Правда и кривда — страница 13 из 90

— Так и разбилась жизнь, как стеклянная кукла, — с сожалением сказал Марко, потому что он не только слушал, но и вникал в сказанное, в те неспокойные, тенями подозрения заштрихованные года, которые разрушили не одну любовь к женщине и, опять-таки подозрением, разрушали любовь к людям.

Григорий Стратонович встрепенулся: его поразило сочувствия в голосе Марка.

— Вы словно пожалели Оксану?

— Таки пожалел, и вашу любовь, и судьбу девушки. — Марко помолчал, потому что в одно переплелись и житейская горечь трудных лет, и мысли и воспоминания о чьей-то и своей любви, и муки по своей дочери, которая неизвестно где и как встретила свою обокраденную, искалеченную юность. Насколько все сложнее бывает в жизни, чем мы думаем, когда наказываем осуждением чью-то судьбу, чью-то любовь. Не так ли было и с Григорием Стратоновичем?

А ему уже не терпится узнать, почему же Марко пожалел Оксану.

— Наверное, потому, что я больше прожил на свете… Вы, Григорий Стратонович, не раз и не два пели песню «Коло млина, коло броду два голуби пили воду». Бог знает, кто и когда сложил эту песню, а мы, уже насмотревшиеся на разное в жизни и заглянувшие в глаза смерти, думаем и сокрушаемся над теми птенцами, что имели любовь. Так разве же меньше надо думать о женской любви, хотя бы потому, что женщины, к сожалению, не более нас счастливы? За большими заботами, за грандиозными деяниями, за страшными битвами не забываем ли мы часом, что их надо больше оберегать от всего плохого и непосильного? Да и сама история забывает об этом: теперь она, как никогда, кладет на женские плечи такую ношу, что не всякий монумент выдержал бы. Но монументам же детей не надо рожать…

— Это уже, Марко Трофимович, другое дело, обобщение. Я обеими руками голосую за них.

Марко невесело посмотрел на учителя:

— Мы часто за обобщения голосуем обеими руками, а от конкретного, будничного умеем отмахнуться тоже обеими руками. А соедини эти два берега мостиком, сколько по нему добра пройдет для человека… Не вышла тогда Оксана вслед за вами?

— Порывалась раз и второй раз, но ухватилась за косяк, приросла к нему, и только плач догнал меня у калитки, где уже мельчали, засыпая, ипомеи… И такой тот плач был безутешный, что хотелось пожалеть не себя, а ее.

— Не пожалели, не вернулись, не сказали ей слов утешения, не вытерли ее слез.

— Не было кому, не было! — запальчиво вырвалось у Григория Стратоновича, его милое горбоносое лицо взялось чертами непримиримости.

— Может, и не было, и это неудивительно… Ну, а хоть спросили, как ей жилось тогда, когда вы оказались в турецкой неволе? Не отравил ли кто-нибудь ее сердца вашей необыкновенной историей? Или, прикрываясь так называемой бдительностью или другой высокой материей, не звонил ли на похороны вашей любви?

— Не признаю ни любви, ни дружбы, ни приятельства до первых заморозков или до первого грома!.. Хоть как бы там ни было, а она виновата!

— Все это правильно как обобщение, а правильно ли было с Оксаной?

— Безусловно!

— Вам, знаю, виднее, и вы, наверное, более решительный человек. А я, по старости своей, взвесив сказанное вами и свои догадки о том, какие от вашей истории в те годы могли расходиться круги, не знаю, винить или оправдывать девушку.

Учитель поднял косые брови, поправил шинель, что начала сползать с плеча:

— Оправдывать? Но почему?

— Потому что у нас уже стольких судили, что много более слабых людей увяло, не успев расцвести, — встал со скамейки Марко. Хмурые морщинки посекли вдоль, поперек и наискось его лоб, надбровье, задрожали в бровях и возле глаз, сразу потерявших часть своего блеска. — Я тоже, Григорий Стратонович, пил свою чашу в тридцать седьмом году. Она не оставила зазубрин на моей душе. Но я видел, сколько в те годы поломалось людей, от высокого метнувшихся к тихим закоулкам, к мелким делам и заботам, за них, дескать, могут ругать, но не наказывать. Есть и такая страница в нашей жизни, лучше бы не было ее. Не знаю, кто мудрствовал-лукавил над ней, кто был ее черным или, может, ослепленным автором, кто страшно согрешил, или не зная наших людей, или не веря им, или ненавидя нас, но он змеей подозрения ослабил и силу нашу, и любовь, и веру.

Заднепровский слушал, затаив дыхание. От волнения мужчина побледнел, а взгляд его не раз косился на двери: он знал, что при таком разговоре свидетели могут стать судьями.

— Проклятый вопрос, проклятый узел, кто только завязал его!? — страстно вырвалось у него. — И я не раз думал над ним и мыслей этих боялся. И вот теперь снова возвращается к нему одна гадина, может, вы и знаете ее — Поцелуйко Игнат. Ему я не выдал справки партизана. А за что же было давать?.. Не знаю, откуда оно, например, такое взялось: когда я один-на-один встаю на смерть — мне верят все, когда я погибну — уважают все, а когда я, может, чудом, разжав лапища смерти, остаюсь живым, кто-то начинает докапываться: почему я выжил и нельзя ли за это просеять мою душу на решете подозрения? Так это бдительность или что-то другое?

— Может, кому-то наша смерть больше нужна, чем жизнь! — мрачно сказал Марко.

— А ваша гадюка, которой вы не выдали справку, может, становится колесиком в проклятой игре. И такое может быть в этом узле, кто его только разрубит!?

Блуждая в сумраке догадок и прибиваясь к каким-то шатким выводам, два воина сами еще не знали того, что затронули те страницы народной драмы, которые мог породить исключительно трагедийный случай, но которые мог пережить и одолеть только большой народ!

Встревоженный взгляд учителя выхватил из полутьмы тусклый образ Иуды. И аж вздрогнул мужчина. Марко тоже пристально взглянул на Иуду.

— Что, и до сей поры люди не смогли вырвать Иудины корни?

— Значит, да. Они цепкие, приспособилось с веками ко всяким обстоятельствам… Помните: библейский Иуда после своего черного дела взял веревку и побежал вешаться. А мой Иуда, если ему удастся хоть на часок одолеть меня, смотри, как обиженный, на высший чин выползет, меня смертельным грешником заклеймит, а себя, не моргнув глазом, запишет в правдолюбцы и начнет поганить все вокруг себя и подозрением, и доносами, и враньем, и корыстолюбием.

— Что правда, то правда: на человеческом горе большое не уродится, а насиживающая червей муха поживу найдет.

— Мне иногда удивительно и страшно становится, — продолжал Григорий Стратонович, — как возле нашей святыни и величия, и такого величия, какого еще не знал человеческий род, могла, неизвестно в каком тайнике, вылупиться та никчемность, которая, прикрываясь идеями и именем революции, бьет в идеи и в революцию своим жалом? Мы самого страшного врага — фашизм — уже закапываем в могилу, а этот враг еще между нами ходит, то бросает грязь на наши свершения, то втыкает тлен в святыни. И смотри, его не хватают за руку, как скрыто-убийцу, а еще и прислушаются к нему, потому что он умеет выдать свое шипение за голос масс.

— А вы лбом хоть раз столкнулись со своим «правдолюбцем»?

В глазах Заднепровского сошлись страдания и гнев.

— Гадину и ее шипение за спиной слышу, но не могу поймать ее за хвост. Ведь она против тебя не выступает прилюдно, а бьет анонимкой, наушничеством, карканьем. И она оказывается на более выгодных позициях, чем ты, потому что не ты судишь негодяя, а он тебя руками твоих не в меру доверчивых единомышленников и подозрением комиссий.

— И все равно Иудиными корням недолго извиваться. Скорее бы закончилась война!

— Марко сказал эти слова как заклинания того времени.

Тяжелый разговор им перебил стук у дверей, и оттуда сразу же кто-то басовито спросил:

— Граждане православные, когда же вы дадите чистый покой или отдых храму божьему!? — цепляясь за парты, из тьмы, как ее клочок, выкачнулся сучковатый, широкогрудый батюшка с носом перезрелого огурца.

Граждане православные засмеялись, а поп вытаращился на них круглыми пьяненькими глазами, под которыми цыганскими сережками выгибались перепойные синяки, неодобрительно покачал головой и возгласил:

— Истинно, слышу не смирение слезное, а еретический смех в храме божьем, вяще же ничто же!

— Изыди, батюшка, не брюзжи напрасно, потому что не твой день сегодня, — сдерживая улыбку, заговорил Григорий Стратонович. — Не оскверняй святого и школьного места недостойной буряковкой.

— Не буряковкой, а сладчайшей абрикосовкой, — поучительно уточнил отец Хрисантий, и на его довольно земное лицо легло выражение комедийной святости. — Абрикосовка — воистину веселит сердца, ее и на благочинном соборе постановили.

— За что же вы, батюшка, сегодня потягивали увеселитель сердца: за крестины или поминки?

— Не угадали — за последнюю сводку Информбюро! — он победно поднял вверх указательный толстенный перст.

— Тогда прощаются грехи ваши.

— Богохульник! — выпалил отец Хрисантий и опустился на парту, прикрыв ее пышными телесами и одеждами. — А ты ведаешь, чадо младоумное, что мой отрок под самым Бреслау сто двадцатидвухмиллиметровым дивизионом командует? То-то и оно! Если бы у него было не духовное, а рабоче-крестьянское соцпроисхождение, он, может, в полковники выскочил бы, и я тогда пил бы только генеральские коньяки!

Такое чистосердечие развеселило Бессмертного и Заднепровского.

— Так отрекитесь, отче Хрисантий, от своего сана, повесьте рясу на огородное чучело, чтобы собственные дети не стыдились вас, — посоветовал Марко.

— Не могу отрешиться от сана, тогда весь мой род перевернется в могиле: он начал поповствовать еще при крепостничестве, это я сам нашел в клировых сведениях, а отец мой был аж отцом-ключарем. Так как же мне прощаться с поповством? Да и лета мои не те, и голос не тот: руководить самодеятельностью не возьмут, а заглядывать в руки детям не хочу, — совсем откровенно заговорил батюшка. — Опасаюсь только, чтобы потом из-за меня чадо мое не уволили из дивизиона, — истинная печаль легла на мясистое лицо попа и на его обвислый огурец носа.

— Кто же его может уволить, когда он в самом аду побывал! — успокоительно сказал Марко.