вами серой шейкой…

— Я готов сбросить пиджак и галстук.

— Нет, я захватила два приличных платья. Не пылиться же им. Красное подойдет?

— Продемонстрируйте.

Они вошли в просторный двухкомнатный номер. Инна пошла к платьевому шкафу.

— Вот… А это босоножки, с золотой каймой. Ничего?

— Примерьте…

Она скрылась в спальне. Скоро оттуда вышла, стеснительно, пожимаясь.

— Да вы настоящая золушка! Которая стала принцессой! Сюда бы поясок. Золотистый.

— Надо, наверное, подкрасить глаза?

— Разве чуть-чуть. Они у вас и без того выразительны. Из косметики будет достаточно яркой помады…

— Совсем яркой у меня нет. — Инна кинулась к косметичке.

Они говорили о тех милых, угодных и занятных для женщин пустяках, которые больше всего сближают людей.

— У вас перстень с рубином? Как жаль, что я не захватила свое колье с красным изумрудом.

— К вашему платью можно прибавить светлую воздушную косынку. Это придаст объема, и ваша стройность приобретет большую таинственность…

— Вы всегда такой? — вдруг капризно и зло спросила Инна, она будто коготки выпустила; Алексей подумал: уж не переборщил ли?

— Всегда. Если мне нравится женщина, я ей скажу об этом. Если я хочу пить, я выпью стакан воды. Я всегда естественен и откровенен.

— Но вас же ко мне приставили?

— В жизни иногда случается, как в поговорке: выходила по расчету, получилось по любви.

В номер постучали. Скоро в гостиную вошла тётка в очках, плотная, увесистая, невысокая, в темном дорогом брючном костюме.

— Мы же договорились встретиться внизу, в фойе, — упрекнула она Инну.

— Финансовый директор Ольга Геннадьевна, — не услышав упрека, представила ее Инна.

На Алексея финдиректор посмотрела презрительным взглядом. «Чего ты сюда приперся, тебе где велено ждать?» — говорил взгляд тетки. Но Алексей не терпел хамства:

— Инна Эдуардовна, ваша помощница сейчас купит вам золотой поясок. Внизу в бутике продают…

— Я что, сюда на побегушки приехала? — фыркнула Ольга Геннадьевна. — Кто ты такой, чтоб здесь приказывать?

Инна вмиг преобразилась, побледнела, у нее, как у ребенка, у которого будто бы отняли что-то самое ценное, нервно задрожали губы.

— Ольга Геннадьевна, уйдите отсюда сейчас же! Я не хочу вас видеть!

Что-то бухтя себе под нос, с цокотом каблуков, растоптанная, финдиректор выскочила из номера.

«О! — воскликнул мысленно Алексей. — Браво, Инночка!» Она и впрямь не проста. От таких неизвестно, чего ждать: и каприз, и истерика, и воспитанные манеры, и влюбленность, — все для таких органично, все возможно. Тут Алексей поймал себя на мысли: уж не влюбляется ли он? Похоже, сценарий пребывания «вдовушки», расписанный Разуваевым, рушился. Она стояла перед ним растерянная, виноватая.

Алексей подошел к ней, негромко сказал:

— Спасибо вам, вы защитили мою честь… — Он поцеловал ее руку. — Детали гардероба купим по дороге. Помадой вовсе можно не пользоваться. Вдруг надумаем целоваться…

— Нет-нет! — взвилась Инна.

Алексей расхохотался.

— Мы должны сейчас поехать на стройку? — кисло спросила она.

— Мы поедем в Кусковский дворец графа Шереметева. Там выставка фаянса, — ответил Алексей.

Инна стиснула его руку.

V

В старом графском гнезде, музейном Кускове, на окраине Москвы, они не вспоминали о коммерческих целях визита Инны. Алексей и Инна отключили телефоны, они жадно разглядывали фаянсовые безделушки — чашки, фигурки — в музейных стендах в зале каменной оранжереи и говорили о причудах и изысках ваятелей фарфора; они, поскрипывая старыми паркетными полами, бродили по залам Большого дворца и вглядывались в портреты приближенных царских особ, которые грустно смотрели на них с полотен, писаных маслом неизвестными даровитыми самоучками, и говорили о школе живописи и манере того или иного художника. Алексей и Инна восхищенно обходили усадебные архитектурные шедевры графа — грот с коллонадой и вычурной белой лепниной, будто масляные вензеля на пирожном, и купольными крышами в стиле барокко — и говорили о влиянии на русское зодчество итальянцев; они осматривали итальянский домик, финский и голландский домики и судили о широте строительных пристрастий графа, повесы, разгульника и стервеца, способного за охотничью борзую отдать десяток душ крепостных; Алексей и Инна растворялись в аллеях парка с беседками и ротондами, с античными скульптурами; слегка облезлые изваяния красавца Аполлона, разгульного прожиги Бахуса и мужественного Гефеста расступались пред ними на аллеях, грели их своим каменным неизносимым теплом и вечностью; Алексей и Инна говорили о величии творений эллинов.

Они стояли у высокого мраморного монумента, который победно венчала скульптура царицы… и долго разбирали призатертую высеченную на камне надпись: «Екатерина Великая, Всемилостивейшая государыня, удивившая весь свет славными своими над Оттоманскою Портою победами, и дав торжествовать своим верноподданным преполезный мир, всемилостивейше соизволила марта 22 и августа 23 1785 года осчастливить своим присутствием здешнего дома хозяина графа Петра Борисовича Шереметева…»

И Алексей, и Инна рассуждали об противоречивом царствовании Екатерины, которая истово, боясь заговора, свержения и предательства, делала всё для дворян и не жаловала, травила русских простолюдинов. А владелец здешнего имения, фаворит правящей немки Екатерины Шереметев, который был губернским предводителем московского дворянства, привнес в свое имение некий дух холодной западной красоты, а во всю здешнюю атмосферу, даже в облегающий усадьбу лесопарк с большим прудом, многими озерцами, аллеями — дух таинственности и чрезвычайной, взрывной плотской любви…

— Да и сам пьяница и повеса Шереметев, — говорил Алексей, — в конце концов влюбился в свою крепостную. По воспоминаниям очевидцев, только она — крепостная графиня Марья — умела с ним управляться, когда он чудачил по пьянке.

Инна, чуть улыбаясь, казалось, не слушала Алексея.

— Леша, — вдруг сказала настороженно она, — тебе, наверное, влетит из-за меня? Ты ведь должен…

— Я никому ничего не должен. — Алексей обнял Инну.

Он хотел поцеловать ее, она резко отпрянула, но тут же сама обвила его шею руками.

Через минуту она шептала ему:

— Леша, тебя ко мне приставили? Скажи честно.

— Да.

— Ты должен что-то мне, как это сказать, втюхать?

— Да.

— Не думала, что ты признаешься.

— Да.

— Что «да»?

— Всё — «да». И только «да».

— Я глупая. Глупая! Я понимаю, что мне этого нельзя… Я не за этим приехала сюда. — Инна смотрела на него болезненно пристальным взглядом, ища, очевидно, в его глазах ложь, коварство, издевательство… — Леша, ты не предашь меня? Скажи мне честно. Не бойся!

— Нет.

— Я тебе верю. Все остальное пусть лежит на твоей совести. Видит Бог… Извини, просто мне показалось, что мы вляпались в какую-то неприятную историю…

— Ничего не бойся.

— С тобой я ничего не боюсь! — тут же ответила Инна. Она смотрела на него так, как смотрят дети, которые еще не научились врать, которым незачем это делать.

Алексей отвернулся от монумента — перед ними, за кущами деревьев открывалась колокольня и церковь. Они оба перекрестились, глядя на кресты, теряющиеся в белых наплывах облаков на ярком солнечном небе.

В церкви Алексей и Инна не произнесли ни слова. Они стояли рядом против иконостаса, в окружении икон, ликов, в окружении свечных огней. Время от времени, каким-то необъяснимым порывом на них снисходило желание перекреститься, и они слагали пальцы в щепоть, молились. И все это время они говорили с кем-то и одновременно — между собой…

Возможно, они стояли слишком выразительно — посреди церкви, — возможно, их одеяния, и воздушная косынка, будто фата на голове Инны, и цветистый галстук Алексея говорили о чем-то незаурядном и броском…

— Это кто? Жених и невеста, что ли? — услышали они за спиной шепот девчонок-экскурсанток.

И потом, после церкви, где пахло свечами, где звучала неслышимая музыка, печальная и торжественная, где иконы и огни свеч призывали жить как-то иначе, а не так, как сейчас, они чувствовали на себе чье-то заинтересованное внимание. Служители музея-усадьбы, билетеры, экскурсоводы, охранники милиционеры, даже уборщики парка с метлами провожали их взглядом.

Они смотрели на Алексея и Инну не только потому, что те бросче и дороже одеты, чем окружающие, но и потому, что взгляд цеплялся за них, как за людей, которые заражены любовью и привязанностью друг к другу; взгляд человеческий всегда ловит влюбленных, душа человеческая всегда хочет побыть с ними, в их среде, ауре, хоть недолго побыть, а ум человеческий мечтает услыхать от них хотя бы слово…

Администратор музея, должно быть, это был именно администратор музея, в очках, низенький, лысоватый с пухом оставшихся волос по вискам, поздорвался с Алексеем и Инной, будто со знакомыми, кратко рассказал об уникальности музея и уже скоро предложил сделать благотворительный взнос, толстым носом чуя, что людям этим здесь нравится, что влюбленные здесь не жадятся, оставляя за этим местом добрую нескупую память…

Возле сфинксов у пандусов подъезда графского дворца Алексея и Инну остановил бородатый растрепанный фотограф в джинсовой тужурке с набитыми оттопыренными карманами.

— Я вас просто так сфотографирую. Для себя… Встаньте, пожалуйста, сюда… Вот… Стройная светловолосая дама в красном, с воздушной косынкой на плечах, опирается на плечо элегантного мужа, — комментировал фотограф, выстраивая композицию. — Внимание! Фотографии будут через час! В любом случае я вам благодарен. Можно, я буду использовать это как рекламу?

Алексей и Инна переглянулись:

— Можно, — сказали почти враз.

Солнце садилось, лучи сквозили сквозь высокие вершины высоких лип. С востока на небо взбиралась туча. Откуда-то из-за пруда ветер принес запах дыма, шашлычного дыма.

— Нам пора пообедать? — сказала Инна.

— Здесь только забегаловки. Шашлыки, пиво, фисташки.

— Не хочется отсюда уходить. Лишь бы не отравили…

— В ресторане, где нас ждут, скорее, чем здесь, подсыпят яду.

— С тобой я — куда угодно.

— Неужели?

— Я серьезно, — серьезно сказала Инна, прижалась к плечу Алексея.

В открытом кафе они ели не совсем прожаренные шашлыки из жилистого мяса, пили дешевое шампанское из больших пластиковых стаканов. Ветер тормошил матерчатый широкий зонт над столиком. Невдалеке блестел пруд, где десятка два уток грудились у берега, кормясь хлебом, который кидали дети. За прудом сиял шереметевский дворец, который что-то уже натворил в их судьбе.

— Леша, давай построим такой же дворец и будем жить там… У моря. Ты любишь море?

— Да, — кивнул Алексей и достал кошелек: — Вот ерунда, — сказал он. — Боюсь, по карте они посетителей не рассчитывают… Эй, приятель, — кликнул он чернявого подростка-официанта, который их обслуживал. — По карте вы нас рассчитаете?

— Нет, только наличными.

— Принесите счет.

— Ты по-настоящему любишь море?

— Очень люблю.

— Ты приедешь ко мне? У меня есть яхта. Мы выйдем с тобой в море. Обещай мне, что приедешь, — быстро, зажигательно заговорила Инна.

— Ты не слишком много требуешь от меня?

— Пообещай. Только об этом, я тебя прошу. Больше мне ничего не нужно. Ты приедешь? — она настаивала и не мигая смотрела ему в глаза.

— Да. Я приеду к тебе. Мы будем кататься на твоей яхте, — ответил Алексей. — У тебя есть наличные деньги? Я свои все передал в фонд музея…

— Нет, — растерянно сказала Инна, — я все наличные оставила в церкви. Там у них короб для пожертвований…

Подросток-официант принес счет в темной папочке и отошел. Алексей взглянул:

— Ладно, деньги пустяшные. Уйдем без расчета… Слушай меня внимательно. Сейчас ты поднимаешься и спокойно уходишь к тем кустам, на тропку. Как только скроешься за ивами — сразу дуй во все лопатки. Без остановки, по тропке! Когда упрешься в маленькое озеро… Думаю, к этому моменту я тебя догоню. Всё!

Инна побледнела, стала озираться, но вскоре взяла себя в руки и безукоризненно исполнила то, что приказал Алексей. Она ушла из летнего кафе твердо, гордо, не маленькой преступницей… Когда Инна скрылась за деревьями, Алексей подозвал официанта, преспокойно рассчитался с ним заначенными наличными и спросил:

— Ты свистеть умеешь?

— Умею, — скривил он рот.

— Пойди к тем деревьям и свистни раза три. Громко-громко! Вот тебе гонорар.

Три пронзительных свиста погнали Инну еще скорее. Она неслась со всех ног. Сердце рвалось из груди — и больше всего от страха, что Алексей попадется в чьи-то злые лапы.

…Она сломала каблук босоножки. В кровь разбила колено и при падении ободрала до кровавых бороздок обе ладони. Она истово бежала по тропке, невзирая на травмы, прихрамывая на сломанной босоножке и стискивая от боли зубы, превозмогая жжение в разбитом колене.

Алексей настиг ее уже у озера. Он тут же подхватил ее, хромающую, на руки.

— Боже, Инночка! Какая ты легонькая!

Это было маленькое круглое озеро с черной водой, окруженное соснами и диким орешником. По озеру плавала стайка уток: мать и подрастающий выводок. Зеленая ряска тянулась вдоль одного берега, в ней торчали на зеленых листах желтые кувшинки.

Инна сидела на поваленной березе и дрожала от страха и усталости.

— Как хорошо, что тебе удалось убежать! Я так боялась…

«Инна, Инночка! Что же ты со мной делаешь-то? — мысленно спрашивал ее Алексей. — Так ведь я с ума с тобой сойду».

Он стоял перед ней на коленях и целовал ее исцарапанные руки, ее ноги, ее разбитое колено и чувствовал ее солоноватую кровь.

Над головой что-то треснуло, пополам разломилось, треск эхом покатился по лесу. Каждый листик и иголка оцепенели. Алексей поднял голову к небу:

— Сейчас будет гроза.

— Ну и пусть.

— Ну и пусть, — повторил он вслед за Инной.

На озерце появилась рябь. Крупные первые капли зашлепали, зачастили на черную гладь озера; озеро стало серым; утки пришипились, сгрудились. Жидкая хвоя сосны, под которой устроились Алексей и Инна, враз намокла, гроза пробила ее, и на них, будто на открытом месте, рухнул ливень. Благо ливень был теплым. Алексей пиджаком укрыл трясущиеся от волнения плечи Инны, пристроился рядом, обнял, прижал. Она обернула к нему лицо — то ли заплаканное, то ли облитое дождем:

— Лешенька, — она заговорила нервно, но открыто и искренно, припадая к нему, ежась под его защитой. — Лешенька, — она говорила так, будто век знала его, век прожила с ним, и за этот век они познали друг друга насквозь, так же насквозь, как пробирал их грозовой теплый ливень. — Лешенька, — шептала она, вероятно, не находя иных слов. — Ты не оставишь меня, не бросишь? Не обманешь? Скажи мне. Скажи мне прямо сейчас! Скажи! — умоляюще шептала она. С ее волос-сосулек падали капли…

— Ничего не бойся! — Он обнял ее, стал целовать ее лицо, но пока не касался губ.

Тогда она сама, словно угадав желание Алексея, стала целовать его безумными дикими жаркими губами и прижиматься к нему с исступленной силой. У Алексея от ее поцелуев что-то дрогнуло внутри, сместилось, или сама земля качнулась в сторону.

— Лешенька, — захлебываясь от поцелуев, обвивая его руками, шептала Инна. — Я глупая… Я понимаю, что мне нельзя этого… Но ты не предашь меня?

— Нет.

— Я хочу тебя, Лешенька. Я еще никогда в жизни так не хотела мужчину… Ты веришь мне?

— Да…

Она окончательно обзабылась, стала любвеобильной самкой, а не какой-то бизнес-леди, прилетевшей из Краснодара улаживать финансовые дела покойного мужа с московскими воротилами.


…Казалось, Инна боялась уходить из парка. Вернее, Алексей нес ее на руках, а она боялась, будто жизнь, эта жизнь, дарованная ей здесь кусковскими липами, должна оборваться, как только они сядут в машину. Ее лихорадило. После грозы стало прохладно. Солнце скрылось в тучах. Наступал вечер.

— По плану у нас — театр, — усмехнулся Алексей. — Про гомиков…

— Нет. В театре надо молчать. Я не хочу молчать с тобой, — сказала Инна. — Почему у нас так сразу, Леша?

— Разве могло быть иначе?

Они сели в машину. Инна прижалась к Алексею. Она, промокшая, дрожала. Кондиционер водитель включил на «тепло».

— Я вся сырая до нитки. Но ты тоже как лягушонок.

— Нет, я целый лягуш, — поправил Алексей. — В гостиницу! Теплый душ, горячий чай и в постель.

— Да, да. С тобой, — дрожащими, истерзанными и ненасытными губами шептала Инна. Ничего-никого не стыдясь, обвила худыми руками, как плетьми, податливую шею Алексея.

VI

На другой день Разуваев констатировал слом операции «Вдовушка», но о провале всей акции речи не шло.

— Ты, Алексей Васильевич, ее слишком завел. Мне звонила ее финдиректор, говорит, хозяйка совсем сбрендила: то смеется, то плачет. Говорит, что без тебя никаких бумаг подписывать не будет.

— Когда-то, Разуваев, я мечтал жить у моря, — и романтично, и грустно заговорил Алексей, казалось, не в тему. — Иметь просторный дом с колоннами, сад с лианами и пальмами, бассейн с вышкой. Выходить на яхте в море, ловить морских ежей и кальмаров. И чтобы милашка горничная в белом фартуке подавала мне по утрам кофе, а вечером приносила на веранду на серебряном подносе бокал бордо… — Он передохнул. — Сейчас я в одном шаге от своей заветной мечты.

— Насчет горничных сомневаюсь. Инна Эдуардовна не подпустит их к тебе. Седой старик камердинер лучше подойдет… Послушай, Алексей Васильевич, я для тебя второй раз выступаю сватом. Сперва — Алла Мараховская, теперь — Инна Скит. Ты мой должник.

— В нашей стране при закоснелых коммунистах попахивало мшелостью и плесенью. И я не осуждал Осипа Данилкина, что он фарцует джинсами. При Ельцине в стране мерзко запахло тухлятиной… Я опять не осуждал Осипа Данилкина, что он хапает все, что худо лежит… Но теперь бандитские кланы притихли. Олигархи в Кремле не командуют. К рулю дорвались вы, силовики. Блюстители порядка, Разуваев! Вы пришли, а в России по-прежнему дрянненько воняет. Почему?

— Не важно, Алексей Васильевич, кто правит в России. Капитализм — в принципе — сплошное надувательство. Америке весь мир служит за ее зеленые фантики… Но у них, на Западе, отлаженно работает сливная канализация. Свобода слова, права человека и прочая демократическая дребедень. Сейчас в России время денег, а не идей! Идеи появятся позже. Они еще будут востребованы. — Разуваев посмотрел на часы. — Скоро начнутся переговоры с Инной Эдуардовной. И она, и я — ждем твоего вердикта.

— Откат, который вы должны продажной финдиректорше, переходит ко мне, — твердо сказал Алексей.

Разуваев присвистнул.

— Таковы мои условия.

Разуваев раздумывал недолго.

— Встречный договор: после подписания документов ты отправляешь Инну Эдуардовну в Краснодар и не встречаешься с ней три недели.

— Зачем такое воздержание?

— За это время документы будут перерегистрированы. Мы таким образом себя обезопасим. Никакие арбитражные суды не смогут обжаловать сделку… Вдруг ты завтра на ней женишься? Тогда выйдет — сам себя объегорил. — Разуваев протянул Алексею руку, предлагая скрепить устные договоренности честным рукопожатием.

— Инна, — говорил Алексей по телефону в присутствии Разуваева, — я говорю тебе абсолютно взвешенно и трезво. Документы на передачу активов можно подписывать. Ольгу Геннадьевну отстрани от дел, она шпион, и немедленно отправь домой.

— Она столько лет работала у нас. На моего мужа.

— Она не зазря работала!

— Но как же?

— Тогда тебе стоит выбирать: либо я, либо она! — Алексей положил трубку.

Разуваев от восторга всплеснул руками.

— Лихо ты, Алексей Васильевич!

— В машине стояла прослушка? — спросил Алексей.

— Этот вопрос можно было не задавать.

— Я так и думал. Поэтому вы всё пустили на самотек…

— Где ты, Алексей Васильевич, научился этому искусству: охмурять баб? Они как-то быстро… тащатся от тебя, — шутя казалось бы, спросил Разуваев, но под первыми смешливыми нотами прослушивались другие, разведывательные. — «Виагру» им, что ли, подсыпаешь? Или, может, у тебя какие-нибудь в него шары встроены? Я знаю, в армии этим делом увлекаются.

— Хочешь, открою тайну? — Алексей серьезно посмотрел на Разуваева.

— Сколько будет стоить? — рассмеялся тот и чуть покраснел от смущения: познать тайну соблазна он явно хотел.

— Нисколько.

На короткий, предстартовый момент меж ними зависла важная тишина.

— Я перед свиданием, — понизив голос, признался Алексей, — вернее, перед постельными делами его свежим чесноком натираю. Чтоб чесночный сок попал. Этот чесночный сок особое жжение в женщине вызывает… Потом ее просто плющит от кайфа… Она тебя уже никогда не забудет и побежит за тобой хоть в Сибирь.

— В Сибирь не надо, — рассмеялся покрасневший от важности разговора Разуваев. — Ты, Алексей Васильевич, это вправду? Не врешь?

— Только со шлюхами, Разуваев, не экспериментируй. Они этот финт сразу просекут. Безотказно действует на порядочных женщин…

— С чего ты взял, что я буду экспериментировать?

— Зачем тогда расспрашивал? — резонно упрекнул Алексей.

VII

После подписания документов Алексею с трудом удалось выпроводить Инну в Краснодар. Она капризничала, не хотела ехать, поминутно задавала вопрос: почему?

— Я обещаю, что прилечу к тебе! — строго говорил Алексей, целовал ее в висок, в волосы, в полные, безумно горячие губы.

Она улетела. Но, должно быть, только шасси самолета коснулись до краснодарской бетонки, в Москву летел звонок. По телефону они могли говорить и меньше минуты и изнурительно долго.

О, Господи! — восклицал Алексей, — нет ничего проще и слаще, чем любить веселушку-простушку с легким пьяным характером! Северную красавицу, холодноватую молчунью любить тяжко, болезненно, а уж если она уходит, то и мир для мужика расколот… А сумасбродку южанку? — на этот вопрос Алексей не успевал ответить. Инна звонила ему:

— Почему я должна ждать? Какие силы тебя держат? Ах, да, извини. Я глупая. Я не понимаю, что у тебя есть жена, дети, теща… что ты им обязан… Я глупая, прости… — Звонок обрывался.

Через несколько минут — снова звонок:

— Прости, я вела себя как девчонка. Я буду ждать тебя и месяц, и два, и целый год буду сидеть и ждать… — тараторила она покаянным голосом. — Яхта находится в порту, в Туапсе. На яхте делается ремонт. Гостиная, спальня, столовая — везде новые интерьеры и мебель… Найди, Леша, фотографа из парка. Я хочу, чтобы в спальне висела наша фотография. И — слышишь меня! — обязательно — большие слайды с видами парка! Я их повешу с подсветкой в гостиной яхты.

— Я привезу тебе эти слайды.

— Нет, ты сделай их сейчас же и переправь мне. Через срочную службу доставки. Я хочу, чтобы к твоему приезду на яхте все было готово… Почему ты молчишь? Я чувствую, что я тебе надоела. Я просто влюбчивая дура!

Сколько бы они ни говорили, что-то всякий раз оставалось недосказанным, невыясненным, какие-то слова подозрительно холодными, чуждыми, какой-то мотив разговора обидным; любая мелкая ничтожная размолвка воспринималась Инной как предательство Алексея.

Это было днем. Зато какой ласковой, несдержанной, распущенной и любвеобильной она становилась поздним вечером и ночью! Алексей не просто слышал ее трогательный приглушенный голос, призывавший к любви, счастью близости, он чувствовал запах ее духов, запах ее кожи, запах ее волос, он щекой чувствовал шелк ее ночной рубашки. И в том не было греха! Она шептала ему:

— Я буду целовать тебя… Я замучаю тебя поцелуями, ты слышишь… Я тебя как маленького ребенка всего-всего затискаю и истаскаю… А ты будешь меня целовать?

— Я буду целовать всю-всю… Твои плечи, твои руки… Твои самые красивые и самые сладкие губы… Я буду целовать твои ноги… И буду любить тебя сильно, долго… До слез счастья, до искр в глазах… Я буду брать тебя нежно и властно… Ты чувствуешь, как мои губы целуют твой живот?

Опаленная излияниями Алексея она, вероятно, извивалась в постели, изнывала, мучилась в любовном исступлении, а потом громко часто вздыхала, шептала бессильным голосом:

— Милый, ты опять это сделал… Немыслимо… Я сойду с ума… Когда ты прилетишь?

Инна могла позвонить в любой час. Ночь-полночь — она не считалась со временем, и, наверное, жестко подгоняла дизайнеров, отделочников яхты, каждый день и чуть ли не каждый час рассказывая Алексею о новшествах, то о набивных сиреневых шторах в гостиной, то о светло-бежевой мягкой и уютной коже, которой обили столовую, то о светильниках в спальне, где будет шесть вариантов освещения и у каждого — свое назначение: сон, любовь, релаксация…

— Какая чушь! — отзывался Алексей. — Пресыщение и разврат роскошью.

— Ты меня просто не любишь!

А в три ночи опять звонок:

— Лешенька, выглянула в окно. В доме напротив — горит свет. В одном окошке… Помнишь, такие строчки: «Вот опять окно, где опять не спят…»

— Может, пьют вино, Может, так сидят, — продолжал Алексей.

— А быть может, рук не разнимут двое…

— В каждом доме, друг, есть окно такое…

— Я тоже писала стихи. Но боюсь тебе их читать…

— Ты мне их будешь читать, когда я прилечу. Спокойной ночи, Инночка.

— Ты злой и противный. Но я тебя все равно очень люблю…

VIII

Из такси по дороге в Домодедово Алексей позвонил Инне. Она счастливо кричала ему в ответ:

— Милый, я тоже мчусь из Туапсе в аэропорт Краснодара!

— Надеюсь, ты не сама за рулем? Скажи водителю: пусть не гонит машину. У нас еще несколько часов до встречи.

— На чем ты летишь?

— Кажется, на Ту-154.

— Хорошо, что не на «кукурузнике». Подгоняй там в воздухе командира экипажа. Дай ему чаевых!

В аэропорт он приехал раньше задуманного: столичные пробки миловали путь по Каширскому шоссе. Алексей решил поскорее избавиться от багажа, чтобы посидеть до отлета в ресторане.

Досмотрщик багажа, парень в синей униформе, наверное, хотел в чем-то удостовериться или что-то не разглядел на мониторе просвечивания, спросил:

— Что у вас в сумке?

— Две девочки и один мальчик, — скоропалительно ответил Алексей, не мигающе и серьезно глядя в глаза служителя.

— Откройте! — строго сказал досмотрщик, не принимая прибауток пассажира.

Алексей раздернул молнию, достал дорожный сувенирный набор:

— Вот, гляньте-ка! — живо указал он парню на три небольших сувенирных бутылочки: — Посредине — один коньяк, мальчик! И две водочки — две девчонки!

Досмотрщик смяк, осклабился, протянул Алексею картонку-квитанцию и спросил:

— А пиво вы как зовете?

— А пиво, молодой человек, мы не пьем… Пиво пить…

— Знаю, знаю, — замахал на Алексея досмотрщик и вместе с ним рассмеялся.

Настроение у всего аэропорта было великолепное!

Войдя в ресторан, Алексей, как всякий входящий в заведение, окинул зал и слегка остолбенел. Он не мог ошибиться!

— Товарищ майор?!

Человек с залысинами поднял лицо от блюда, широко растекся в добрейшей улыбке:

— Сержант Ворончихин!

Они крепко обнялись.

Майор Суслопаров за минувшие годы, конечно, поизменился: потолстел, пооблысел, но стати, фактуры не потерял — не скукожился и не оплыл жиром: опознать его труда не составило.

— Я тебя тоже, сержант Ворончихин, сразу признал, — сказал Суслопаров. — У тебя когда самолет?

— Время есть!

— У меня еще больше. Мурманск не принимает, туман, — сказал Суслопаров.

Оба обернулись к залу ресторана:

— Официант!

— Дядя генерал умер. Службу я оставил… Сейчас у меня бизнес. Рыбный промысел в Мурманске, — рассказывал Суслопаров. — По чарке виски?

— С удовольствием!

Они выпили. Потом с азартом, в атмосфере воспоминаний, выпили еще.

— Никогда не забуду Рыбачий, — признавался растроганно Алексей.

— Золотая пора! — чуть не прослезившись, соглашался Суслопаров. — С флагом ходили, помнишь?

— Я бы и сейчас прошелся, товарищ майор.

— Погоди-ка, — сказал Суслопаров. Он порылся у себя в барсетке, и скоро на столе появились таблетки в белой пластиковой упаковке.

Алексей, указав на знакомые таблетки, хмельно и весело спросил:

— Концерт продолжается?

— Даже без антракта! — воскликнул Суслопаров. — Полетели, Алексей!

— Полетели, товарищ майор!

Затем они снова пили виски — за боевых товарищей, за мужскую дружбу, а затем с красным флагом, который купили в сувенирной лавке, шли к аэропортовской гостинице в сопровождении милицейского лейтенанта, которому заплатили. Пели бодро, стальными забалдевшими глотками:

Белая армия, черный барон,

Снова готовят нам царский трон,

Но от тайги до Британских морей,

Красная армия всех сильней!

В гостинице они с Суслопаровым снова полетели, но, вероятно, по разным орбитам. Алексей вскоре почему-то остался один в номере с распахнутой дверью.

Он кричал то ли во сне, то ли в бреду, то ли наяву:

— Инна! Ко мне! Инна, шаго-ом марш! — Но потом начинал горько плакать, извинялся перед Инной, требовал, чтобы она его простила; он молил Инну, заклинал, потом падал на колени, говорил, что не достоин ее, и плакал, жалобно скуля, подвывая, скрючившись на прикроватном коврике, словно пес.

Весь дежурный персонал гостиницы подходил к его номеру, чтобы посмотреть на человека, который кается в чем-то, умоляет и безумно ждет встречи с какой-то Инной. В период краткого просветления Алексея дежурная горничная даже спросила:

— Она вам кто, эта Инна-то? Неужели жена? Вот чудеса-то!

Ответа любопытная горничная не познала. Алексей вновь провалился в рваный сон, в глюки.

IX

Человек в штатском будил Алексея толчками в плечо, но не жестоко, не по-милицейски. Хотя за спиной у человека в штатском стояли три вооруженных верзилы омоновца, которые наверняка умели будить…

— Что за чертовщина? — очухался Алексей.

— Оденьтесь и проследуем с нами.

— Зачем?

— Вы собирались лететь в Краснодар?

— Когда?

— Вчера вечером.

— Ах да! К Инне! Где мой телефон?

— Телефон у вас изъяли. Проверяются ваши звонки.

— А где майор Суслопаров?

— Он уже дал показания и улетел в Мурманск.

— Мужики, чё случилось-то?

— Самолет «Ту-154», следовавший рейсом из Домодедово до Краснодара, взорвался в воздухе, — холодно и учтиво сообщил человек в штатском. — Все пассажиры и члены экипажа погибли. Скорее всего, это был террористический акт. Есть предположение, что взрывчатка находилась в багаже. Вы свой багаж сдали, но не улетели…

— Так я ж!

— Собирайтесь! Все обстоятельства выясним в отделении.

— Боже! Башка-то как трещит…

— Еще бы, — ухмыльнулась горничная, которая появилась принять номер после постояльца.

Алексей вышел из гостиницы в сопровождении омоновцев, взглянул на небо. Чистое, высокое, ни единого облачка, ни единой зацепки, — бесконечное как сама смерть… В мозг лезли шальные метафоры, обрывки глюков. Самолет взорвался. А его там не оказалось. Он уже регистрацию прошел, багаж сдал… Он опять глядел в небо, словно искал остатки крушения.


Телефон Инны молчал. Длинные пустые загадочные гудки, потом — обрыв, короткие зуммеры. Алексей прилетел в Краснодар. Здесь ее телефон тоже гундосил впустую.

— Вы из милиции? — спросил Алексея пожилой человек в шляпе, с маленькой тяпкой в руках. Это был садовник, он открыл калитку Инниного дома, — белокаменный особняк, утопающий в зелени, окруженный клумбами.

— Нет, я из страховой компании, — уклонился Алексей, почуяв некую опасность.

— Инну Эдуардовну в больницу увезли. С головой худо стало. В психиатрическую клинику к Саркисяну.

Доктор Саркисян оказался не только главным врачом элитного «желтого дома», но и другом семьи Инны Эдуардовны. Дородный армянин, курчавый, с сединами, с волосатыми руками, спокойный как слон, он говорил с небольшим красивым акцентом, говорил тихо, вразумительно и неколебимо, — будто на сеансе психотерапевта. Казалось, этот человек всё знал, не позволял с собой спорить, убеждал не столько словом и аргументом, сколько невозмутимым ученым видом и белоснежным медицинским халатом:

— Сичас Инна спит после капельницы.

— Мне нужно срочно ее видеть! Я жив!

— Чем дольше она будет спать, тем для ниё лучше. Вас ей вабще жилательно не видеть.

Алексей настропалился, замер вопросительно. Такими доводами врач не может легко бросаться!

— Инну васпитывал отец, мой таварищ-щ… Мать у нее погибла за рулем маш-шины. Инна сидела рядом, асталась ж-шива, даже не травмирована. Только стресс, — рассказывал доктор Саркисян, прямо и просто глядя в глаза Алексея; вероятно, он знал, кто перед ним, или слишком догадывался. (Алексей чувствовал свою вину, словно был виноват в том, что не оказался в самолете, который свалился на землю обломками и обрывками человеческих тел.) — Отец, Эдуард Эдуардович, очень любил Инну. Дал карошее абразавание, привил любовь к яхтам. Но снова случилась трагедия. Отца сбило волной с буны. Он ударился галавой о бетон и скоро умер. Инна тоже стояла на той буне, но не палучила ни царапины. Опять сильнейший стресс. Роковая случайность. Но с тих пор у Инны стала развиваться фобия. Вот тогда Инна и попала первый раз в нашу клинику… Патом была несчастная любовь… Человек, каторого она любила, абозвал ее ведьмой и бросил… Снова стресс… Наконец Инна вышла замуж. За состоятельного человека, старше ее по возрасту. Но он умирает. И не где-нибудь. С ней в постели. В близости с ней… — Доктор говорил ровно, методично. — Ничего удивительного в этой смерти нет. Сердце захлебнулось… Но каково ей? Мне опять пришлось ее долго лечить… Теперь вы, загадочный масковский любовник. Не удивляйтесь. Инна мне о вас рассказывала. Она гатовит к вашему приезду яхту, ждет не дождется. Но самолет взрывается. На пароге к счастью. — Доктор Саркисян опустил глаза: — Инну привезли в очень тяжелом састоянии. Если я пакажу вас ей, она еще раз сойдет с ума… Ведь вы явитесь к ней с таго света. — Он опять стал смотреть прямо в глаза Алексею. — Вам не нужно больше встречаться с Инной Эдуардовной. В клинике она проведет не меньше года… Телефоны свои уничтожьте или смените. Я вам честно гаворю: психика у нее надорвана… В данном случае я спасаю не только ее, а вас абоих…

— Она когда-нибудь выздоровеет?

— Я надеюсь. Но, к сажилению, всегда астанется на грани срыва.

— Выходит, господин доктор, я виноват?

— Никто не виноват. Бог так распарядился.

— Бог — вы имеете в виду случайность?

— Бог — я имею в виду Бог.

В тот же день, прямиком из клиники, Алексей Ворончихин на подвернувшемся «частном извозчике» уехал из Краснодара в Туапсе.

В дороге чужому человеку, чтоб не сидеть сычом, он рассказал про авиакатастрофу:

— Как же ты выжил, если купил билет на тот рейс? — дивился водитель.

— Бережет Бог пьяных да влюбленных. А я то пьян, то влюблен…

Ему хотелось взглянуть на яхту, на которой они с бедной Инной собирались путешествовать, совершить кругосветку.

В Туапсе, никого не расспрашивая, он нашел причал, где рядком стояли моторные яхты, парусники, небольшие суда. Наступил уже вечер, суда пустовали, казались устало-дремотными, чуть покачивались на небольших волнах затухающего моря. Лишь одно судно — белоснежная яхта — горело, казалось, всеми своими огнями. Цепь огней, словно новогодняя гирлянда, тянулась вдоль обоих бортов, ярко светились окна рубки, окна кают, — казалось, на яхте огромный праздник, феерическое событие, где-то в уютных покоях яхты гремит музыка, много красивых женщин в вечерних нарядах и бриллиантов на их ухоженных шеях; но яхта вместе с тем казалась безжизненной, пустой, — и ни единого звука, не только благоухающей музыки. Яхта стояла чуть в стороне от других, видна была как на ладони, свет огней мазался по чуть шатаюшемуся морю; на борту золотыми объемными буквами значилось имя яхты: Алексей.

На причале он выбросил в море мобильный телефон, который еще хранил трепетный, с предыханиями голос Инны Скит. Телефон жалко булькнул в серой темной волне.

X

Утром другого дня, отправляясь из гостиницы побродить по городу, Алексей задержался у стойки администратора.

— Что это за экскурсия? — спросил он, ткнувшись взглядом в туристскую афишу. — «К скале Ворончихина». Что за скала?

— Не знаю, не ездил, — пожал плечами портье. — Экскурсия от городского порта, на судне.

Молодящаяся, высветленная покрасом волос бабёнка, в больших черных очках, в клетчатых шортах в обтяг и ярко-оранжевой кофте с широким распахом, трубила в мегафон, будто заведенный попугай:

— Уважаемые господа отдыхающие! Через несколько минут от причала номер шесть отправляется прогулочный катер к уникальной скале Ворончихина. Не пропустите! Побывать на Черном море и не сфотографироваться у скалы Ворончихина — непростительно!

И снова:

— Уважаемые…

Алексей перебил зазывицу:

— Скала находится напротив селения Малма?

— Купите билет, проходите на катер, я там все расскажу.

— Давно у вас этот маршрут?

— Купите билет и проходите. Скоро отправляемся… Все расскажу, — упрямо отвечала она, глядя куда-то мимо Алексея, и дальше в рупор: — Уважаемые…

— Ну ты и стрекоза! — негромко заметил Алексей.

Еще до отправления катера, уже на борту, Алексей нацелился попытать Стрекозу о маршруте, но она упорхнула от него в рубку, и уже из рубки в громкоговоритель полился ее молодящийся голос:

— Господа отдыхающие! Мы рады приветствовать вас на борту… — Алексей затерся на лавку между двух мужиков, на носу катера, присмирел, обдуваемый морским ветром, вслушивался в колеблющийся металлический голос. Стрекоза слегка томила публику, про скалу не рассказывала, а просвещала на темы истории благодатного Черноморского края. Но когда из открытого моря катер плавно свернул нос к берегу, когда у Алексея сильнее стало биться сердце, она повела сказ:

— Итак, мы с вами приближаемся к знаменитой скале художника Ворончихина.

— Моя скала! — вырвалось у Алексея, и он за поддержкой обернулся к соседям: слева — к мужику в шляпе, невзрачному, похоже, изъеденному болезнями и сидевшей рядом женой, и справа — здоровяку в полосатой футболке, с золотой цепью на шее и мощным золотым крестом с камнями. — Моя скала-то, мужики!

— …Легенда гласит: здесь, под скалою… Вон видите — небольшая пещера. Там жил в изгнании живописец Ворончихин. Его отлучили от Церкви, от него отвернулись даже светские художники, потому что он посмел изобразить Бога в образе женщины. В ту пору в России — это было неслыханно!

— В образе женщины? — вскипел обескураженно Алексей.

Соседи поглядели на него подозрительно и недовольно.

— …Чтобы не вздорить с обществом, он удалился от всего света. Но он не изменил сам себе. Хотя у него не было ни красок, ни кистей, здесь, на прибрежном песке, он по-прежнему рисовал Бога в женском образе.

— Откуда она это взяла? — возмутился Алексей. Соседи еще злее кривились на него.

— …Но никто не видел изображений на песке. Волны смывали эти изображения. И вот однажды красавица Гульсара, которую отец хотел силой отдать богатому купцу замуж, тоскуя по свободе, которую у нее хотели отнять, случайно вышла на эту скалу. — Весь прогулочный катер устремил вгляд на скалу. — Внизу она увидела изображение на песке, а потом самого художника. Гульсара стала приходить каждый день…

— Не Гульсара ее звали. Гулия! — вышел из себя Алексей.

Сосед, невзрачный мужик, отодвинулся от Алексея как от помешанного и в его сторону более не глядел. Другой сосед, коренастый украинец с золотом на шее, чуть толкнул Алексея могучим плечом:

— Мужик, ты шо? Самый вумный, шо ли? Сиди и слухай, шо тэбэ гховорят!

Алексей махнул рукой, хмыкнул.

— …Скоро между Гульсарой и художником Ворончихиным воспылала любовь. Они решили бежать. Но братья Гульсары выследили сестру. Связали и силой передали в жены ненавистному купцу. Тогда художник от горя и отчаяния забрался на скалу и бросился вниз…

Алексей раскрыл было рот, но смолчал. Он лишь исподлобья скосил взгляд на вещающий рупор Стрекозы.

— …Вы видите внизу камень, который чуть темнее скалы. Художник разбился об этот камень, и камень потемнел от его крови. А на камне появилась надпись… Что за надпись, вы сможете прочитать сейчас сами.

Алексей еще тверже помалкивал.

— …Время от времени на песке появляется образ Бога в женском обличье, — трещала Стрекоза. — Кому удастся со скалы увидеть этот образ, тот познает божественную любовь. Такую же сильную, какую познали живописец Ворончихин и простая бедная девушка Гульсара.

Катер мягко приткнулся к деревянному новенькому причалу, путешественники потянулись к трапу. Алексей остался сидеть на палубе.

— Скоро здесь будет обустроено место паломничества. Маршрут по горной тропе на вершину скалы. Туристическая база. Кафе, сувенирный киоск… — Он слышал отдаленный голос Стрекозы, которая рассказывала уже в ручной мегафон. — Огромная просьба, господа, нигде не оставлять надписей и не старайтесь отбить кусочек себе на память…

Истина — есть искусство.

Алексей не успел это выбить на камне. За него это выбила легенда.

Он не пошел за экскурсией. Он сидел на палубе катера, смотрел на берег. Взгляд его двигался от полоски песка к заповедному камню, ненадолго провалился в пещеру, затем покатился по родной скале, добрался до знакомой вершины и наконец сорвался в чистое солнечное небо, ослепительное и безмерное. Алексей растворился в нем, исчез, растаял. Где-то в слезном сознании слышался голос Гулии, который темпераментно перебивала горячечная Инна, — обе далекие и невидимые, как солнце, на которое пытался смотреть Алексей. Он смотрел на солнце и слеп от его лучей. Он растворялся в бесконечности мира, в бесконечности неба, не памятуя, где он и в каком времени.

XI

После утренней церковной службы Константин вышел на паперть. Его окружила разнотипная толпа, — и вышедших из церкви прихожан, и тех, кто дожидался возле храма. Народ — от мала до велика: старухи, женщины с детьми всяких возрастов, несколько сумрачных мужчин; поодаль стоял русоволосый отрок, вероятно, дичившийся монастырского места, озиравшийся по сторонам.

— Братья и сестры! — негромко обратился Константин. — Каждого из вас я выслушаю и, чем смогу, буду содействовать… Ступайте в деревню Плешково, там меня ждите. На лужайке у крайнего дома. В келье я вас принять не могу. Семейно вас. Толкотня выходит… Ступайте, родные, с Богом!

Толпа стала редеть, лишь некоторые, настырные, жались к Константину, что-то умолительно требовали. Он, улыбаясь, отвечал всем одно:

— В деревню подите. Скоро явлюсь.

Когда прицерковная площадь Преображенского монастыря опустела и пришлый люд, и братия разошлись, Константин размеренно, не спеша перекрестился на церковный крест над куполом, задирая голову и кланяясь, и пошагал в трапезную.

— Дяденька! — окликнул его дичившийся отрок, поджидавший в сторонке. — Мне надо, чтоб вы… поговорили. С мамкой моей.

— Здравствуй, Витюша, — улыбнулся Константин, протянул руку.

— Значит, помните меня? — удивился отрок. — Только руку я вам целовать не буду. Не хочу! Не верю я…

— Не надо целовать, — живо согласился Константин. — Поздороваться с тобой руку тяну.

— Брат сгорел. В Москву на стройку работать поехал. В бытовке сгорел. Говорят, подожгли. Конкуренты какие-то, азиаты… — рассказывал отрок. — Мать ревет. Припадки опять с ней начались. А батька запил. Развязал. Второй месяц без продыху. С работы выгнали.

— Горько, — произнес Константин. — Сам приехал или мать спровадила?

— Сам. На моторке, по реке, — ответил Витюша. — Я запомнил, как мы с мамкой к вам приезжали. Чего делать-то, дяденька?

Константин смотрел в землю, несколько раз прошептал горькое слово «горько».

— Пойдем в трапезную, Витюша. Ты с дороги…

— Я не голодный. Есть не хочу!

— Ну и не ешь. Так посидим, киселя попьем…

— Креститься я тоже не буду.

— И не надо. Зачем себя ломать? Все естественно должно быть, — сказал Константин и обернулся на раскрытые ворота монастыря.

Дорога, лишь поначалу, от стен монастыря, мощеная, гравийная, переходила в обычную сельскую грунтовку. Сейчас дорога пятнисто, выпукло желтела, так как свет с неба сочился особенный: большие, брюхастые тучи зависли над равниной, а между ними, тычась в эти сизо-белые толщи, рвались вниз столпы ранних солнечных лучей. Дорога из выгоревшего суглинка ярко прогибалась на просторе.

По обе стороны от дороги простирались поля вызревшего овса, за ними пестрела луговина со сметанными стогами, а еще дальше — монастырь стоял на крутояре — виднелась Вятка. Реку густо оплетали вдоль берегов ветлы, словно берегли ее покой и невозмутимое течение. Если б не тяжелый и неповоротливый камень горького известия от отрока, Константин, верно бы, улыбнулся, вспоминая естественность — вспоминая Алексея.

Сколь часто Константин вглядывался в эту проселочную красновато-желтую дорогу в надежде различить там фигуру Алексея Ворончихина, идущего к нему в монастырь! Он обещался навестить, и Константин верил, что друг сказал это не для отговорки или пустого утешения. И точно прибудет когда-нибудь.

Солнечные лучи перемётами — то тень на дороге, то обожженное лучами пространство — высвечивали путь к монастырю. Константин различил вдали фигуру — человек шагает. Далёко. Только точка еще идет. Версты три-четыре… Да ведь Алексей-то, должно, на автомобиле приедет, подумал Константин. Отвернулся от дороги, положил руку на плечо отроку, сказал:

— Пойдем, Витюша, я тебя до реки провожу. Мамке передай, пускай ко мне собирается… Ты, говоришь, на моторке приехал? В гору-то поднимался на яр, к монастырю — тяжко идти?

— В гору-то? Ну, тяжко.

— Вот так и к Богу, как в гору идти, тяжко. А вниз, от Бога-то, бежать вон как легко. Аж ветер в ушах.

— Я все равно молиться не буду! — настаивал отрок.

XII

Алексей Ворончихин приехал на станцию поздним вечером. Отсюда до Преображенского монастыря — восемь верст проселочной дороги. Если б не в ночь, он отправился бы пешим ходом. Но по потемкам — остерегался заплутать.

Алексей вышел на площадь возле станции, огляделся. Огней — фонарных и оконных — маловато, людей не видать. Но вскоре поразился ярко горящим огням кафе, что приютилось на краю пристанционной площади. Во всех окнах пылал свет, да и входная дверь распахнута настежь, словно зовет в гости. Коли так, стало быть, и люди есть. Глядишь, подбросят до монастыря-то. Вон под окошком и мотоцикл с коляской прикорнул в ожидании хозяина.

Он вошел в кафе. Провинциальное, обшарпанно-приплесневелое заведеньице, но отнюдь не доходяжное, чистенькое, с французскими улыбчивыми складками штор на окнах, резными жар-птицами на деревянных панно в простенках.

Посреди кафе стоял длинный накрытый стол, изрядно потрепанный, видать, после только что отгремевшего банкета. Гости отгуляли, оставив в бутылках кое-где недопитые вина и водку и часть яств на тарелках. За столом сидел один-единственный человек, — по-деревенски смуглолицый, чубатый, обветренный мужик с огромными темными руками с желтыми ногтями и веселыми стальными зубами. Он безбожно уплетал буженину с хреном. Увидев Алексея, мужик приветно кивнул ему, словно старому корефану, и указал на стул возле стола. Алексей принял приглашение.

— Геннадий, — пробурчал с набитым ртом гостепримный мужик и потянулся к бутылке с водкой. Он налил два фужера — один поставил перед Алексеем, другой, не дожидаясь тоста и чоканья, залпом вкатил в себя, запил из другого фужера, похоже, пивом, и вновь вернулся к мясопродуктам.

Геннадий брал с тарелки огромной своей пятерней пару-тройку нарезанных кусков мяса, макал в хрен в крупной креманке, потом толкал все это в рот и сладко перемалывал, чавкал стальными зубами. Время от времени он запивал еду еще из одного фужера, похоже, красным вином.

— С головой бо-бо не будет апосля такой смеси? — спросил Алексей.

— Не-е. Только польза, брат, и крепкий сон, — ответил Геннадий. — А знаешь почему? Потому что совесть чиста! — Он снова потянулся к бутылке с водкой. — Банкет кончился. Председатель районное начальство выгуливал. А мне всё начальство по хрену! Я здесь муж поварихи и уборщицы.

— Обеих сразу?

— Так оно и есть, — весело закивал Геннадий. — Гарем. Мужиков жильных в поселке нету. Вот я, брат, и отдуваюсь.

— А где сам работаешь? На поле трактористом?

— Нет. В санатории. Тут у нас санаторий поблизости. В грязелечебнице, — отвечал весело и хмельно Геннадий, поблескивая стальными зубами. — Грязь намешиваю и развожу на тачке. Бабы голые лежат в рядок, а я их этой грязью мажу. Лечебная грязь-то. Помогать она, брат, ничего не помогает, но они думают, что помогает. Им это-то и помогает. — Он рассмеялся. — А может, и на самом деле кому-то помогает.

— Грязная работенка?

— Наоборот, брат, чище некуда. Главное, что совесть чиста!

Он взял огромный кусок торта, последний, остатный от банкета, и задвинул его в широко распахнутый рот, где сладкий кусок ждали раскаленные грубой мясной пищей стальные зубы.

Алексей с наслаждением смотрел на это человечище!

В это время появились жены Геннадия. Будто две сестры. Ядреные, круглолицые женщины, смешливые, русоволосые, светлоглазые. Елена и Елена. Одна, правда, ростом почти на голову меньше другой. Маленькую Алексей почему-то окрестил Карандаш, а высокую — почему-то Циркуль.

— Мне бы в монастырь, барышни, добраться, — сказал Алексей.

— К Константину Федорычу, небось? — понятливо спросила Елена-Карандаш.

— Откуда вы знаете?

— Как не знать! — вступила в разговор Елена-Циркуль. — К нему со всей страны едут. Кому словом, кому лечебной травой… Всем страдальцам помогает.

Обе Елены взялись меж тем за работу: одна за уборку стола, другая — за помыв помещения. Но разговор не прервали:

— Он, Константин-то Федорыч, духом берет. Силой внутренней… Ведь к нему с радостью не приходят. Все свои беды тащат… Послушаешь людей, так волосы дыбом. Сколь горя на земле! — говорила, гоняя швабру по бетонному полу, Елена-Циркуль.

— К нам часто посетители евонные заходят. На них и выручку теперь делаем, — собирая на тележку пустую посуду, добавляла Елена-Карандаш. — В ночь-то вам не стоит ехать. У нас комната для таких, как вы, приготовлена.

— Поутру Генка отвезет, — добавила Елена-Циркуль, усмехнулась, любовно взглянув, как Геннадий ковыряется спичкой во рту, высверливает из зубов застрявшие мясные волокна.

Когда обе Елены оказались поодаль от стола, Алексей полушепотом спросил многоженца:

— Легко ли тебе с обеими-то управляться?

— Легче не бывает! — ответил Геннадий. — Была у меня, брат, жена Нина. Она здесь же, в кафе, бухгалтершей работала. Умерла. Тут и одна Лена и другая Лена на меня глаза лупят. Обе они мне, брат, по нраву. Чего душой кривить! Давай, говорю, вместе жить будем. Стали.

— Не грешно?

— Грех, брат, двух здоровых баб в одиночестве и неудовлетворенье содержать. Вот это грех! А так, брат, почет и уважение. В двойном размере. За двух-то баб, — строго и крепко сказал Геннадий. — Я ведь ни у кого не украл… Я, брат, по хотенью живу. Чего нравится, то нравится… Вот я хорошо выпил. Отлично закусил. Мне теперь и с бабами в радость побыть!

— Эти слова я уже слышал! — воскликнул Алексей.

— От умных людей слышал, брат! — подчеркнул Геннадий.

— А Бога не боишься? — поинтересовался въедливо Алексей. — Страшный суд там… Или еще чего?

— Никаких судьёв я не боюсь. Ни на небе, ни здесь. Здесь меня вообще некому судить. Потому что у меня, брат, совесть чиста, а начальство в России — подлецы! Ежли бы не подлецы, разве жил бы народ в такой бедности! — ответил Геннадий и махнул рукой на окно. — Божий суд мне тоже не страшон… Вон монастырь наш, Преображенский. Много ль там монахов? Немного. Почему? Потому что религия хотенья человеческие не прочувствовала… А книги ихние почитай. Ничего не поймешь. Так зачем, брат, такие книги, если они мне непонятные? — глядел в глаза Алексею Геннадий, выставляя, как кол посередь дороги, свой вопросище. — В Бога нынче хорошо только богачу верить. Всё богатство вроде Богом дано. Бедняку отрада от Бога невелика — ему только утешенье, что он вместе с богачом помрет. Гроб на всех одного размера, да и могилы по гектару не бывают… Никаких богатствов богач с собой взять туда не сможет. Новую жизнь богачи еще не выучились у Бога покупать.

— Как думаешь, научатся?

— Научатся, брат. Да только поздно… Тогда уж никакого богатства на земле не будет.

— Да ты философ! — снова воскликнул Алексей.

— Я чище, чем философ, — сказал Геннадий. — Во мне сила народа. И хотенье живое. А главное, совесть чиста. — Он сжал огромный кулак, словно кому-то пригрозил, потом рассмеялся. — Давай, брат, выпьем отвальную. С бабами. Шампанского. — Он обернулся в зал и кликнул жен: — Ленки, айда к столу!


На ночлег Алексея поместили в уютную комнатёнку, на тахту с пахнущим свежестью стирального порошка бельем. Но спать он не смог: перегородка была, видать, фанерная, а за ней, за перегородкой, спал человечище… Геннадий выдавал такого храпака, что в некоторые минуты Алексей испуганно поднимал голову с подушки и беспокоился: всё ли там, за перегородкой, нормально? не надо ли хозяина побудить, дать водицы или таблеток каких? — потому что казалось, что в иной раз Геннадий захлебывается то ли воздухом, то ли слюной. Ах, как смачно он спал! Алексей диву давался.

Чуткие жены Геннадия, поняв, что гость затосковал под такой храп, явились к нему и предложили перебазироваться на просторную веранду.

— Там не холодно сейчас. И шуму меньше. Он не всегда так храпит, только когда выпьет…

— А как же дети? (Детей у Геннадия оказалось семеро: кто от кого, Алексей не уточнял).

— Детушки привычные.

— За день набегаются — спят без задних ног.

— Сладко ли вам, бабы, с таким мужиком?

— Лучшей доли не придумать! — рассмеялись легкого нрава Елены.

Алексея переместили на веранду, на скрипучую железную панцирную кровать. Дали огромный матрас, набитый сеном, — хоть и колкий немного, зато душистый, с ароматом из детства, — одеяло суконное и ватную подушку. На стол поставили кувшин с колодезной водой, вдруг пить захочется.

Алексею и здесь не спалось, хотя храп хозяина слышался отдаленно.

Ночь темная, вокруг веранды сад — и тишина особенная, гулкая. К такой тишине и ухо особенно чутко. Слышно, как громко, зазывно, стучат пролетающие поезда. А если прижать ухо посильнее к подушке, слышно через землю, как бьют колеса по стыкам рельсов. Или так собственное сердце стучит? — часто, волнуется чему-то, не спит? Воспоминания душат — не дают спать.

…Опять застучал поезд: сперва далеко, потом ближе, ближе; гуднул гудком на подъезде к станции, побудил первого петуха. Петух ответно прогорланил. Тишины стало меньше. За окном наметилось первое зыбкое дрожание утра. Из сада запахло росой и яблоками.

Алексей думал о предстоящей встрече с Константином.

Глянь-ко, к нему люди со всей России едут — правды и утешения искать! А вроде был Костя-Костик… Мал и огромен русский человек! Раб Божий… Да нет же! Раб Божий… В этом есть что-то неестественное. Рабами никто не рождается, и уж младенец, которого окунают в купель, не становится рабом, не для того и окунается… Создатель не рождает и не делает рабами… Дети Божии, создания Божии, но не рабы! Раб — это неестественно. Человек не раб — любимец Бога! Бессонно кружили мысли.

За окном еще заметнее посветлело. Медленно, словно в черный кофе начали подливать молока… Эк ведь, сравнение-то какое! Просто поэзия! — сказал сам себе Алексей, подумав о кофе и молоке, и поднялся с хрусткой душистой постели. Он стал собираться, чтобы пойти до монастыря пешком. Зачем ждать, когда встанет хозяин. У Геннадия без него дел полно. Две жены, семеро ребятишек…

Монастырь на яру стоит. Как рассветет, купола, должно, издалека видать. Посветлу не заплутает, решил для себя Алексей, с тем и выбрался потихоньку с веранды, после — за калитку, пошагал, пошагал — на проселок. На повороте обернулся, взглянул на дом, припрятанный палисадниковой зеленью, качнул головой. Счастлив человек, живущий по хотенью!

Когда Алексей пересек под крики петухов пристанционный поселок и через перелесок выбрался на простор, уже совсем стало светло. Впереди распахнулось на обе стороны от дороги огромное, желтое от созревшей ржи поле, дальше зеленела покатая луговина, за нею — темнел синевато лес; дышалось легко, свободно, шагалось широко, в охотку.

Вкруг глинистой дороги все больше просыпалось жизни, пел жаворонок над головой, кузнец затрещал в траве, будто вспугнули, лягушка, сырая от росы, перемахнула через дорогу. Трясогузки летели впереди путника.

На угоре засинели, очертились купола монастырской церкви… Солнечные лучи прорвались сквозь завесь облаков. Посветлело повсюду. Монастырь будто возвысился, отделился от земли. Купола с золотыми пятнами солнца показались надменными, вышними, недостижимыми и неподступными.

Алексей любовался утром, шагал на монастырскую колокольню. Чем ближе он подходил к монастырю, тем больше благопочитания к монастырю испытывал. Но был слишком по натуре вольнолюбив, и мысли, угодные и не угодные святому месту, без спросу лезли в голову.

Монастырь стоит на яру, возвысился церковными куполами над всем миром. В то же время жизнь иноков аскетична, глуха. Светские утехи и роскошь им нипочем. Но есть ли идолопоклонство — смирение? А скудость пищи и келейность жития — служение обществу и благородным целям?

Всякая идейная ячейка общества себя организует, устраивает свой быт и шкалу ценностей. Если у кого-то есть джакузи, сигары, ром, жемчуга, то у монахов есть упоение фанатичной верой, очарование обрядов и транс молитвы, произносимой под величественными сводами в окружении небесных святых картин…

Не есть ли религиозность, думал Алексей, проявление высокомерия, умничанья и гордыни в человеке? Религия лишь представляется обществу несвободою, ограничением, усечением благ, но возможно, это есть высшая свобода. Положась на Господа, человек снимает с себя всякую личную ответственность!

А может, люди за монастырскими стенами слишком слабы и неполноценны для светского мира? Им в тягость собственный ум, душа, тело. Они ищут гармонию и совершенство вне себя. В Господе… Им не хватает силы естественности, умения жить по хотенью, как выразился Геннадий. И Господь им опора, призрачная, но всегдашняя…

Монастырь был уже совсем рядом. Колокольня то ли презренно взирала на Алексея, то ли нечего было ей возразить этому вольнодумному чаду. Всё правда на земле. Всё истина. Любое действие, любая мысль. Коли есть она, значит и правда!

Алексей поднял голову к церковным крестам и с покаянием, и с наслаждением широко перекрестился. До монастырских ворот он, однако, не дошагал. Свернул на тропку, чтобы выйти на высокий речной берег, поглядеть на родную Вятку.

Здесь — в этих просторах, в синем русле реки, в луговом раздолье, в лесных далях, в небе с брюхатыми, всклокоченными облаками и рвущимся к земле солнцем, в суетном полете ласточек, таилась какая-то тайна — таилась тайна! Здесь даже цвет всего окружающего был иным, приглушенно мягким, теплым. И некуда было торопиться. Алексей лишь бежал взглядом по берегу реки. Вдруг споткнулся о фигуру в черном.

— Костя! — прокричал он на всю округу. Слезы запершили в горле.

Скоро они заключили друг друга в объятия.

… — Я долго травы искал, целительный сбор сделать, чтоб недуг в себе одолеть, — рассказывал Константин, когда они уселись на берегу, под березу. — Врач должен быть здоров! Приступов во мне, слава Богу, давно нет. Да и людям некоторые мои снадобья помогают… Как же я рад, что ты приехал! — воскликнул Константин. — Будто не бывало прожитых лет. Будто в детстве на Вятку глядим.

— Помню, как мы с тобой книги читали. Прочитаем и друг другу пересказываем.

— Я и сейчас их могу пересказать… Всё осталось. Будто память во мне особенная открылась. Слова все твои помню. Даже одёжку, в которой ты был, помню… — сказал Константин. — Я теперь светских книг не читаю. Лукавство это — книгу складывать. Господь дал жизнь непридуманную… Вроде автор и умен, и слог у него есть. А все будто хочет он кому-то понравиться, продать себя подороже…

— Что с книги требовать! Она для развлечения больше пригодна. Для жизни важна натура, сама жизнь, плоть ее… Береза, солнце, река, звери в лесу. Хотенья человеческие…

— По твоей теории, человека по судьбе живой инстинкт должен вести, естественность… Стало быть, истина где-то совсем у земли, к животному миру ближе, — сказал задумчиво Константин. — Но человек-то, Леша, молится — глаза к небу подымает. Там истину ищет…

— Нет никакой моей теории, Костя, — улыбнулся Алексей. — Истина в тебе… Она только в тебе. Нет ни у кого монополии на истину. В чем твоя истина — в том и истина! Не перед кем тебе за свою истину отчитываться, никому ничего ты не должен, — убежденно сказал Алексей. — Веришь ты в Христа, спокойно тебе с этой верой — это главная истина.

— Нет, Леша, не спокойно, — задумчиво ответил Константин. — Страх в моей душе остался.

— Страх — чувство подлое, — негромко произнес Алексей.

— Нет, Леша, я не про обычный страх, не про тот, от которого боль… Я от того, животного страха отделался. Теперь мне ничего не страшно! Только вот вышний страх, последний страх во мне остался. Страх вышней истины. Боюсь я ее… Настоящей, подлинной истины, — путался Константин. — Ты, Леша, был среди нас самым толковым, самым жизнелюбивым, талантливым самым… Погоди, Леша, не перебивай меня, — сказал Константин. — Ты в школе учился легко. В Московском университете науки постигал. Ездил много, разных людей встречал, со многими женщинами бывал… — Константин слегка усмехнулся, покраснел, потрепал свою бороду, вздохнул. — Ты пойми, Леша, мне больше не у кого спросить. Да и никому я не поверю, кроме тебя… Братья в монастыре о божественном, о вечном рассуждают, да только там всё заранее известно… Каким образом о вере сектанты судят или всезнайки разные от науки, или того гаже — от политики, мне тоже ведомо. У тебя, Леша, все по-другому, естественно, без боязни… — Константин посмотрел Алексею прямо в глаза. Алексей сидел настороженный, исповедь друга выходила нешуточная. — Можешь ты мне, Леша, ответить начистоту. С предельной честностью! Будто перед тобой отец, мать или брат Павел…

— И ты мне, Костя, брат! — воскликнул Алексей.

Константин улыбнулся, пообмяк чуть-чуть, но вскоре опять заговорил серьезно и тревожно:

— Только не спеши отвечать… Я почти всю жизнь, Леша, прожил среди людей верующих. Прадед мой был известным священником… Сейчас вокруг меня люди, тоже посвятившие себя служению… Ответь мне, Леша, искренно. Не сглаживая… Бог есть?

Константин испытующе глядел на Алексея. Все лукавство и искусственность, казуистика и образность, книжность и увертливость — напрочь отметались в этом целенаправленном дотошном вопросе. Алексей не спешил с ответом, но никакой растерянности от вопроса не проявил, только собранность и простоту. Словно его спросили: нет ли у него спичек, чтобы разжечь костер?

Алексей улыбнулся, светло и ласково. Он по-братски обнял Константина и ответил:

— Бог есть, Костя. Он есть!

XIII

С той поры, когда на высоком берегу Вятки отец Георгий, для мирян навсегда оставшийся Константином, а позднее — старцем Константином, смотрел в лицо Алексею Ворончихину, видел его глаза, улыбку и слушал его ответ, пройдет много-много дней и ночей. Эти дни и ночи сложатся в месяцы, годы, десятилетия, а может быть, века… Мир человеческий значительно переменится, устанет от прогресса и виртуальных междоусобиц, от технологических революций и климатических метаморфоз, мир научится избегать религиозные войны и территориальные препирательства, объединится против общей планетарной угрозы, но так и не обретет смирения и благости.

В глубине, в потаенной своей глубине, словно в черном закуте человеческой неукротимой души, мир попрежнему останется алчным и порочным, и пока не будет найдено исцеление язвам и червоточинам рода людского.

Старец Константин, далекий от светского мира, переживет вместе с тем правление амбициозных и жалких российских избранников; они будут заслонять один другого, втираясь в Историю своими свершениями и выходками… И никто уже толком не вспомнит, чем разнились в России годы правления Горбачева, Ельцина, Путина, ибо эти годы сольются в единый исторический миг. После всеобъемлющего компьютерного сбоя и потери многой информации, исторические коллизии России предметно будут знать только специалисты, способные изучать бумажные книги в архивах, только эти хроникеры смогут точно ответить, кто и чем из правителей отличился на изломе второго и третьего тысячелетий в русской истории, после коммунистического века.

С Красной площади уберут мавзолей Ленина и мемориальные монументы. Здесь не будет военных парадов. После изобретения кибервооружений — космических, лазерных, суперточных — грузная военная техника будет казаться архаичным «железом». Здесь будут греметь духовые оркестры и музицировать симфонические коллективы, проводиться феерические шествия и детские заливистые праздники с воздушными шарами.

Древние города и села России перелицуются, родятся новые поселения…

На глазах старца Константина сгорит древний Преображенский монастырь. Но впоследствии будет заново капитально отстроен. Много архипастырей сменится в обители, их всех старец одолеет в долгожитии.

Старец Константин будет жить безумно долго. Его тело, напитанное животворным целебным травяным настоем, перестанет стареть и не станет поддаваться хвори, словно остановит в себе время; его ум пребудет светел, речь проста и доходчива.

Он будет жить в маленьком деревянном доме, все там же, на краю деревни Плешково, правда, это будет уже другой дом, новой постройки. Плешково перестанет быть деревней, превратясь в поселок с невзыскательными маленькими гостиницами и столовыми для паломников и страждущих, едущих и идущих со всего света к старцу Константину. Слава старца будет столь пространна, что перешагнет Атлантику и Индийский океан, даже в Аргентине и Австралии про русского лекаря и провидца будет порядком известно.

Вокруг старца Константина будет виться много разных людей, искренних и криводушных, бескорыстных и мошенников, — но всех одинаково готовых услужить старцу, никогда не прекословя ему.

Долгие годы в верных помощниках у старца будет ходить недюжинной силы немой мужик Аким, которого старец подымет на ноги сызмальства, излечив ему травами и настоями ноги, ибо уродится Аким не только немым, но и неходячим. Аким будет печься о старце чище, чем о родном отце-матери, готовить ему еду, ушивать его одежду, чистить обувь, молчанием своим охранять его от людского словоблудия, а своей силой — от силы рвущихся к старцу полоумных и бесноватых людей. Но и Аким успеет состариться и умереть, и старец прочтет над ним заупокойную молитву.

Много лет будет крутиться возле старца и угождать ему ходовая речистая баба Аксинья, которая шельмовато будет брать с посетителей старца деньги и подарки, о которых старец Константин даже не будет догадываться: ни о какой мзде он и не помышлял в своих деяниях и десятки лет в глаза не видел денег; но и бабе Аксинье придет срок: прослышав о ее несметных богатствах, скопленных нечестным мздоимствованием, ее убьют грабители, которых впоследствии поймают и осудят, а старец Константин пропоет речитативом молитву над убиенной Аксиньей, каясь, что не уберег ее от греховной устремленности к наживе.

Будет долго служить в подмоге старцу врач-фитотерапевт Белугин, который попервости будет усердно учиться у старца народному лечеванию, но после возгордится, отделится от старца, создаст дорогую vip-клинику; но позднее вдрызг разорится и ударится в пьянство, а кончится тем, что покаянно вернется под крыло старца, будет им прощен и, излеченный от пагубы алкоголя, останется верен старцу Константину до конца своих дней; опять негромкая «отходная» молитва ляжет на чело усопшего помощника. И еще многие сподручные и сподвижники старца сойдут в мир иной, оставляя место возле утешителя Константина для новых людей.

Не одно поколение монахов Преображенского монастыря пройдет пред очами старца. В обители его по-прежнему звали отец Георгий, все другие — батюшка Константин. Старец видел в этом добрый знак примирения мирского и духовного. Приняв имя церковное, он не утратил имя, данное матерью…

Многие пастыри будут беседовать с ним — одни с великим почтением, другие — со скрываемой завистью. Всегда любим братией, всегда готовый подчиниться хотенью и разуму братии, старец Константин будет в своих деяниях не однажды оболган, завистники и злопыхатели будут писать в епархию и самому Патриарху на него доносы и требовать отлучения от Церкви, якобы за вредоносные лечения и умаление веры Христовой. Все наветы окажутся бездейственны, все кляузники и завистники не сыщут себе ни почтения, ни душевного покоя. Только вечный покой утишит их, вернее, вечный покой будет ждать их, а вечный покой старцу Константину будет Всевышним отнесен, отодвинут в неизвестную будущность.

Духовно страждущие и пресытившиеся интеллектуалы, неисправимые материалисты и одурманенные идолами сектанты, гордецы умники и путаники без царя в голове — встретятся на пути старца Константина, сами напросятся на его путь. Старец Константин никогда ни в чем не попрекнет их, не будет настырным наставником, а если чем-то и подкупит, так то будет его улыбка, мудрая и загадочная, пронизанная лучезарностью и лаской.


На прием к старцу Константину явится спесивый профессор Яворский, чтобы уличить его в жульничестве, одурманивании и развитии идолопоклонничества: жена Яворского боготворила старца, побывав у него однажды. Сперва Яворский удивится скромности быта старца, в доме — спаленка да горница для приема посетителей, да комнатка для приближенных. Потом он удивится тому, что к окошку будут подлетать птицы, которых старец будет кормить с руки. Обескуражит Яворского мальчик в сенях, который строго скажет: «Вам, дяденька, надо шляпу снять!»

Оглядевшись в горнице старца, где все казалось музейными экспонатами эпохи крепостничества, профессор Яворский пожалеет, что приехал сюда: здесь хозяйничает шарлатан или юродивый, который убогость быта выставляет напоказ и тем подкупает простодушных дурех, вроде его жены…

Старец Константин, выйдя к Яворскому, поклонится:

— Как душевное здравие вашей супруги? — спросит.

— За этим я сюда и приехал! Перестаньте мою жену…

— Погодите, — остановит его старец Константин. — Так разговор наш не пойдет… Светозара! — кликнет старец в приотворенную дверь свою помощницу и кухарку. — Чаем нас напои… К столу прошу, господин Яворский. Сперва чай, а уж после слово молвить.

Яворский будет нервничать за столом, порываться вести хулительную речь, но старец, словно не слыша его слов, будет чрезвычайно покоен; иссохлыми, твердыми руками станет наливать гостю в чашку из чайника густой, пахнущий травами чай. В эту минуту Яворского пронзит дрожь, страх выплеснется на лицо. Старец Константин это заметит:

— Вы не первый, господин Яворский, кто так подумал… Человек без сомнения в душе — будто старый пень. Никому в нем интересу нет. Ни женщинам, ни детям, ни самому себе… Вот стоит человеку засомневаться… Да хотя бы в том же, что старик кладет в чай вредное снадобье, так враз этот человек оживает. Уж никакой он не старый пень! Варенья смею вам предложить. Черничного. Светозара собирала…

Яворский будет перед старцем трепыхаться, доказывать материалистическое происхождение мира, объяснять результаты космического взрыва и развития вселенной. Старец Константин будет посмеиваться и потягивать чай.

— А Дарвин? Сколько его свергали, а не свергли! — почти торжествуя, заявит Яворский. — Но я гляжу, вам ничего не интересно, кроме вашего варенья!

— Что вы, господин Яворский, — скажет старец. — Я могу слово в слово повторить то, что вы сказали. В том, что вы сказали, вы сами сомневаетесь… — Старец Константин задумается, взяв свою седую реденькую бороду в кулачок. — В детстве случилось мне, — заговорит он, — наблюдать из окошка, как соседский мальчик пытался встать ногами на ледяной бугорок. Этот бугорок под окном оставила капель. Поутру ледяной бугорок был очень гладким и скользким. Мальчик лез на него, пытался встать на вершину в валенках, и скатывался. Стать на этот ледяной скользкий бугорок и вовсе было невозможно!

— К чему эта иллюстрация? — нетерпеливо спросит Яворский.

— Я наблюдал за этим мальчиком до тех пор, пока он лез на бугорок. Как только он отошел — я наблюдать за ним бросил. Он стал мне не интересен… Ах! — воскликнет старец. — Жаль, варенья не попробовали! — И будто мимоходом заметит: — Господь действенен, а не созерцателен.

— Господь действенен, а не созерцателен? — повторит Яворский и тут же резко возразит: — Нет никакого Господа!

Тогда старец поднимется с табурета, обратит свое лицо к красному углу, перекрестится на иконы, а после, взглянув в окно, в сторону реки, обернется к Яворскому и негромко произнесет:

— Он есть, — и улыбнется открытой, светлой улыбкой, неуступно глядя ему в глаза.

Гость в конце концов догадается, что время его визита истекло, поспешит к выходу.

Вернувшись домой, профессор Яворский запрется в своем кабинете, за ужином выпьет вина и потом нежданно объяснится в любви жене, в чем не объяснялся ей несколько лет, а позже будет весь вечер гонять с внуком по дому старенький железный паровозик и даже починит его, найдя в кладовке отвертку и пассатижи.


В черном траурном платке явится к старцу Константину, выцветшая и сухая, страдалица Аврелия, с серыми водяными исплакавшимися глазами. Она возопит о вышней справедливости:

— Все у тебя, старик, правды ищут! Скажи мне, за что твой Господь двух моих детей, близнецов Игната и Дмитрия, отдал на сожжение? Безгрешные мальцы заживо сгорели в доме от удара молнии… Что ж так жесток твой Господь? Прожорлив, видать? Или нету никакого Бога?

Старец Константин шагнет ближе к Аврелии, мягкой стариковской рукой закроет ей рот, смиряя материнский гнев, обсекая страшное святотатство, приобнимет ее:

— Не оскорбляйте память Игната и Дмитрия. Они, знать, крещеные, ежели вы ко мне пришли?

Аврелия от старца отпрянет, но на этот раз не польет хулу на Господа, зальется слезами, сгорбится, будет шепотом твердить:

— Выдумали… Выдумали… Всё выдумали, нету ничего!

Старец опустит голову, слушая плач и причитание, будто виновный за все, что творится и творилось на белом свете. Наконец заговорит:

— Мир нельзя считать справедливым или несправедливым. Он таков, каков есть… Он естественный, природный… Гроза — летом, вьюга — зимой… Подойдите ко мне, Аврелия.

Аврелия перестанет плакать, подойдет к старцу, стоявшему у окна.

— Гляньте, — укажет старец на ближнее дерево. — Каждый год с этого ясеня опадает листва. Каждую весну она нарождается снова. Так и род человеческий… Приходит и уходит. И нарождается снова… Гляньте, вон листок, малый, желтенький. Еще середина лета, а он скоро опадет, солнце его опалило… Так и мальцы ваши. Не по прихоти, не по злому умыслу востребовал их Господь, а по живому естественному закону. Мы его до конца постичь не можем… Как же тут гневаться? Разве можно на солнечный свет гневаться?

Старец Константин замолчит. Аврелия всхлипнет:

— Тяжело мне, батюшка. Снятся сыновья по ночам. Хоть криком кричи.

— Вы и кричите! Хуже, если душа быстро изболится. Любовь к сыновьям — высокая любовь… Пусть пострадает сердце. Вволю пусть пострадает. Всяк человек жив, пока о нем жива память. Пусть мальцы с вами подольше побудут. Сумасшествия, Аврелия, не бойтесь. Его не будет, — скажет старец Константин. — Когда совсем тяжко станет, помолитесь Богородице, на чьих глазах был распят Сын ее… Снадобья вам дам, чтоб слезам было вольнее. — Старец Константин возьмет в свои теплые уютные руки холодные ладони Аврелии, произнесет в довершение: — Бог есть! — и улыбнется Аврелии улыбкой, которая будет светиться чем-то загадочным и потусторонним.

Аврелия уйдет от старца с сухим лицом, покорно поклонится. Будет долго стоять у ясеня, на который указал старец, разглядывать желтые, рано посохлые листья, хотя сам ясень будет в самом соку срединного лета.


Среди многочисленного людского потока, текущего к старцу Константину, выделится бельгийская баронесса Луиза Кавалье, ядовитой красы брюнетка, с блестящими буклями волос и большими густо-карими глазами. Через электронный переводчик баронесса с глазу на глаз расскажет старцу:

— Я слишком грешна… Вокруг меня вьются искусители. Я могу изменить любимому человеку. Даже могу что-нибудь украсть из магазина… На каждом шагу меня подстерегает бес… Дайте мне от них защиту!

Старец Константин тихонько рассмеется. Из шкафа он достанет небольшой серый голыш, подаренный когда-то давным-давно Черепом, протянет его баронессе. Луиза Кавалье насторожится, глядя на серый небольшой булыжник.

— Разве можно искусить камень? — спросит старец, глядя в глаза баронессы.

— Нет! — воскликнет Луиза Кавалье.

— Значит, дело не в бесах, вас окружающих, — заметит старец. — Против искушений я дам вам настойку.

Старец Константин из того же шкафа достанет бутылку зеленоватого стекла с жидкостью имбирно-красного цвета.

— Она не принесет мне вред? — спросит Луиза.

— Нет, — ответит старец. Он нальет из бутылочки в ложку настойки и выпьет, демонстрируя титулованной особе безопасность напитка. Морщась, перемогая горечь настойки, старец скажет: — Искушаться приятно. А настойка горькая… Вот и нет во мне соблазнов. Не будет и у вас.

— Камень теперь мой? — трепетно скажет баронесса, лаская в руке голыш.

— Да! — строго ответит старец, давая понять, что голыш ему очень дорог. — Ступайте! С Богом! — И тут старец Константин, казалось бы, ни с того ни с сего улыбнется баронессе обворожительной светлой улыбкой, и ее лицо ответно покроет свет этой улыбки.

Через год из Бельгии старцу придет бандероль, в которой баронесса Луиза Кавалье пришлет свои фотографии с новорожденным младенцем. На одной из фотографий будет изображен голыш, в золотом оплетении, инкрустированный драгоценными камнями, с припиской баронессы «Это мой талисман и хранитель».


К старцу Константину явится сутулый, с темным лицом зек Гавриил, только что отсидевший долгий жестокий срок. В темной бедной одежде, в разбитых чеботах, с вещмешком на плече.

— Старец, я сидел по навету. Ни в чем не виновен… — скажет Гавриил и перекрестится. — Как мне жить среди людей, которые меня предали? Как мне жить после того зла, которое я пережил в тюрьме? Человек — хуже зверя. У человека есть ум, который придумывает пытки и издевательства. Зачем Бог создал человека? Глумиться над ним? Мучить?

Старец Константин будет задумчив, молчалив и сер. Долго Гавриил не услышит от старца ни звука, хотя расскажет ему про карцер, про пытки, про беспросветный тупик.

— Я был бесправен, унижен. Растоптан! Мне не к кому было обратиться! Где был Господь? — неистовствовал Гавриил.

Старец Константин будет от рассказа только мрачнее, но не откроет уст, словно будет ждать от Гавриила еще каких-то свидетельств человеческого зла и коварства. Когда Гавриил выговорится и умолкнет, старец Константин скажет ему:

— Вы пришли ко мне напрасно. Я ничем не смогу помочь вам. Вы сами все понимаете лучше меня…

— Что я понимаю? — встрепенется Гавриил.

— Человека победить нельзя, — ответит ему старец. — Его можно оскорбить, унизить, его можно в конце концов убить. Но победить человека нельзя! Господь не воюет с человеком… — негромко скажет старец Константин.

— Почему? — настороженно спросит несчастный зек.

— Бог праведен. Он не требует от человека страха и подчинения. Он даже не требует любви к себе. Вы друг друга полюбите, тогда и Ему будет воздаяние… Вы сами всё знаете, — скажет старец, положит руку на костлявое плечо Гавриила и улыбнется с радушием и чистотой.

Гавриил напросится жить поблизости от старца, помогать и подчиняться ему во всем. Старец Константин ему не откажет.


Их будут сотни и тысячи — страждущих людей, ищущих у старца Константина душевного равновесия, вразумления, целительства от недуга и просто доброго слова. Все почтут, что старец впитал за свою долгую жизнь опыт многих поколений, и теперь ему ведомы все страхи и скорби, сомнения и тревоги, коими мучится живая душа. А стало быть, и снадобье от недуга ему ведомо лучше всех.

Как-то раз дом старца Константина окружат военные люди. Под окнами остановится кортеж черных автомобилей с затемненными стеклами. В горницу старца в сопровождении четырех охранников богатырей, которые будут зырить по сторонам огненными глазами и чего-то вынюхивать, явится главный претендент на верховную российскую власть.

Старец Константин нахмурится, глядя на человека, от которого будет исходить чуждый для этого дома дух. Это будет человек власти, и дух от него — сугубый…

— Что вам угодно? — строго спросит старец Константин.

— Уйдите! — шикнет на охранников человек власти, и четверо звероватых богатырей чередой выйдут вон.

— Мне нужно знать, — заговорит человек власти по-деловому, — на чьей стороне будет победа на выборах? Я много слышал про вас. Вы мудрец и пророк.

— Это не так! — испуганно остановит его старец Константин. — Разве может человеку быть известно то, что во власти только Господа?

— Вы все равно знаете! — будет настаивать человек власти и начнет приводить примеры сбывшихся предсказаний старца Константина; человек власти приедет просвещенным в деяниях старца.

— Сейчас власть покупается. Для православных людей власть денег не может быть дана Господом. Чем хотите побеждать вы?

— Это не важно! — отмахнется человек власти. — Кто победит, старик?

Старец Константин посмотрит на него внимательно и с сожалением промолвит:

— Вы не станете победителем.

Человек власти выйдет из горницы, хлопнув дверью.

Но именно этот посетитель, человек власти, станет избранником. И однажды опять военные еще более плотным кольцом окружат дом старца, а в горницу явятся богатыри охранники в черных костюмах, с ними человек власти.

— Ты и вправду не пророк, старик! Я победитель! — глумливо скажет человек власти.

— Нет, — возразит старец. — Вы призвали в помощь дьявола. Он купил для вас власть.

— Победителя не судят, старик!

— Я не сужу вас. Вы не победитель, — скажет неуступчиво старец Константин, и охранники передернут плечами.

Тогда человек власти шикнет на них, и они выйдут из горницы. Старец заговорит:

— У меня была мама. Она была очень добрая. Она любила меня. Она готова была умереть ради меня. Разве мать могла есть слаще меня? Разве победитель будет есть слаще, чем его дети?

Человек власти опять хлопнет дверью, порывисто убегая от старца.

Через несколько лет, глухой осенней ночью, в окно старца кто-то негромко постучит. Вскоре в горнице старца предстанет человек власти, один, без охранников, — от него уже не будет идти чуждого духа власти:

— Теперь я не победитель… Ты был прав, старик.

— Напротив, — обрадованно скажет старец Константин. — Господь повернулся к тебе. Ты стал победителем!

— А он есть, Господь-то? Может, только дьявол?

— Бог есть! — простодушно улыбнется старец.

Однажды в горницу к старцу Константину робко войдет молодой человек, русый и светлоглазый. Подойдя к старцу, который будет сидеть на скамье и кормить с ладони белку, молодой человек Никита упадет перед ним на колени и попросит, чуть не плача:

— Уважаемый старец, молю вас, благословите меня. Хочу быть монахом. Не могу жить в миру, страдать…

Старец погладит Никиту по челу доброй старческой рукой, скажет:

— Старый человек по дороге шагает. Молодой — сквозь кусты шиповника продирается… Любовь горяча. Но любовь, Никита, не вне тебя. А внутри тебя.

— Я хочу, я готов за веру Христову пострадать! Страдать от мира не хочу, надоело!

Старец снова погладит его по челу, попросит подняться с колен, усадит рядом на лавку.

— Видишь, белка, — скажет, — шустрая, орешки грызет, жизни радуется… Зачем же за веру страдать? Вере Христовой радоваться надо. Мир и гармония. Наслаждение и покой. Труд и свобода, — вот что человеку Господом даровано. А страдать? Унынию предаваться… Страдать — Бога-то гневить.

— Все равно, — горячо будет отвечать Никита. — Я решил!

— Когда-то, — станет рассказывать старец, — я полюбил девушку, звать ее Сашей. Я видел ее всего один раз, она меня угостила яблоками… — Старец Константин вздохнет, возьмет в кулак свою бороду. — Я больше не видел ее. Но это не отменило моей любви к ней… А ты, Никита, поди, свою любимую девушку даже целовал?

Никита насторожится.

— Откуда вы знаете, что я из-за девушки?

Старец Константин усмехнется:

— Не мудрено… Что требовать любви от другого? Ты от себя востребуй любви к Господу.

— Дедушка, — встрепенется Никита, — а Он вправду есть?

Старец Константин обнимет Никиту, поцелует его в чело, тихо ответит:

— Он есть! — И улыбнется светлой и ласковой улыбкой, когда-то перенятой у Алексея Ворончихина. — Он есть.

XIV

Георгиевский зал Кремля сиял помпезным убранством. Слепящая белизна вычурных лепнин, глубокие краски расписных потолков, злаченые парадные двери, люстры в миллион хрустальных костяшек, мягкий кошачий уют красных ковров, прячущих звук шагов. Стены, паркеты, колонны, своды зала — свидетели эпох, стражники власти… За деньги нельзя было купить здешнюю власть, которая прежде прихотливо и кровопролитно передавалась по романовому племени, позже — большевистским бонзам, а ныне выборным президентам и преемникам.

Шла эпоха Владимира Владимировича Путина. Звездный час силовиков. Апогей чиновничества. Период примерки намордников для олигархов и оппозиционеров. Пора народного нигилизма. Эра русской деградации и подспудного самосовершенствования. Годы идеологической пустоты и фарисейства. Пёстрое времечко!

Армия, милиция, ФСБ, ФСО, ФМС, Служба исполнения наказаний, таможня, МЧС, прокуратура, Служба судебных приставов, налоговые органы, частные охранные предприятия — сотни тысяч вооруженных людей, всяк на своем уровне и участке поддерживали властную вертикаль, выверенную президентом. Общество, словно стальными скрепами, по меридианам и параллелям, сцепили люди в форме с пистолетами на боку… Установленный порядок был крепок, даже могуществен. Даже оппозицию приходилось подкармливать из Кремля, иначе она просто бы сдохла с голоду, и суть заявленной в стране демократии растворилась бы в воздусях.

Не та собака кусает, которая лает, а та, которая молчит.

Желающим полаять — позволялось полаять в отведенных местах, в наморднике. Укусить собака в наморднике не могла. Лаял в наморднике гениальный шахматист и политический щенок Каспаров, блестел очками и бестолково тряс бородёнкой сквозь намордник Лимонов, что-то пытался тявкнуть через намордник вечный пораженец и позёр Немцов. Все действия крикливой оппозиции были не только впустую, но вызывали иронию у народа. Народ умён. Он не поддерживал тщеславие игрушечной фронды. Народ понимал, что власть в корне отстранилась от народа, а митинговщина только цементирует своей показухой путинский, демократически суверенный устрой. Стильные намордники примерили на свои необритые физиономии олигархи. Почему необритые? Потому что хотелось быть похожими на стильных и модных голливудских джорджей клуни. Журналисты ведущих газет, вещатели телеканалов получили с кремлевских складов намордники всяк по размеру, чтоб не сильно жали. Политический авангард страны — «Россы единые» на своих сборищах выучились разом, хлеще, чем бывало коммунисты, поднимать руки: «Одобрям!»; для них намордник был един на всех…

Но жесткое время правления Владимира Путина совсем не было жестким! Это было время полнейшего разгильдяйства, разврата и беззакония. Воровали повсюду, где только подвертывался шанс. Во всех структурах власти. У Шойгу в министерстве — оборотни в погонах, у министра финансов Кудрина заместитель — обер-жулик, в Счетной палате у Степашина — зажравшиеся аудиторы, совесть которых должна быть чище родниковой воды, а там — навозная жижа коррупции… Покушались на святое — разворовывали Пенсионный фонд и Медсоцстрах. Таможню можно было сажать всю. Подмосковные финансисты убегали с миллиардами бюджетных рублей за границу. Губернаторы имели собственную милицию, чтоб охранять свои кормушки. Префекты Москвы обладали катастрофическими для нормальной психики состояниями. Лужков от криминальных миллиардов столицы и своей супруги терял ориентацию в здравом пространстве… Служители Фемиды, подбадриваемые примерами верховных жрецов, выжимали из своего положения любой барыш.[5]

Народ это видел, об этом знал, это терпел и не терпел. Народ спивался, переставал рожать. Народ ждал своего часа, погружался в частную жизнь, презирая кремлевскую питерскую «команду», негодуя от нового демократического лицемерия.

«Россия будет сильной страной — с современными, хорошо оснащенными и мобильными Вооруженными Силами, с армией, готовой защитить Россию и ее союзников, национальные интересы страны и ее граждан. Все это должно создать достойные условия для жизни людей, позволит России на равных находиться в сообществе самых развитых государств. И такой страной люди смогут не просто гордиться. Они будут приумножать ее богатство, будут помнить и уважать нашу великую историю. В этом — наша с вами стратегическая цель.

Но чтобы этого добиться — необходима консолидация, мобилизация интеллектуальных сил, соединенные усилия органов власти, гражданского общества, всех людей в стране. На основе понятных и четких целей мы должны добиться консолидации для решения наших самых главных общенациональных проблем». (В. В. Путин. Из послания Федеральному собранию. 2003 год.)

Демократ по духу, Путин не смог понять духа народа. Русский народ не хотел работать на воров. Не жаждал и сам пополнить воровские — коммерческо-чиновно-уголовные — кланы. В зомбирующих словах «бизнес», «рынок» — было много обмана, преступлений, подлога, предательства, но мало труда, вдохновения, пота, человечности и справедливости. Крушение атомохода «Курск», кошмар «Норд-Оста», гибель детей в Беслане, удручающее нищенство деревень и бездорожье провинции, фейерверки и Элтон Джон на банкетах во дворцах Рублевки, вакханалия русофобов на телеэкранах, политическая слизь либералов — это тоже был черный срез путинской России.

«…При этом мы понимаем, что находимся, конечно, только в начале трудного пути к подлинному возрождению страны. И чем более сплоченным будет наше общество — тем быстрее и увереннее мы сумеем пройти этот путь.

Хотел бы отметить, что духовное единство народа и объединяющие нас моральные ценности — это такой же важный фактор развития, как политическая и экономическая стабильность. Убежден, общество лишь тогда способно ставить и решать масштабные национальные задачи — когда у него есть общая система нравственных ориентиров. Когда в стране хранят уважение к родному языку, к самобытным культурным ценностям, к памяти своих предков, к каждой странице нашей отечественной истории.

Именно это национальное богатство является базой для укрепления единства и суверенитета страны. Служит основой нашей повседневной жизни, фундаментом экономических и политических отношений». (В. В. Путин. Из послания Федеральному собранию. 2007 год.)

Шла эпоха В. В. Путина, которой не суждено было стать эпохой.


…Струнная капелла с седовласым дирижером во фраке услаждала стекавшихся в зал гостей увертюрами к операм Римского-Корсакого и Верди. Нарядные господа и дамы группками располагались по залу, осматривались, принужденно улыбались, чинились немного, кто-то с кем-то троекратно расцеловывался; холеные служители в черных костюмах рассаживали гостей в красные упруго-мягкие кресла.

Торжественные приемы, чопорные рауты, официозы разных светских уровней Павел Ворончихин не любил. Разряженные люди в гражданском ассоциировались у него с театром, а он и театра не любил и не понимал, зачем кривляются люди на сцене, истерично орут. Здесь, в величественном Георгиевском зале, в парадной генеральской форме, с колодками наград на мундире, он чувствовал себя скованно среди одряблых поэтесс, носатых режиссеров, волосатых музыкантов, надушенных киноактрис, разве что несколько седых сутулых «засекреченных» стариков ученых были ему симпатичны и шапочно знакомы.

Пышных застолий с творческими представителями он тоже чурался, до сих пор не выучился отличать вилку и нож для рыбы от вилки и ножа для мяса, махонькую розетку с икрой не знал как взять — то ли рукой, то ли вилкой, канапе казалось ему насмехательством… К счастью, среди стайками сбившихся гостей Кремля Павел увидел знакомых военных, вице-адмирала Репушкина и полковника авиации Коробина, — тут же у них образовался свой круг.

Все ждали президента. Путин имел слабость — припаздывать.

Пожалуй, всякий русский человек — от пахаря в домотканых портках до князя в сюртуке с аксельбантами — во все века вёл мысленный, сурово-осудительный или просительный диалог с русским Царем. «Как же так-то, батюшка?» — мысленно взывали многотысячные уста из века в век. Слышали ли Государи эти зовы? Вряд ли…

Человек, облеченный высоким воинским чином, вёл этот заочный односторонний диалог с Царем неизменно, порой обреченно, этот диалог мог быть продолжением диалога очного. Генерал Ворончихин часто ненапрямую, а мысленно, разговаривал с президентом, Верховным Главнокомандующим Путиным. Он спрашивал, допытывался, пробовал понять его логику в принятии решений. Часто эту логику он не постигал до истоков.

Когда Путин говорил о том, что Борис Ельцин брал ответственность на себя, о молодой демократии, о борьбе с коррупцией, Павел нервничал:

«О какой ответственности Ельцина вы говорите, Владимир Владимирович? Вот Николай Второй понес ответственность за свои поступки. Если б он знал, что ему и его семье большевики снимут голову, то и вел бы себя по-другому… А у вашего чиновного племени какая ответственность? Что, ельцинская семья стала хуже кушать? Юбилей Ельцина в Георгиевском зале закатили — народу в душу харкнули… Чего вы боитесь, Владимир Владимирович, теперь-то, когда на втором сроке вся власть в ваших руках? Страна с колен так и не поднялась. Отдать долги по зарплате после Ельцина — это не есть победа политика. Пожар лишь пригасили. А строить когда? С кем?»

«Демократия молода? — мысленно спрашивал Павел у президента. — Да она уж давно не девственница! Ее с восемьдесят пятого года Горбачев пользует. Ваша демократия уже не годится в шлюхи, которых долговязый олигарх-сутенер доставляет в Куршевель… Россия-то взад откатилась на двадцать лет. Не слишком ли велики жертвы ради пресловутой демократии и сутенеров?»

«Какая борьба с коррупцией, Владимир Владимирович? Побойтесь Бога! — возмущался мысленно Павел. — Созвать в Кремль миллиардеров, взяточников, подхалимов. Пригласить карманную партию чиновников. Прочитать им послание по борьбе с коррупцией. Это борьба? Послушайте, как они в ладошки вам хлопают…»

Со временем укорительные пассажи в адрес Путина теряли у Павла Ворончихина азарт: «Нельзя требовать от ворона журавлиного полета. Путин сам определил себе роль — «менеджер»…

— Здорово, элита! — услышал куражный голос Павел.

Рядом с ним в кресло плюхнулся Игорь Машкин. Раскованный, веселый и вроде как хмельной.

— Какая я тебе элита? — возмутился Павел. — Я не из тех, кто простого русского человека быдлом считает.

— Паша, я сам из низов вышел, из барака… Разве я посмею простого мужика чмырить?

— Чем тебя награждают? Орденом «За заслуги»? — спросил Павел. — Значит, примерный ты депутат.

— Лучше не бывает! — подхватил Машкин. — Наши политики, депутаты разные, от народа морды воротят. Я в Вятск приеду — у меня километр людей в приемную стоит. Я всем помогаю. В крайнем случае, денег дам на бутылку. Ни у кого больше ты такого не увидишь!

В зале объявили:

— Президент Российской Федерации…

Из боковых дверей на подиум вышел Владимир Путин. Все встали. Путин был подобран, улыбчив, видать, в добром расположении духа. На втором президентском сроке он больше улыбался, был более раскрепощен, меньше старался чего-то доказывать, объяснять… Путин доброжелательно всем кивнул, попросил садиться. Казалось, он сразу заметил Павла во втором ряду, улыбнулся ему. Путин подошел к трибуне и, широко расставив ноги, как на борцовском поединке, заговорил.

Павел даже изумился на себя. Что ж он так нападает на этого человека, который тянет такой воз, как Россия! Этот воз испокон веку был непосилен для большинства государей. Тем более теперь, когда на прогнивший социализм налегла горбачевско-ельцинская разруха. В какой-то момент Павлу Ворончихину захотелось извиниться за свои крамольные оскорбительные мысли перед Путиным. Все мысленные разговоры с президентом показались ему мальчишеством, даже неуклюжим, неправедным оскорблением.

Павел разом окинул исторические шаги Владимира Путина, его радение по укреплению державы. Путин отстроил схему управления власти, «вычистил» Чечню, пресек сепаратизм, прищучил распоясавшихся ходорковских, огрызнулся на Запад. Чаша весов, на которой лежало благо путинского времени, перетягивала. Путин принял глобальную капиталистическую игру. Теперь, не сюсюкая, он предлагал принять эту игру каждому живущему в России. Каждый — за себя. Он никому не мешает. Преобразования его осторожны, выверены, никаких крайностей. Он понимает, что прыжком к всеобщему счастью и благоденствию не рвануть. Павел Ворончихин уважительно и верноподданно смотрел на Путина, улыбавшегося сейчас больше, чем обыкновенно, произносившего приятные слова поздравлений для награжденных.

Путин увенчивал орденами. Удостоенные деятели искусств держали короткое ответное слово: кто — с лакейской интонацией, а кто — нет. Военные от приветственных слов отказывались.

Объявили Павла. Он поднялся, подошел к президенту, доложился по форме высшему военачальнику. Путин взял с подушечки орден на красной ленте, повесил на шею Павла. Пожал руку, улыбнулся. Путин улыбался военным как-то иначе, строже и вместе с тем теплее, чем театрально-киношной богеме; богема, похоже, была ему чужда, не органична. Между Павлом и Путиным опять вспыхнул мысленный диалог.

«Я уважаю вас, Владимир Владимирович, как человека, спасшего страну и армию от развала, но… Может, в настоящий момент это неблагодарно, и все-таки… Простого русского человека вы унизили. Рублевка — это не позорное клеймо, это клеймо предательское…»

В глазах Путина, казалось, вспыхнул гнев, затем он чуть ехидно, зло ответил:

«На словах вы все мастера… Начальников полно, а всё на меня валите! А я вкалываю, как на галерах!»

Церемония закончилась. Награжденных пригласили на фуршет. Павел здесь задерживаться не собирался. Прежде чем проститься с Машкиным, спросил:

— Дело прошлое, Игорь… Всё хочу узнать у тебя: ты почему тогда Лешку заложил завучу? Сказал, что с ним напился?

— Из зависти! — неколебимо и не стыдясь ответил Машкин. — Я ему всю жизнь завидовал. Он Ленку Белоногову склеил. Башка у него лучше других шурупила. Не шестерил ни перед кем… Я ему и сейчас завидую. Мне орден в Кремле вешают, а у него даже медальки нету. Ему их не надо. А мне надо…

Настроение у Павла было праздничное. Он подошел к вице-адмиралу Репушкину и полковнику Коробину:

— Что мы здесь, мужики, шампанским травимся? Пойдемте в «Метрополь»! Я приглашаю!

Ни вице-адмирал, ни тем более полковник не ожидали от генерала Ворончихина такого приглашения, все знали, что он суров, сдержан, а тут — как рубаха-парень. Но и обрадоваться они не смогли:

— Пал Василич! — почти взмолился Репушкин. — В ресторан не могу. Дома гости ждут. Вся семья собралась. Дети приехали, внуков привезли… Поехали, Пал Василич, ко мне! Все обрадуются! Ты для моих сыновей человек легендарный.

Павел рассеянно улыбался, кивал, но согласия не дал.

— Товарищ генерал, смею вас к себе позвать. Ждет роскошный обед с ухой из стерляди. Только наши. Командир эскадрильи, командир дивизии… Да вы всех знаете. Боевые друзья… Поедемте, Павел Васильевич! — загорелся и хотел зажечь Павла полковник Коробин.

— Спасибо, — ответил Павел. — Я, пожалуй, тоже домой. Меня тоже ждут. Извините.

Он лукавил. Его никто не ждал. Сергей жил в Хьюстоне. Катя — в Самаре. Друзей, кровных друзей, без которых празднество не может быть празднеством, Павел Ворончихин не нажил. Один брат — Лешка! Самый ближний и кровный! Он набрал номер телефона брата.

— Ты сейчас где? — с волнением спросил Павел.

— Кормлю уток в Кусковском парке. Давай, Паш, подъезжай. У меня еще полбатона… Вместе покормим. Красота тут необыкновенная. Утки с выводками. Вода в озере черная — небо будто в зеркале отражается.

XV

Скверная мыслишка поедала совесть: неужели академик Маркелов ушел в мир иной, а он, Алексей, даже не проведал старика пред вечностью?.. Наконец совесть возопила — Алексей приехал на Воробьевы горы, в дом ученого, даже не пытаясь предварительно найти его телефонные координаты. И дом, и двор, и, казалось, детский грибок над песочницей остались прежними, но и не прежними вместе с тем: в доме белели новые стеклопакеты, повсюду висели кондиционеры, машины — сплошь «лексусы» и «тойоты», да и в песочнице играли дети чернявой, жгучей породы и, похоже, не с матерями — с няньками.

Стародавней медной таблички с гравировкой «Академик Маркелов В. Н.» на двери не оказалось, да и дверь была иной — могучая, должно быть, бронированная, новорусская. Вскоре эта дверь открылась. Перед Алексеем стоял человек в спортивном костюме, черноволосый, усастый, да и повсюду на открытых участках тела — на руках, на груди, — густо и черно вилась поросль.

— Здесь жил академик Маркелов, этнограф. Где он?

— Я нэ знаю. Тэпэр я здесь шиву, — доброжелательно ответил черноволосый хозяин.

— Вы тоже этнограф? — спросил Алексей.

— Нэ-эт, — улыбнулся черноволосый. — Я азэрбайджанэц.

— Библиотека! — спохватился Алексей. — У академика была огромная библиотека!

Черноволосый хозяин слегка нахмурил толстые черные брови:

— Нэту библиотэки. — Он даже пошире приоткрыл дверь, словно предлагал гостю убедиться в отсутствии книг. — Нэту…

— Хреново, товарищ азербайджанец! — прищелкнул языком Алексей. Он собрался было обратиться в квартиру напротив, но кавказец остановил его:

— Там нэ знают никакого акадэмика. Там шивет мой брат. У него бизнес…

— Какой бизнес?

— Поставки итальянской мэбели.

— Итальянской? Из Азейрбайджана? — взыскательно спросил Алексей. — Поставки легальные? Таможенные сборы? Налоги?

Азербайджанец слегка побледнел, призакрыл дверь, улыбнулся через силу:

— Всё с мэбелью законно.

— Что-то не верится. Проконтролируем его бизнес…

Алексей вышел на улицу. Понеслось в мозгах: «О! люди русские, до чего же мы довели Отчизну свою и столицу! Русского ученого с библиотекой променяли на азербайджанца с итальянской мебелью! Иноверцы и инородцы приезжают в Россию только брать. Что им имена Сергия Радонежского и Ломоносова, Суворова и Пушкина, Менделеева и Чайковского! В России — всё от русских: наука и победы, искусство и святость, справедливость и труд… Русские — нация нежная. Открытая и добрая. Среди русских даже немец может обрусеть, но не немцы. На русской почве даже еврей может быть великолепен, но — не евреи. В России даже кавказец может служить примером, но не кавказцы… Люди русские, не предавайте друг друга! Не оставляйте в беде и бедности собрата своего. Выводите врага своего на чистую воду, ибо враги России, словно черти, больше всего боятся света!»


Виталий Никанорович был жив. Алексей разыскал его на подмосковной утлой даче, обветшалой и облупившейся со всех боков, снаружи и изнутри. Сам академик, с желто-седой бородкой, вконец оплешивевший, худой и сгорбленный, в толстом синем халате и войлочных туфлях дополнял картину ветшания и упадка здешнего загородного пристанища.

— Я часто вспоминал вас! — Виталий Никанорович встретил Алексея чрезвычайно радостно, не долго мешкая сразу приступил к делу: — При переезде я нашел медный медальон племени кунгусов. Его привез мой отец с острова Кунгу! Помните наши разговоры про естественность? — Академик принялся рыться в ящике кухонного стола и вскоре передал Алексею небольшой плоский округлый кусок металла с высеченным на нем животным, похожим на буйвола. — Но карта острова, Алексей Васильевич, опять куда-то потерялась. Видите, что творится после переезда?

Повсюду в доме, будто горы хлама, лежали книги, вперемежку с одеждой, посудой, обувью. Академик занимал для существования небольшие островки в комнатах дачи: спал на расчищенном от хлама диване, на кухне — за небольшим столом — ел и работал под настольной лампой, верхний свет не горел, все остальное пространство занимала библиотека и «стариковский скарб», сваленный после переезда грудами.

— Всю библиотеку спасти не удалось. На веранде течет крыша, а там книги, и даже костюмы мексиканских индейцев…

— Как же так получилось, Виталий Никанорович?

— Моя племянница Ксения, — без осуждения рассказывал академик, — взяла огромный кредит под какой-то бизнес, попросила поручиться. Под залог моей квартиры. Она моя единственная родственница. Я не мог отказать. В общем, потом она куда-то уехала… Время, знаете ли, сейчас такое, Алексей Васильевич… — Он заискивающе посмотрел на Алексея: — Может, вы мне подсобите? Хотя бы кое-что разобрать?

— А что если я у вас поживу? — спросил Алексей.

— Хоть навсегда оставайтесь! — воскликнул академик Маркелов. У него дрожали руки, у него тряслись губы, — он и радовался и будто опасался, что Алексей, видя такой кавардак на даче, изменит свое решение.

— Водоснабжение в доме есть? — деловито спросил Алексей.

— Вода-то есть! Горячая только не бежит. А холодной полно. Днем и ночью льет. Кран в ванной не держит, да и света там нету, — полушепотом признался академик.

Почти целыми днями Алексей и академик Маркелов занимались библиотекой, рукописями, утварью разных племен, безделушками, которые привозил академик с разных материков, сортировали, раскладывали по шкафам, полкам. Дача приобретала подобающий, библиотечно-музейный вид. Академик здоровьем был уже плох, часто задыхался, садился на стул и глотал пилюли. Но оставался в полном разуме, разве что с некими склеротическими симптомами, начинал говорить на одну тему — заканчивал другой. Натосковавшись по собеседникам, говорил он много, но избирательно, не трогал политику, даже не знал, кто такой Зурабов и Греф[6]; телевизор академик не смотрел уже много лет.

— Есть высшее понимание жизни. Интуиция. Чутье… Особая субстанция. Она вне наций, вне языка, — говорил академик и, подойдя к Алексею, полусогнутым старым пальцем легонько тыкал ему в грудь. — Вот вы убрали отсюда стремянку. Почему?

— Вы могли запнуться об нее. В проходе слишком тесно.

— То-то же! — радостно загорелся академик. — Я вас об этом не просил, а вы убрали стремянку. Стало быть, есть понимание того, что не нуждается в языке… Слово может быть ложным. Поступок ложным быть не может! Поступок — это сила! Он либо есть, либо его нет… В начале был, безусловно, поступок! Слово вторично, оно — продукт цивилизации. Чтобы почувствовать запах цветка, к цветку нужно склониться. Слов не нужно. Музыка тоже бессловесна и наднациональна… Мысль, выраженная рисунком, мне понятна, хотя языка автора я могу не знать. На острове Кунгу люди мало разговаривают друг с другом. Коммуникация на ином уровне.

— Что изображено на медальоне аборигенов? Похоже, буйвол.

— Буйволы в тех местах не водятся. Тут загадка, — отвечал академик. — Когда есть загадка — больше сила притяжения. Мифы разных народов полны тайн. Это заставляет их быть притягательными. Мифы поражают не красотой слова, а глубиной и многомерностью. Пусть я не понимаю какого-то образа, но ведь кто-то его создал, кто-то ему поклонялся. Стало быть, в них есть энергия жизни! — Виталий Никанорович умолкал на время, садился на стул, тяжело дышал, словно после бега. Вновь стартовал в своей речи: — Кунгусы могут обходиться друг с другом безъязыко. На уровне интуитивного, чувственного понимания. Поступок для них выше слова. Отношения, которые складываются в племени, не навязаны подражанием цивилизации. Эти отношения выработаны вековым разумом племени. Естественная жизнь для них важна сама по себе. Поэтому на остров Кунгу не пускают чужаков.

— Вы говорили, что на многих географических картах остров показан как безлюдный? — спрашивал Алексей.

— Остров Кунгу входит в гряду необжитых каменистых островов, где кишат змеи…

— Кажется, я нашел эту карту, — сказал Алексей, беря в руки увеличительное стекло и склоняясь над пожелтелой картой с обтрепанными углами.

Вскоре они оба склонились к находке.

— Ах, Алексей Васильевич, раньше мне казалось, что жизнь племен груба и примитивна. Но теперь… Случись невообразимое, стань я молод, я безоглядно предался бы потоку естества! — сказал академик Маркелов и как будто застеснялся своего признания. — Книги — имитация жизни. Философия — лишь игра ума. Точно так же, как культурист красуется перед публикой своими накачанными мышцами, философ болтает умности и красуется этим… — Он окинул взглядом полки с книгами. — Вот так, пусто, прошли мои лучшие годы. В мире книг, чужих образов, чужого счастья.

— Ай-ай-ай-ай! — вскричал Алексей. — Вот вас куда занесло, Виталий Никанорович! Мне кажется, вы напрасно печалитесь о прошлом. Жизнь каждому дает свои блага. Счастье — штука мимолетная… Человек счастлив только тогда, когда счастлив. Да, в старости и нездоровье человек вспоминает о былом счастье. Но не становится от этого счастлив, — громко, вещательно говорил Алексей, и академик стоял перед ним не шелохнувшись. — Счастье только тогда счастье, когда оно есть! Это как вино. Вот оно есть — и хмель есть. А если его нету, то и хмеля нету. От воспоминаний — не пьянеется! Пьянеется от вина… Жизнь каждый день начинается заново, Виталий Никанорович. — Алексей прервал свое красноречие, спросил, почему-то полушепотом, словно кто-то мог услышать и осудить: — А что, не выпить ли нам доброго вина? После отлично закусить… Там, глядишь…

Академик Маркелов расхихикался.

Вскоре Алексей организовал застолье — с вином, с икрой; среди приглашенных были две дамы, соседствующие по дачному поселку: театральная актриса забальзаковских лет, с красивой высокой прической и перстнями на пальцах, вдова дипломата, и ее экономка, местная жительница, молодая сноровистая женщина, которая, как кудесница, в два счета накрыла роскошный стол.

Свет в окнах на даче академика Маркелова сегодня потух далеко за полночь.

XVI

Московская квартира не столько радовала Павла Ворончихина, сколько угнетала своими размерами. Это были хоромы с огромной гостиной и спальней, с просторным кабинетом, в котором даже большой письменный стол казался одиноко малым. По генеральскому статусу, по занимаемой должности Павел законно получил еще государственную дачу в подмосковных Горках, но по жизни — без должностей и погон — пустые квадратные метры казалась ему пресыщением, «пиром во время чумы», немым издевательством над бесквартирными русскими офицерами по всей России.

Генерал-полковник Павел Ворончихин входил в группу специалистов, которые разрабатывали военную стратегию России на длительный срок. Потоки информации из разных ведомств и контрразведок текли в центр разработки этой стратегии. Павел был посвящен в закулисные интриги политиков, в зловредные планы тамошних идеологов, которые ненавидели СССР, теперь столь же люто ненавидели Россию, мечтали ее разоружить и задвинуть в стан второсортных безголосых государств. Во многом они преуспели. Даже ядерный щит России уже представлялся дырявым.

«Россия может иметь сколько угодно ядерных чемоданчиков и ядерных кнопок, но поскольку 500 миллиардов долларов российской элиты лежат в наших банках, вы еще разберитесь: это ваша элита или уже наша?»

Слова Збигнева Бжезинского звучали как приговор российской стратегии. Павел верил цифрам старого клеветника Бжезинского, но не верил тому, что все покупается за доллары. 11 сентября 2001 года американцам утерли нос. Никто сфантазировать не мог, что стайка исламистов задаст урок манхеттенскому капиталу и даст пощечину американской махине. Бледнозеленые бумажки с щекастым Вашингтоном в овале не всесильны. Случись военный конфликт, капиталы и состояния обратятся в ничто. Зачем они, если владелец мертв? Свинец тяжелее золота. Неболтуны по-прежнему считались с Россией, обладающей колоссальным ядерным мечом.

В середине прошлого века русские победили лучшую за всю историю человечества немецкую армию. Только подлецы могли опошлять и умалять эту Победу. Жаль, русские мало задали врагам жару! Надо бы проучить покрепче. Ни жалости, ни пощады! Павел вспомнил слова Федора Федоровича: «Справедливости нету на земле. Есть сила. Сильного боятся. Сильного не судят…»

Эх, если б историю можно было открутить обратно!

В минуты таких раздумий Павлу Ворончихину хотелось в прошлое, в Великую Отечественную. Дали бы ему армию! Или фронт! Теперь-то он знал толк в прошлых войнах… Он испытывал такую же досаду, что и Федор Федорович, когда-то оставшийся не у дел. Главное дело мужчины — служба, война и победа. Павел усмехнулся: вот и он стал «ястребом» и милитаристом. Но кто посмеет судить его? Он служил и служит Родине. Он не истеблишмент со счетами в нью-йоркских банках.

По вечерам Павел не включал в квартире яркий свет люстр, горел ночник, торшер, настенная или настольная лампа. Сумрак в доме таил не только дом, его просторные комнаты, он таил и самого хозяина. Павел превращался в свою собственную тень, которая наблюдала за всем отрешенно… Павел ходил по кабинету, по гостиной, заходил в спальню, снова плутал по гостиной и чаще всего вглядывался в углы. Там будто бы что-то таилось, и он хотел это разглядеть. Но в углах ничего не таилось материального, кроме теней прошлого, в которые и вглядывался Павел.

Иногда он садился на огромный диван в гостиной и включал огромный телевизор и даже, кроме новостей, смотрел кусочек какого-нибудь фильма, который обескураживал его либо пошлостью, либо дуростью, либо чем-то еще таким неприятным и холодным, даже мерзким и стыдным, что он поскорее выключал телевизор. Ему становилось неловко за актеров. Однажды он стал смотреть разрекламированный фильм о войне в Афганистане и внутренне содрогнулся от чепухи, которую показывали.

Сейчас он наткнулся на передачу, в которой два публициста что-то доказывали с пеной у рта, кричали до хрипоты и красноты щек, рядили о смене власти. Чего кричат? Эти балабоны не допущены к принятию решений, не представляют механизмов… Павел знал, что важнейшие политические резолюции проходят особые процедуры принятия; порой даже глава государства не в силах повлиять на этот механизм, оказываясь всего лишь шестерней. По части долгосрочной военной стратегии было именно так. Нельзя иначе! — настаивал Павел. Генсекретари, президенты приходят и уходят. Дело военных выше и дольше жизни правителей. Государству и народу идиот политик, конечно, может нагадить, но перегнуть русло истории не перегнет. Даже гигант Ленин не смог. Он выключил телевизор.

В квартире становилось темнее, свет от ночников — ярче, тени в углах обретали особенный густеющий окрас. Павел опять бродил по гостиной и кабинету, задерживаясь ненацеленным взглядом на углах, затененных тайной прошлого. Он не формулировал свои мысли, вернее — он не хотел их формулировать; они не имели определенного азимута, не имели основного направления стрельбы, как в артиллерии, они, эти почти бессловесные мысли, текли тихо, как в лесной глуши течет тихий ручеек, они, эти мысли, бестелесно притрагивались к судьбам и биографиям разных людей, живущих и служивших рядом с Павлом.

Что ж теперь? Карьера офицера сложилась, семейная жизнь — горько-сладкая — прошла, дети выросли, он им теперь не нужен, да и прежде они росли почти без него. Неужели исчерпана жизнь? Павел шел на кухню, доставал из зеркального бара бутылку коньяку, наливал в широкий бокал. Садился к столу. Пил. Тени в углах слегка таяли, светлели, на душе делалось веселей.

В нынешней почте оказалось два письма. Одно — от сына. Сергей писал из Америки.

«…Русский ученый в США никогда не будет признан. Он может стать богатым, но не великим. Мы обслуга для местных научных светил. Но возвращаться в Россию не хочу. Здесь великолепные лаборатории. Даже не верится, что такое возможно…»

Другое письмо — из Вятска от Серафимы Ивановны Роговой. Нежданное.

«Пишу тебе, Павел Васильевич, по поручению Николая, твоего дяди, он сам пишет плохо да и матерится чище сапожника. Собираются сносить улицу Мопра. Уж все дома описали. Найди, Павел, Алексея и приезжайте вдвоем. Надо вещи разобрать. Адрес Алексея я не нашла. Вот буду писать и Константину в монастырь. Мопру нашу всю от бараков и домушек расчистят и построят тут дома, коттеджи теперь называют, для богачей. До конца лета чтоб обязательно приезжайте!»

На лице Павла блеснула улыбка, он вспомнил Таньку Вострикову. В Павле даже что-то тяжело и сладко шевельнулось, что-то этакое сильное, глыбистое, плотское, — словно бы он обнял женщину, жарко, властно, даже насильнически… Он положил руку на грудь, нащупал нательный оберег, дареный Константином, сжал его.

Павел лег спать. Ночью он скрежетал во сне зубами и смеялся. Тени в углах чутко слушали этот зубовный тяжкий скрежет и сонный смех. Дрожали.

XVII

Где-то в глубинах Вселенной гаснет звезда, а свет от нее еще долго, тысячелетия разливается по космосу. Как ни мала жизнь человеческая, свет от нее струится еще долгие годы по истории мира… Алексей Ворончихин философствовал. Он сидел на высоком плато острова Кунгу.

Полночь полонила южные широты земли. Звезды выпукло вызрели в черном куполе неба над штилевой поверхностью Индийского океана. Тонкий лунный свет стелился по безмятежной воде.

Звезды, простор, тишина и немного старости тянут человека на философское пустомельство, на псевдомудрости, подумал Алексей и рассмеялся. Хочется задавать безответные вопросы, искать объяснения необъяснимому, мучиться смыслом жизни. Искать то, чего и найти-то нельзя! Всё оттого, что отмирают естественные желания тела, души, сознания… Тело уже не стремится ежечасно к любви. Душа уже не жаждет вдохновения. Сознанию тяжело от ненужной информации, познаний и брехни. Мозг извергает мнимые мудрости, которых в сущности нет. Мудрость одна — жить в радость! Под звездным величием неба, посреди Вселенной.

Жизнь — крохотка. И какой в ней прок, ежели она черна и злобна? И не похожа на звезды? Алексей улыбался. Находясь в объятиях черного южного неба, унизанного звездами, то и дело прочерченного синими хвостами комет, он мимолетно вспомнил Саньку Веревкина, по кличке Шпагат. Санька яро, до слез, до крови, мечтал стать астрономом. И ведь стал им! Что же он чувствует, видя такое обилие звезд, заглядываясь каждый день на вечное и при этом помня о собственной мимолетности?

Вот опять звезда упала, Алексей заметил синий шлейф на небосклоне. Вон и еще одна промчалась ярким мгновением. Когда-то сорвется с орбиты и наша Земля…

Алексей Ворончихин приехал на остров Кунгу нынче утром. Его привез сюда с материка на личном катере господин Пас, руководитель здешнего островного муниципалитета. Один Алексей никогда бы и не нашел острова даже по карте. А если бы и нашел, то вряд ли бы смог на него высадиться. Остров почти со всех сторон был окружен неприступными скалами, а пологое песчаное побережье неусыпно охранялось аборигенами, готовыми биться насмерть с любым, кто посмеет ступить на землю острова. Господин Пас, сам выходец одного из племен островных аборигенов, представлял для кунгусов власть. Пусть эта власть была для них «межпланетной», как говорил сам господин Пас, но он имел право ступить на остров.

Кунгу был девственен. Материковая цивилизация кунгусами не то чтобы напрочь отрицалась, а просто-напросто обошла их стороной. Замкнутый мир аборигенов продвигался по пути иной цивилизации и никоим образом не стремился догонять имеющиеся. Некоторые островитяне даже не догадывались, что их остров является частью большого архипелага, и за сотни миль от них также живут человекообразные племена.

Кунгусы — красивый народ. Высокие, подтянутые, атлетически крепкие мужчины и курчавые женщины с кожей креолок. Имелась легенда, что остров с кунгусами когда-то захватили пираты, они собирались «приручить» аборигенов и даже назначили своего вождя. Но кунгусы бледнолицего вождя, который попортил у них немало женщин, в конце концов сожгли на костре. Зато порода островитян обрела некоторую светлость обличия. Считалось, что другого насилия, рабства, принуждения, войн здешние островитяне не знали.

Примитивное земледелие, рыбная ловля и охота на своем острове и на ближних, необитаемых островах, на которых водилось много дичи, птиц, змей, — были основными занятиями кунгусов.

За порядок на острове отвечали вожди, которых избирало племя, состоящее из больших дружных семейств. Вожди при этом должны были больше работать, чем остальные аборигены, выполняя все те же, подчас более тяжелые и небезопасные работы островитян. Привилегий у вождей не имелось. Даже за общей многолюдной вечерней трапезой вожди, хотя и сидели во главе стола, ели последними, после того, как насытятся все сородичи и соплеменники.

Алексея Ворончихина даже в сопровождении руководителя муниципалитета не пустили бы на остров, если б не заветный медальон, который подарил академик Маркелов. Предъявив медальон, Алексей был обласкан вождями племени. Ему было разрешено бессрочно гостить на острове (в роли переводчика выступил господин Пас), но при этом вожди потребовали избавиться от видеокамеры, фотоаппарата, некоторых предметов, вроде флакона с одеколоном, разрешив Алексею оставить часть одежды и одни шлепанцы; все остальное перешло на хранение гоподину Пасу, который обещал через месяц забрать Алексея с острова.

Теперь Алексей постигал естественную жизнь кунгусов. Он ко всему приглядывался, вникал в мотивы поступков. Аборигены мало говорили между собой, чаще использовали жесты и мимику лица — улыбались на разный манер. Алексей кое-что уже смыслил в общении кунгусов, напросился с ними в море на лов рыбы, где был поражен и очарован ловкостью, силой и смекалкой этих по-особому образованных людей.

Еще Алексей стал свидетелем похорон на острове. Умерла женщина. Она, вероятно, не была слишком старой и дряхлой, по крайней мере, так показалось Алексею, она, по-видимому, просто не могла уже исполнять какие-то обязанности и самовольно ушла из жизни. В чем проявлялось это самопожертвование, Алексей не знал, возможно, именно в том, о чем рассказывал академик Маркелов: человек просто отключался от общинных дел островитян и умирал, организм не мог жить, исключенный из деятельности общества. Деятельность — как пища, как вода, как кислород…

Покойную женщину обложили большими листами бананового дерева, уложили в плетеную из тростника маленькую, под рост покойницы лодку и в особом месте побережья толкнули лодку в море. Лодку сразу подхватило незримое течение, и покойница поплыла в открытый океан, в неведомое плавание, в вечность…

На острове Алексею Ворончихину постоянно хотелось думать о вечности. Слишком велик океанский простор, слишком много звезд в ночном небе!

Здесь, на плато, Алексей очутился не только по философской прихоти, чтобы вкусить мир естества и чистоты, вздохнуть заповедным воздухом и насладиться свободою духа, но и по желанию видеть игру фосфорических ночных рыб, про которых ему рассказал господин Пас. Для аборигенов светящиеся в океане рыбы считались дурным знаком. На острове при виде пляски фосфорических рыб поднимался переполох. Но Алексей не подозревал ни в чем опасности. И теперь, утопая взглядом в мириадах звезд, он тем временем следил за темным, притворившимся мертвым океаном.

Вдруг в глубине, под толщей воды, что-то засветилось тускло-розовым светом. Этот свет был подвижен, игрив. Свет, фосфорически-розовый, разгорался, становился живее, гуще. Словно молнии вспыхивали под водой — началась пляска ночных фосфорических рыб. Светящиеся рыбины крутились друг возле друга, сбивались косяком и мгновенно рассыпались, а потом останавливались в воде и гасли. Вдруг их снова что-то заводило, они резвились в исступлении, готовые выпрыгнуть из собственной светящейся чешуи. Они фосфорически сияли в воде лишь при движении.

С неба сыпались кометы, астероиды. Они сапфирно-ярко чиркали по небосводу и падали в океан, некоторые — совсем близко от острова Кунгу. В океане буйствовали в светящемся месиве таинственные рыбины. Алексей был поглощен невиданным бесшумным действом. Как вдруг до него докатилась волна звука. Понять, откуда она взялась: из глубин океана или из вулканических кратеров гор с каких-то островов, или из высот космоса — было невозможно. Звук, пришедший из темноты, был неведом, глух и плотен. То ли гигантский кит, один из трех, на котором согласно мифам покоилась земля, сдвинулся с места — может, отлежал бок и хотел уйти из-под тяжкой ноши, бросив ее на двух своих собратьев; то ли вулкан, застывший на одном из островов, встрепенулся от ворчливой кипящей лавы и исторг с ворчанием первый опалительный выплеск, то ли где-то что-то ухнуло с силой ядерного взрыва, кладущего конец всему мирозданию.

Звук не отозвался эхом, звук был утробен и глубок. Алексей даже не нашелся уподобить его чему-то. Только почувствовал не столько разумом, сколько плотью, животной интуицией, что этот ночной благовест жуток, и он есть предзнаменование чего-то еще более жуткого. Алексей стал озираться, вглядываться в океан, где лежала лунная дорожка. Все опять было тихо, неподвижно. Фосфорических рыб не видать. Они враз ушли в глубины. Только с океана пахнуло ветром. Теплый и беззлобный порыв. Откуда он? Еще недавно стоял полный штиль. Да разве способен человек со своим скудным умом и чопорностью понять Природу!

Скоро Алексей опять уловил шум, похожий на глубокий тяжелый вздох: должно быть, кит тяжело вздохнул… Затем на него налетел ветер с океана. И тут он увидел, как небо стало погружаться в воду. Звездный небосклон постепенно тонул. Это было обманом зрения. Алексей вскоре понял, что не звезды тонут в океане, а сам океан поднимается к небу и гасит в нем свет звезд. Снова подул ветер, уже иной — одним непреходящим непрерывным потоком. Гигантская стена воды катилась от горизонта на остров.

Животный, душераздирающий крик Алексея Ворончихина пробудил Кунгу.

XVIII

После чудовищного потопа, когда от землетрясения разорвалось брюхо Индийского океана и невиданные валы смертоносного цунами промыли несколько островных и прибрежных государств, когда повсюду на информационных экранах мира показывались разрушенные города и селения, дорогие курорты и жалкие хижины, утонувшие в грязной взбудораженной воде, когда называлось пока приблизительное, но катастрофическое количество жертв, Павел Ворончихин — однажды будто уколотый иглой в сердце, вспомнил о том, куда собирался брат Алексей. По спецсвязи он позвонил в российское консульство пострадавшего государства. Консул отвечал скоропалительно, чуть дрожащим голосом, он отвечал так, будто сам едва-едва выскочил из-под глыб воды:

— Ваш брат в списках без вести пропавших. Прилагаем все усилия, чтобы определить его судьбу.

Павел позвонил в Министерство по чрезвычайным ситуациям, своему приятелю, генералу Кащееву.

— Паша, я вылетаю сегодня туда, на место, с полевым госпиталем и гуманитарным грузом. Все, что в моих силах, сделаю…

Через двое суток Павлу позвонил Кащеев:

— Докладываю, Павел Васильевич. Твой брат не найден. Он находился в опасной зоне, в море, на катере, с главой муниципалитета. Катер не найден, люди с катера — тоже. Береговой отель, в котором он останавливался, уже не существует… Мы люди военные. Надо смотреть правде в лицо. Шансы очень малы. Нет их, Паша, почти!

Спустя месяц, после командировки в очаг стихии, генерал Кащеев встретился с Павлом Ворончихиным.

— Там смыты целые города, целые острова. Разом уничтожены некоторые островные народности. До полумиллиона погибших! Всех жертв не сосчитают никогда… Твой брат Алексей по-прежнему числится без вести пропавшим. Таких там сотни тысяч.


В родной Вятск на родную улицу Мопра к родному бараку Павел подъехал в дорогом «мерседесе», в генеральской форме, с майором адъютантом. Но фанфарониться не думал: служебный «мерседес» и адъютанта убрал с глаз долой, в офицерскую гостиницу ближнего гарнизона, и сразу переоделся в гражданское.

— Ты бы лучше в форме походил, Паша, — советовала Серафима. — Вон ты какой в форме снегирь. Поглядеть любо.

Коленька подозрительно оглядывал двоюродного брата, возможно, ревновал мать за такие слова; разве Коленька хужее будет, нешто этот дядька с блескучими нашивками на пиджаке и со смешными красными, как у жука пожарника, полосами на штанинах.

— Есть, так носим, нет — так в душе переносим, елочки пушистые! — восклицал Череп по поводу Павловой формы, опираясь на трость. Череп ходил нынче, прихрамывая и немного шепелявил ввиду выпадения почти всех зубов. — Форма видная. Но до той, которую я как-то раз у одного корейского фельдмаршала за ящик шурупов выменял, — ни в какое сравнение! Там эполеты, косицы шелковые…

Истертый порог, скрип половиц, пыльная духота открытого платяного шкафа, вздох хрипучих старых пружин дивана, тетрадки школьные на старой этажерке, — Павел очутился в прежнем, далеком, невозвратном мире, — мире, где не было дележа должностей, интриг и амбиций, не пахло большими, часто вонючими деньгами, где сбереглась провинциальная первозданность и, как говорил брат, естественность…

Когда заговорили об Алексее, Серафима заплакала. Череп сидел угрюм, дымно курил сигарету. Коленька остро вслушивался во все сказанные слова, сидел молчаливо навостренным.

— В цинковый гроб сгоревших солдат, — рассказывал Павел, — иногда личные вещи клали. Одежду, бывало, письма… Солдат должен иметь могилу. Цинковый гроб на родине вскрывать запрещено. А у матери на всю жизнь символ есть. Есть чему поклониться… По каждом человеке на земле должна могила остаться! Хочу рядом с могилой отца и матери Алексею символическую могилку сделать. Должно же что-то по нём остаться… Пусть он и далеко отсюда погиб.

Серафима пожала плечами. Она, похоже, не одобряла фиктивной могилы, но и препятствовать ее появлению не смела.

— Ты, Паша, — заговорил Череп, — солдат с Афгана и с Чечни с Алексеем не равняй. Там верно: матери надо поклониться могиле сына, а с Алексеем другое. Родителей ты своих не обманешь пустой могилой. А ежели простой символ какой, кто ж пойдет ему кланяться? У Алексея одна дочь еврейка в Израиле, другой сын — швед — где-то в Европе, третий — обалдуй московский. Никто из их сюда не попрется!

— Ну и пусть! — неуступно сказал Павел. — Все равно мету по Лешке на земле оставить надо!

Павел был убежден в своей правоте, слюнявить дальше тему не собирался. Но дальнейшую речь с родней вел очень вежливо:

— Завтра сорок дней, как Лешка пропал. — Собрать людей надо, обойти, обзвонить кого-то, соседей там, одноклассников… Словом, собрать всех, кто помнит… Серафима Ивановна, Николай Семеныч, ну как? Организуем стол в память Лешки?

Вечером Павел обследовал дом, шарился по шкафам, тумбочкам, даже в коридоре заглянул в завьюженный пылью времен чулан. Вещи Алексея, которые поначалу Павел думал символически захоронить, чтоб крест ставить не на пустом месте, попадались всё не те: детское пальтишко Лешки с пожженным рукавом, шапка цигейковая, побитая молью и с пролысинами от носки; не нашлось других значимых личных, символических предметов, только еще несколько школьных тетрадок, — их закапывать смысла нет.

Все же Павел от своей идеи отступать не собирался. Он принялся подбирать фотографию брата, которую прикрепит на крест. Но фотографий нашлось раз-два и обчелся, и уж тем более ни одной современной или приближенной к современности. То Алексей на школьном снимке с классом, там его лица почти и не разобрать, то он в команде на соревнованиях в пионерском лагере. Лишь одна фотография — студенческой давности: Алексей стоял рядом с Павлом. Эту фотографию мать хранила в рамочке на комоде. Но как быть? — взять да отрезать Алексея? или себя отрезать от Алексея?

Павел привык принимать решения, тупиковать — не по нему: он поставит крест без фото, символический крест на кладбище, с надписью «В память об Алексее Васильевиче Ворончихине».

— На клабдище-то, Паша, в форме ступай. Покажись отцу-матери, какой ты, — наказала накануне Серафима.

Павлу эти слова были подспорьем, он и сам подумывал пойти на кладбище в кителе. Зачем? — не объяснить.

Поутру он вышел мимо покосившихся дровяников, через заглохшие огороды на пустырь и пошагал по заросшей тропе к железнодорожному полотну и кладбищу с церковью. Он долго сдерживал себя, — даже как-то по-детски упрямо, будто сам с собой в «терпелки» играл, — шел и не поворачивал голову в сторону мамаевой голубятни.

В небе звенел жаворонок. Все было будто из детства, юности. Павел задрал голову, чтобы найти темную звенящую точку в небе, а потом посмотрел и на мамаеву голубятню. Но никакой голубятни уже не было! Лохматились, как много лет назад, кустарники, малина в мамаевском огороде, береза росла, черемуха, а голубятни — нет, да и самого сарая, на котором лепилась голубятня, не было. Павла это не столько порадовало, сколько насторожило: вдруг Татьяна съехала, растворилась навсегда во времени, в этом воздухе, в этой песне жаворонка из далекого детства и юности… Шел и настороженно косился на бывший мамаев дом, на пустоту от голубятни.

Прикладбищенская церковь Вознесения Господня, где Павел собирался поставить заупокойные свечи, оказалась закрытой на капитальный ремонт. Из-за церковной ограды Павла поначалу облаял дворняжистый пес-пустобрех, затем показался сторож в шубной безрукавке на голое тело.

— Обседает церковка на один бок. Фундамент крепют, — объяснил Павлу сквозь ограду церковный сторож, приструнив собаку.

Поблизости от церкви стоял вагончик, а по-за ним — деревянный сарай: то ли склад, то ли похоронная «памятниковая» мастерская, у ворот сарая лежали мраморные и гранитные плиты. Дверь в вагончик была не заперта. Павел заглянул, увидел старика за столом, курящего папиросу.

— Мне нужен крест могильный. Можно здесь купить?

— Можно — токо осторожно! — рифмованно ответил старик и громко, аж чахоточно, закашлялся.

— Сколько нужно денег? — деловито спросил Павел, переждав стариков кашель.

— Скоко поскоко — не скоко! — выкрикнул старик. — Начальника нету. После обеду обещался.

— Вы продайте! Я приплачу! — громко и с напором сказал Павел, словно бы опасаясь, что на старика опять нападет кашель.

— Ты меня, товарищ начальник, деньгами не пужай, — хитровато ответил старик. — Мне, может, житья осталось полторы субботы, а ты меня деньгой затравить хошь…

— Да не пугаю я! — вскипел Павел. — Мне нужен крест!

— Кресты — в складу, а ключи у начальника, а будет он после обеду…

Старик снова закашлялся, но папиросу из рук не выпускал. Павел отошел от вагончика, сказал себе: «Значит, так тому быть!»

Сняв фуражку, он шел по кладбищенской аллее, желто залитой утренним солнцем, звенящей птичьими голосами, иногда просеченной — вороньим криком. Он шел и читал надписи на надгробьях и крестах, невольно высчитывал, сколько было лет тому или иному человеку, сошедшему с земли в мир иной. Немного холодило внутри, когда взгляд падал на звездочки на пирамидках или на фотографии людей в форме. Лица все молодые, даты знакомые — война в Афганистане, в Чечне. Вот идет среди них, словно вдоль строя, генерал. Кто и как на него смотрит? С укором ли, без укора?

Когда он подошел к могилам отца и матери, в горле запершило, стало солоно и горько — и очень-очень знакомо, хотя Павел крепко подзабыл вкус слез, — вкус юных лет.

— Вот, пришел. Нету, мама, Лешки. Извини, отец, один наведался. Потерял брата, — сказал Павел, поклонился могилам.

На кладбище было светло, просторно. Все в тишине, и всем, казалось, дано по справедливости. В каждом кресте и пирамидке — свой расчет.

XIX

С тачкой — деревянный кузовок на шасси от детской коляски — Серафима вместе с Коленькой поутру скатала в магазин, накупила там всяких-всяконьких продуктов к поминальному столу по Алексею. Правда, ничего специфически поминального в ассортименте не имелось. Тачку с провизией придирчиво встречал у барака Череп: «что? почем? зачем стоко?» — хотя все оплаты товара брал на себя Павел.

Серафима села у крыльца на лавку, меж двух ведер — с водой и с картошкой, принялась чистить главный русский овощ. Коленька и Череп сидели рядышком на крыльце, наблюдали, как ровно лупятся картошины в ходовых женских руках, почти неразрывной очисткой.

— Ножи наточил, — нахваливал себя Череп, кивая Коленьке. — Нонешним бабам можно ноги брить, елочки пушистые! Глянь, как матка шкурёнку с картофана спускает.

Коленька радовался.

— Чё это у тебя? — вдруг насторожился Череп, засёк на шее у Серафимы знакомую штуковину: на золотистой веревочке висела перламутровая ракушка.

— Твой талисман, — улыбнулась она. — В первый наш вечер дарёный…

— Ишь ты! Сберегла? — разволновался Череп.

— Сберегла, — улыбнулась Серафима, зарделась, словно девчонка. Краской залило лицо, шею, на которых уже не видать было никаких, когда-то удручающих рябин, да и волосы нынче были крашены в «лесной орех» — ни рыжатину, ни клочкастую седину не разглядеть. — Скоро дом снесут. Вещи перебирала в комоде. Вот и нашла в шкатулке. Надела. В память. Ты-то уж, наверно, ничегошеньки не помнишь, Коля. А мне… Первая любовь. Настоящая первая любовь…

— Я не помню? — мило и весело возмутился Череп. — Да у меня памяти больше, чем у всех депутатов! Они наобещают и ни хрена не выполнят. Всё перезабудут. А я-то всё помню!

Серафима будто и не слушала своего избранника, вздохнула:

— Никто смолоду не знает, что и как сложится. — Слеза, видать, перебила ее ровный голос, она заговорила тихо, охрипше: — Женщина живет, когда любит. Ты бросил меня влюбленной дурой… А я ждала…

— Ты чего боронишь, Сима! Да я жениться на тебе готов, елочки пушистые! Сердце не занято! — Череп подошел к Серафиме, сел рядом, обнял ее, придавил к своему плечу.

Коленька глядел на них — радовался.

Возвратившись с кладбища, Павел встретил на крыльце барака Черепа, оживленного и речистого.

— Эх, Пашка, недобор вышел! — стукнул своим посохом о крыльцо Череп.

— В чем промашка, дядь Коль?

— Жорева Сима накупила уйму. Сейчас разные салаты на кухне шинкует. С водкой — недостача. Побоялась она много брать… А зря! В магазин надо сгонять. Водки еще треба. И для баб — красненького послаще…

— Надо отрядить кого-то, — сказал Павел и споткнулся о хитро-укорительный, задиристый взгляд Черепа.

— Кого отрядить? Ты здесь не в Москве… Вызывай тогда своих холопов на «мерседесах», пускай гонят в магазин.

— Сам схожу! — бросил Павел.

— Это правильно, Паша! Негоже русскому человеку, хоть и в чинах, зажираться, — похвалил Череп. — Можешь вон тачку взять, чтоб жилы в руках не тянуть.

Череп указал на дощатую тачку с колесами от старой детской коляски.

— Ты чего, дядь Коль? — удивился Павел. — Я генерал-полковник в конце концов!

— А чё стыдиться-то! Не украл ведь тачку-то, елочки пушистые! — весело отозвался Череп. — Ладно, сумку тебе дам. Крепкую. Холщовую. Ящик водки запросто держит. Тут у нас не перед кем форсить. Вот ежели бы где в Ялте… Я помню, мы гудели как-то в Форосе… Шампанским опились со льдом, наутро охрипли, как лешие!

В магазин Павел отправился с холщовой вместительной авоськой, — не побрезговал, — но в гражданском костюме. Шел и дивился на себя: он и вправду не помнил, когда ходил обычным человеком в магазин. Даже был интерес — повстречать кого-то из земляков на улице, разговориться. Всякий женский силуэт впереди примерял к Татьяне.

Знакомых ни на улице Мопра, ни в магазине Павел не встретил. В лицах, почти в каждом, было, было что-то знакомое, родное, кровное, вятское, виденное многажды и неотъемлемое, но чтоб лично знать, помнить, — таких не повстречал.

В короткой очереди к прилавку за Павлом пристроился пацан. В одном кулачке зажаты деньги, в другой руке сложенный квадратом листок тетрадной клетчатой бумаги. Отоварившись, Павел от прилавка отходить не спешил, неторопко укладывал в холщовое нутро бутылки с водкой и вином, минеральную воду. Пацан буркнул продавщице «Здрасте!» и протянул листок-записку, а следом кулачок с деньгами. Павел аж на носочки привстал, чтобы заглянуть в листок. Кое-что из записки выхватил. «… я инвалид с Афгана» «вина, пожалуста».

— Сумка у тебя есть? — спросила пацана продавщица.

— Вот. — Пацан протянул ей матерчатую авоську.

Павел проследил: продавщица положила в сумку бутылку красного вина, объемом 0,7 литра и пачку «Явы».

— На шоколадку хватит? — Пацан высыпал в стальную чашку перед продавщицей медно-серебряную мелочь.

— Только маленькая. «Аленка».

— Пойдет, — согласился пацаненок. — Спичек, пожалуйста, коробок.

Павел усмехнулся, наблюдая эту сцену, и обо что-то будто натолкнулся в памяти. Словно бы он это уже видел или знал об этом. Дежавю какое-то! Да и пацаненок будто бы очень знаком: мордочка чуть вытянутая, чернявенький, не чистюля, под ногтями — грязные серпики. Павел вышел за ним на улицу. Тут пацана дожидался товарищ.

— Ну чё, продала? — спросил он громким шепотом.

— Вот, — сказал пацан-покупатель и приоткрыл для друга авоську.

— Эй, постойте-ка! Ребята! — окликнул Павел, подошел к приятелям, улыбнулся: — Записку-то кто сочинял? Сами додумались?

Встретили его ершисто. Вдруг мент переодетый… Пацан-покупатель авоську поубрал за спину, спросил:

— Тебе, дядь, чего надо?

— Продайте мне, мужики, свое вино. Я вам переплачу даже. На фанту хватит, на шоколад, в кино сходите.

— Фанту пускай девки пьют! — резко сказал пацан без авоськи и заслонил друга с авоськой. — У меня день рожденья сегодня! Пошли, Саня!

Они быстренько потрусили вдоль забора, потом нырнули под кусты бузины и были таковы. Наверное, попылили на берег Вятки.

Павел огляделся. Слева, за перекрестком улицы Мопра и Речной, виднелась за тополями школа. Справа в просветы кустов и деревьев синела река. Впереди, оттесняя в сторону обновленное кафе «Прибой», лежала в зелени родная улица, деревянно-барачная. Вдруг на какой-то короткий момент Павел почувствовал себя мальчишкой. Словно бы маятник судьбы качнулся в обратную сторону. Павел даже мир увидел мальчишескими глазами: солнечный свет был желтее, таившаяся за рваными кустами Вятка резала глаз своей синевой. В горле от волнения опять пересохло.

XX

После полудня в барак Ворончихиных потянулся народ. Люди заходили чинно, здоровались. Православные, найдя икону в углу, крестились и усаживались к большому, составленному из нескольких, столу. Гости определенно знали повод собрания и застолья, однако никто не смел говорить об Алексее как о покойном, тем более ни у кого не повернулся язык говорить «земля ему пухом», или более отвлеченное «Царствие небесное». К тому же ничто в доме не напоминало о скорбности собрания: нигде не горела ни свеча, ни лампадка, нигде не видать портрета Алексея, передернутого черной лентой.

Стол своим убранством и закусками тоже сбивал поминальный настрой. Закуски — все больше под добрую выпивку и радостную встречу. Посередке и вовсе лежал здоровенный осетр, которого прислал к застолью из своего заведения Ленька Жмых. Огромный торт, искрящийся белыми масляными розами, будто на невестином платье и, казалось, сготовленный кондитерами для свадебного торжества, принесла одноклассница Алексея, его подруга Елена Белоногова.

За столом она хлопнула две крупных стопки коньяку, расчувствовалась, — то со смехом, то со слезой, пошла вспоминать:

— Лешка ко мне из армии сбежал… А я в невестах. Собралась за другого! — Елена рассмеялась, подняла стопку, захотела чокнуться и выпить с Павлом. — Если найдется Лешка, ты ему скажи: я его все так же люблю. Лешку в моей жизни не отменить!

По-соседски заглянул в дом Ворончихиных бывший участковый Мишкин. Он хлестанул «за встречу!» полстакана водки и долго не мог понять, почему не прибыл сам Алексей, если у него какая-то дата… Мишкину с разных сторон объясняли, что народ здесь собрался на последний уличный сход, коллективную гулянку и поминки по улице Мопре.

— Наконец-то сносят нашу Мопру к чертовой бабушке!

— Нам не довелось по-человечьи пожить. Детям не довелось. Пускай хоть внуки — с теплыми уборными.

— Нечего улицу хаять! Здесь мы жизнь прожили не хуже и не грязнее, чем другие. Баня у нас — в городе лучшая! По сегодня березовыми дровами топят.

— Река под боком! Поди поищи такую благодать.

— Чего говорить, место знатное. Ежли бы место гнилое, разве б стали нонешние богачи сюда особняки ставить!

— Вроде нечего жалеть: бараки да дома-развалюхи, а все одно жалко!

Поминали мать и отца Павла и Алексея, поминали Федора Федоровича и Маргариту. Говорили про Костю-попа. «Чё не приехал-то? Как бы здорово посидели!» Поминали всех: кто и когда, в каком дому жил на Мопра, кто уже давным-давно помер, кто помер недавно, кого подкосила пьянка, а кого тюрьма. Поминали пропойц, уркаганов и знатных выходцев здешнего района вроде депутата Машкина. Разговор про гибель Алексея все не начинался. Словно никто не хотел брать на себя грех упокоения без вести пропавшего.

Нежданно-негаданно в гости нагрянул доктор наук Александр Веревкин — бывший когда-то Санькой Шпагатом. Он подсел к Павлу. Тот укромно рассказал ему, что хотел было крест поставить на кладбище в память об Алексее, да не далось.

— Не переживай, Паша, — сказал Александр Веревкин. — Увековечим мы его имя. Я его должник… Вот, шрам на руке… — Санька Шпагат оголил запястье с белеющей стрелой шрама. — Я звезду открыл. Как открывателю мне полагается право дать ей имя. Вот и назову Лешкиным именем. Будет во вселенной звезда Алексея Ворончихина… Ты извини, я ненадолго. Вырвался вот из Питера. Мать просила барахло пересмотреть. Чего-то оставить, чего-то выкинуть. Сносят улицу-то, Паша!

— Знаю, — рассмеялся Павел.

— Будет, будет звезда Алексея! — уходя, подтвердил Санька Шпагат.

К вечеру гостевой стол в доме Ворончихиных пришлось наростить. Народ прибывал. Дом посетили местные неизбывные алкаши, одноклассники и Алексея и Павла: Апрель, Плюсарь, Хомяк… Заглянула выседевшая и исхудавшая к старости завуч Кира Леонидовна. Вместе с ней заявились в дом педагогические тени прошлого: Шестерка, Водяной, Длинная Коса, Гнилой Клык…

Когда за столом раздался чей-то негромкий призыв: давайте Лешку помянем! — Коленька, сидевший возле матери, этот голос заглушил. Он заговорил темпераментно и остро, будто вопреки:

— За хлебом ездили. Продавщица в магазине злющая. Говорит, чего захотели! Нету хлеба. Пеките сами! Ну мы тогда и поняли… Мы тогда лопаты-то в сарае взяли и пошли в поле. Не дает нам злюка хлеб — сами хлеба насадим и вырастим… Копали мы, копали… Три пота сошло. Все скопали. Я сам борону на себе таскал. Вон, погляди-ка, и плечо все истер. — Коленька погладил свое плечо, улыбнулся: — Потом дождь пошел. Ух, какой дождище! Ничего не видать. А утром — вот он, хлебушек-то, и вырос. Да столь много его. Выше моего росту, — Коленька встал с табуретки, руку приподнял над головой, показывая высоту хлебов. — Вот уж порадовались мы. Злая-то продавщица злится. А уж мы веселимся. Ой, как веселимся! — И Коленька чуть в пляс не пустился, стал притопывать, рукой кружить, и все приговаривал: — Теперь хлебушка надолго хватит. На всю жизнь запаслись!

Все в застолье, спервоначалу сидевшие настороженными, вольно-невольно разулыбались, глядя на ликующего, с просветленным лицом Коленьку.

Череп взял с шифоньера гармонь. Она порассохлась, излишне попискивала, но играла. Охмелевший, он запел, заголосил. Сперва он исполнил лирическую песнь-балладу:

Что мы будем делать,

Когда наступят холода?

Ведь у тебя нет теплого платочка,

А у меня нет зимнего пальта…

После завел гульванистую, плясовую, поддал огоньку:

Бабы ехали с базару,

Накупили сапогов!

Дальше покатилось-поехало. Поминки не поминки, сороковины не сороковины, — просто настоящая бодрая гулянка.

В Россию, должно быть, вновь пришли счастливые времена.

Павел ни своего дядю, никого другого не корил. В конце концов брат Алексей был человеком веселым, шальным. Он и сам бы, ежели такое увидал откуда-то сверху, никого бы, верно, не осудил.

Череп вилкой выковыривал в голосах гармони западающую кнопку, чтоб ярее вдарить плясовую, чтоб две ядреные бабы — бывшая почтальонша Надя да бывшая библиотекарша Людмила Вилорьевна — лихо поплясали. Тут Павла что-то подвигло к возгласу, вернее, в нем незнакомо прозвучал его собственный голос:

— Может, еще найдется Лешка! — вырвалось у него наперекор разуму и обстоятельствам.

И все заговорили враз, как полоумные:

— Дак, конечно, найдется, поди!

— Должен найтись, не иголка…

— Обязательно выплывет!

Казалось, в тот вечер все соседи, все знакомые перебывали у Ворончихиных, обо всех вспомнили. Только не было здесь самого главного человека, которого Павел ждал. Он уж не чаял, что она явится. Оттого сильнее прихлынула в голову кровь, что-то стронулось в душе, когда дверь открылась… Татьяна Вострикова всё казалась такой же: не худела, не полнела, не морщинилась; темные глаза в слезной поволоке, две родинки над правой бровью, голос мученически-независимый.


Тихая летняя ночь надвинулась на Вятск. Улица Мопра притаилась в сумерках. Пара-тройка фонарей, как прежде, высвечивали пыльную ухабистую дорогу с разбитым асфальтом и прорехами щебенки и деревянный тротуар в тени палисадниковых сиреней и рябин.

На тротуаре тесно — Павел и Татьяна шли по дороге.

— Я сегодня видела тебя. Ты, похоже, с кладбища шел. Штаны на тебе больно заметные и погоны сверкают. Окликнуть аж побоялась, — сказала Татьяна.

— Чего бояться? Штаны да погоны нутро не изменят. Важничать я перед тобой не стану.

— Болела я сильно. Думала, не выкарабкаюсь… Надо бы в санаторий ехать, врачи говорят. Теперь не поеду. Улицу сносят. Мне жилье отдельное дадут.

— Я тоже о санатории мечтаю. — Павел остановился: — Поехали, Танюш… Поехали в санаторий вместе. — Он взял ее за руку, и сквозь толщу лет, сквозь толщу осязаний и впечатлений пробилось знакомое ощущение Танькиной руки в его руке. — Поехали! — Он смотрел ей в лицо, полуосвещенное и красивое. Красивое не потому, что сумерки скрадывали годы, а блеск глаз делали загадочней и ярче, а потому что Павел сейчас очень волновался, ждал. Она пожала плечами:

— Не просто мне, Паша, после моей-то жизни, с генералом по санаториям ездить.

— Сам по ним не заездился! — Павел отпустил Татьянину руку.

— Я горжусь тобой, Паша. Правильно, что замуж за тебя не пошла. Тебя б измучила и сама б сидела как на цепи, — призналась Татьяна. — Теперь вот вышло, что меня генерал всю жизнь любил. Всем другим бабам на зависть.

Они пошагали дальше по улице. Павел вздохнул:

— Времени много утекло… Скажи, Тань, у тебя с Лешкой чего-нибудь было?

— Эх, Паша! — изумилась Татьяна. — Как же ты! Подноготную мою выпытываешь? Все такой же прямой да ревнивый. А если у меня с Лешкой любовь была, тогда что, уже не позовешь меня в санаторий?

— Позову! — твердо сказал Павел. — Я тебя не для условия спросил, так… — смешался он. А сердце опять, будто в юности, горело в огне, кипятком ревности палило душу.

— Прощай, Паша. Сворачивать мне тут.

Павел ринулся было обнять Татьяну. Она мягко ускользнула.

— В другой раз, Павел… Про санаторий я подумаю. А про Лешку… Было у нас ним. Как-то раз в дровянике нас голыми застукали. Мы друг другу укольчики делали, в докторов играли.

Татьяна ушла. Павел стоял среди улицы. В небе светили звезды, и жизнь, казалось, имела ясный и понятный смысл, невзирая на все изнанки и вывихи.

Поздно вечером Павлу Ворончихину позвонил начальник Генерального штаба:

— Извиняй, Павел Васильевич. Знаю, что ты в отпуске. Но завтра в 16–00 в Кремле внеплановое совещание у президента. Надо прибыть.

— Есть!

Поутру старенькая, обреченная улица Мопра вся затряслась, загудела, задребезжала стеклами и хилым кровельным железом от раскатистого рокота и наплывов ветра тяжелого вертолета МИ-8. Вертолет, рыча, размахивая гигантскими лопастями, грузно сел на пустошь, возле огорода Ворончихинского барака. Павел даже попенял на майора-адъютанта, который предложил посадить вертолет рядом с жилыми домами. Не рассусоливая, без долгих проводов и лишних слов Павел простился с родней, кивнул родному дому «Прощай!», твердо зная, что здесь больше не бывать.

Вертолет стал грузно, неторопливо подниматься. Павел прилип к иллюминатору. Что, всё? Вот и всё? Где она, родная улица? Отстояла, отжила? Он увидел у своего дома Черепа и Серафиму, которая махала рукой, и Коленьку. Потом взгляд его побежал по улице, перепрыгнул через мосток, под которым когда-то нашла ледяную смерть Маргарита, свернул с улицы к Мамаеву дому, — вон она, Танька! Вышла…

Вертолет все выше — люди все мельче. И только дома еще разобрать — и баню, и магазин, и школу — через перекресток, и дальше река Вятка в огиб в кривую параллель родной улице, а по другую сторону две нитки рельсов и рядом в кудлатой зелени кладбище и церковь… Вертолет еще выше — и уходит в сторону, ложится на курс. Весь наземный мир заволакивается утренним туманом, дымкой. Людей уже не разглядеть. Вот светлая мгла уносит в прошлое и дома, и жизни, и вечные чаяния. Совсем не видать больше улицы. Растворилась, исчезла в пространстве, скоро исчезнет физически — во времени.

Всё имеет свой срок, свою молодость и зрелость, свою старость и исход. Весь этот мир, от края до края, тоже исчезнет, растворившись в далеком времени и новом пространстве. Всё так! Но только Павел твердил себе противоположное: этот мир не затеряется и не растворится, он останется навсегда. Нет ничего вечного, но есть вечность.

XXI

Из судового журнала испанского путешественника Хосе Аркуса:

«Моя яхта наскочила на рифы близ острова Кунгу. Пришлось срочно причалить к берегу. Я был очень удивлен, что остров остался обитаем после Великого потопа. Кунгусы спаслись от гибели на высоких скалах. Но аборигены не хотели, чтобы я ступил на их землю. Мне пришлось долго уговаривать, объяснять им жестами, что я терплю крушение. Только тогда они разрешили мне побыть у них и заняться починкой яхты.

Вечером все аборигены собрались на общий ужин. Среди них оказался человек европейской наружности, сильно обросший волосами, с большой бородой. Он сидел среди вождей племени на почетном месте. Во время ужина аборигены пили какой-то бодрительный напиток. Они немного пьянели от него и выкрикивали: «Хо-ро-шо!» Затем аборигены ели жаренную на костре рыбу и выкрикивали: «От-лич-но!» А после нескольких зажигательных танцев молодых кунгусок под барабан и бубен, аборигены весело выкрикивали «Ра-дость!» и расходились по своим тростниковым хижинам.

Я поговорил с человеком европейского вида по-английски. Оказалось, что в ночь Великого потопа он спас племя кунгусов. Он вовремя разбудил их — и они бросились вверх, на недоступные цунами скалы. Потом этот человек долго болел из-за плохой питьевой воды. Но кунгусы не захотели отдавать его в госпиталь. Как спасителя племени вожди выбрали для него самую красивую девушку на острове и передали в жены. Вожди не настаивают, чтобы человек европейского вида остался на острове Кунгу навсегда. Они просят его быть здесь до тех пор, пока его жена не родит сына.

Человек европейского вида сказал мне, что он очень ценит племя кунгусов за естественность и не может им отказать в этом. Он все же мечтает поскорее вернуться домой, в самую милую и благословенную страну Россию. Он так и сказал: в самую милую и благословенную страну — Россию».


© Шишкин Е.

© ООО «Издательство Астрель»