Марко хорошо знал цену мужской тоске и мужской слезе.
Не в церкви — в жизни он имел и рай, и пекло, хотя никогда не был ни святошей, ни грешником. Когда выпадало райское время, счастливо удивлялся: почему оно досталось ему, а не кому-то лучшему? Когда же ему выпадали адские испытания, тоже сокрушенно удивлялся: почему же не разберутся, чего он стоит? Тот, кто волей времен оценивает, кладет на весы чью-то душу, должен сам быть, как хрусталь, и неуклонно понимать, что самые большие муки — это даже муки не потери или прощания с единственным миром, что могут увеличиваться или мельчать, а муки несправедливости суда или даже осуждения.
И вот сейчас Марко уже не по лицу неизвестного красавца, а по линиям его согнутой фигуры ощущал, что не сила предковой песни, а что-то другое надрывало его. И ему надо помочь дружеским пожатием руки, или верным словом, или взглядом. И Марко как можно тише забухал своими костылями. Но они все равно разбудили чуткое эхо, оно понеслось и вверх к рисованному небу, и в масляно-серное золото царских ворот.
Неизвестный вздрогнул, поднял голову од кобзы, и от прикосновения его волос тихотихо зазвенели струны. Он пристально вглядывается в Марка темным, настороженным взглядом. Но вдруг его глаза начинают светлеть, как светлеет рассвет, вырываясь из темного лона ночи. Тряхнув вихром, красавец в приятном удивлении привстает на ноги, поднимает вверх две косые стрелки бровей и мягко, хорошо улыбается Марку.
— Вы Бессмертный?
— Что вы! Я обычный смертный, — отвечает усмешкой на улыбку.
— Я не об этом, — смущается неизвестный, и на его продолговатом отбеленном лице появляются неровные румянцы, которые при неверном свете больше похожи на тени.
— А о чем же вы? — Марко прямо-таки любуется красавцем, ощущает, что встретился с истинным человеком, и хочет все в ней видеть хорошим.
— Вы Марко Бессмертный? Правда же? — допытывается и яснеет мужчина.
— Что правда, то правда, — соглашается Марк. — Неужели это видно по мне?
— Безусловно, видно, — сильно смеется неизвестный, а его лицо становится прекрасным от сердечности и какой-то милой загадочности. — Я именно таким вас и представлял.
— Представляли? — удивляется Марк. — Так до этого времени никогда не видели меня?
— Не видел, только слышал.
— Буйная у вас фантазия, как и шевелюра. А вы кто же будете? Наверно, артист?
— Разве похож?
— Выкапанный артист.
— Нет, я выкатанный учитель.
Марко весело прищурился:
— Учитель — и в церкви?
— Так в святом же месте, а не в аду, — отвечает ради шутки. — Теперь два мира сошлись не только в гигантской битве, а даже в этой смирной церквушке, доживающей свой век.
— Даже так?
— Конечно.
— Как это понять?
— Просто. Прислали, верней, я сам напросился в ваше село детей учить. Удивило мое желание заврайоно, растрогался он и сказал на прощание: «Хоть на морозе, а учи, потому что война войной, а ум человеческий не должен перелогами лежать. Сей хорошее и вечное!..» Ну, и приехал я сеять, посмотрел на руины школы и начал присматриваться к церкви. Но убедил людей лишь на половину: сошлись на том, что в будни здесь будет школа, а в праздник — церковь.
— Интересно! — засмеялся Марко, только теперь заметив в церкви ряды школьных парт.
— Интересного, сказать по правде, не так уж и много, но выбирать не было из чего, да и некогда было. Так и пристал примаком к отцу Хрисантию, который до сих пор большую революцию называет большим потопом. Сначала в этой удивительной школе кое-кто из детей пугался чертей, а теперь ничего — привыкли, называют их фашистами и, как могут, смеются над ними. Это не очень нравится нашему попу, поэтому он сам своей персоной начал проявлять интерес к строительству школы. Вы бы, может, присели, потому что я такой негостеприимный… — бережно придвигает некрашеный стул, который еще пахнет свежестью леса.
— Можно и присесть, — Марко удобнее опускается на стул, чтобы спиной опереться о парту. — Как зовут, величают вас?
— Григорием Стратоновичем Заднепровским.
— И сами из-за Днепра?
— Да, с самого низовья, где солнце, волна и степняк, — замечтавшись, взглянул поверх святых, и не нюхавших благоухания ни степи, ни большой воды.
— А теперь сеете… в церкви?
— Неповторимое время, как сказал один поэт. Его не забудут ни ученики, ни учителя, ни наши потомки… Вы, я слышал, на лугу родились?
— На лугу, в сенокосную пору.
— А я на море, в шаланде, — хотел улыбнуться, но неожиданно погрустнел, и около губ появились полумесяцы морщин. — Но видать, не вышел из меня достойный сын моря.
— Укачивает?
— Нет, заносит, — еще больше помрачнел Григорий Стратонович. Будто ища утешения, он сжал пальцами струны, и они отозвались стоном.
— Заносит? — переспросил Марко, думая, что есть такое морское слово. — Не понимаю.
— Что же, когда-то расскажу об этом сроке, — с прижимом выговорил последнее слово.
— А может, сейчас?
— Разве вам не пора отдыхать? Вы же только что с нелегкой дороги вернулись.
— И это знаете?
— Все, что было до войны, понемногу знаю о вас. И о вашей похоронной слышал. И вашу мать, как мог, утешал, потому что и самому что-то подобное похоронам готовила жизнь.
— Теперь?
— Теперь не странно. У меня же было до войны, — больно взлетели вверх и подломились брови.
— В тридцать седьмом году? — встрепенулся Марко, вспомнив свое.
— Еще раньше.
— Раньше?.. Эге, и вас, вижу, судьба не ласкала. Так и рассказывайте, Григорий Стратонович. Ночь длинная, церковь просторная, можно не только со святым гомонить. Поговорим и мы, грешные, чтобы чище или умнее стать.
— Приключение мое, Марко Трофимович, длиннее ночи, и не светлее ее. Сколько лет, и каких лет, всплыло, а оно и не думает затмеваться, будто картина редчайших красок, — сказал Заднепровский с горькой улыбкой или насмешкой. — Вам, знаю, можно во всем довериться… Наверно, слышали, как играл песню о турецкой неволе?
— Слышал. Растревожили, растравили ею.
— Она частица нашей давней истории, а для меня — давней и недавней.
— Даже недавней?
— Да. Почти все теперь думают, что турецкая неволя была каких-то триста-четыреста лет тому…
— Правду говорите.
— А я попробовал ее в тридцатых годах, — гневом и болью вспыхнули глаза, а красивое лицо и особенно веки на глазах постарели. — В те года я встречал свою молодость. Тогда мне не ходилось, а леталось. Все мне было дорогим, доступным, радостным. И в самом деле, чего желать было? Куда ни пойду — всюду желанный гость, за что ни возьмусь — работа горит в руках, наука же сама лезет в голову, а здесь еще и синие глаза к сердцу припали. На людях идешь с ней, как с королевой; в одиночестве — несешь к морю, как русалку, хотя и не любила моя Оксана моря, неверным называла. А я только подсмеивался и запрещал стихию хулить предательством. Не радовали Оксану ни мои щедрые уловы, ни причудливые редчайшие создания, добытые из морских закоулков. Все хотела, чтобы я переехал на Полесье, где возле междуречья и леса выросла она. Вот там вода, так вода: возле нее все девушки синеглазыми рождаются. А какие дубравы, боры! Ранней весной голубеют от подснежников, весной белеют в земляничниках, летом краснеют от ягоды, а осенью пылают золотом и пурпуром. Я не соглашался с нею, называл это местным патриотизмом.
— Разве море имеет меньше цветов, чем твои леса?
— То сокровенные цвета, — сердилась и морщилась Оксана. — В них жертвенная кровь выступает.
Так и спорили с ней, аж пока однажды не поплыл с побратимом Дмитрием ловить скумбрию. Перед тем Оксана никак не хотела пускать меня в море, прямо слезно умоляла, как чувствовала несчастье. Я уже начал сдаваться на ее уговоры, но Дмитрий поднял нас обоих на смех, пообещал мне на день рождения подарить юбку и газовую косынку. Такие косынки тогда в моде были. Насмешка победила девичьи слезы.
Прижал я свою грустную пичужку, чмокнул в то место щечки, где всегда брал начало ее гневный румянец, да и в шаланду. И поехали мы, напевая, за горизонт, ближе к морскому сердцу. А оно и показало свой нрав, когда мы уже радовались доброму улову. Поздно, ой как поздно спохватились мы и изо всех сил начали грести к берегу. Мелкой чешуйкой затанцевала, закрутилась наша шаланда по распаханному бешеным плугом морю. Мы, как могли, боролись с волнами, но они нас погнали туда, где уже и море, и небо, и темень, и гром бесновались в одном клубке… Да, таких красок мне никогда не приходилось видеть на волнах, и если на них выступала чья-то кровь, то это была бесовская кровь, жаждущая человеческой.
Не раз мы утопали в бешеной купели и каким-то чудом или злодейством вылетали на пену обозленных гребней, чтобы снова провалиться в разверстую душу стихии. Всей дикой силой она, кажется, на третий день выбросила нас на чужой берег, прямо в турецкую неволю.
Темнокрылым вороньем с воплями радости и победы налетела на нас пограничная стража. Закольцевала веревками и помчала к высшему начальству, а дальше — в тюрьму. Чужое адское злорадство дрожало над нами, полуживыми, с закоченелыми сердцами и кровью. Но в этот же день в тюрьме наша кровь закипела огнем и запеклась смолой — тюремщики сразу же начали выбивать из нас показания, что мы шпионы. Им для чего-то очень нужны были шпионы… О человеческих мучениях немало написано книг. Наши мучения были не большими, но, наверно, и не меньшими. Три года из нас старались вырвать, вытянуть или выжать нужные им свидетельства, и наши тела даже до боли отупели. Кажется, только однажды я испугался, и не мук, а слов, когда меня завели в застенок к новому палачу, в свежей шелковой рубашке, в старательно выглаженном костюме, в петличке которого безнадежно покачивал головкой вниз повешенный цветок. От этой цивилизации в застенке мне стало жутко. Вымучивая не грозную, не злопыхательскую, а радушную улыбку, насколько может быть радушной улыбка палача, он обеими руками ласково показал на костер возле столба и заговорил почти на чистом украинском языке: