«Эта первая — на жизнь, а вторая — на смерть», — понял Марк, стараясь как-то не замечать той второй дороги. Но видения чередовались — их нельзя было перехитрить. Вдруг все вздрогнуло от взрыва. Рушась, ухнула земля, послышались вскрики, а потом кто-то крякнул:
— Хирурга, хирурга выноси?
Густые горячие волны, обдавая Марка, начали безумно накручиваться на него и растягивать все тело. С этим невыносимым ощущением он куда-то провалился, но со временем начал всплывать или выходить из небытия. Он услышал, как кто-то, крадучись, подошел и встал у его ног. Марко раскрыл глаза, холодея: на фоне тьмы, как на громадном рентгеновском снимке, увидел смерть. Она была точь-в-точь такая, какой знал ее из старинных сказок, из рисунков или сновидений.
Смерть отделилась от своего рентгеновского снимка, взглянула на Марка и устало, без угрозы сказала:
— Теперь уж, Марко Проклятый, настал твой смертный час.
— Врешь, костлявая! — не испугался — возмутился Марк.
Сверхчеловеческим усилием он поднялся со стола, слабыми ногами встал на землю и сжал кулаки, готовясь драться до последнего дыхания.
Но смерть не бросилась на него, а изумленно спросила:
— Почему же я вру?
— Потому что я не проклятый… Это давно, еще до революции, так дразнили мой бедный обездоленный род и меня. Тогда мы были прокляты… И время мое не вышло, потому что я еще не напахался, не насеялся, не налюбовался землей, не нажился.
— Это все правда, — согласилась смерть. — Но тебе нечем жить.
— И снова ты врешь — у меня все есть, чтобы жить.
— Все? А где ты возьмешь кровь для своего сердца?
— Ее дадут мне братья.
— У тебя их уже нет. Разве забыл, что я всех троих забрала на кладбище?
— Этого не забывают. Ты забрала троих, а у меня их тысячи, братьев, — по вере, по совести, по любви. Я с ними, они — со мной, и у нас одна кровь, одна жизнь… Пошла вон от нас! — Марко, пронизывая глазами глазницы смерти, поднял на нее кулаки.
И смерть скисла, отступила назад, вошла в свой снимок и исчезла.
Перед Марковыми глазами снова появилось две дороги. На той, ведущей через всю землю к его хате, сверкнуло солнце, и на его сияние поворачивали и поворачивали золотые головы усеянные росой и пчелами подсолнечники. А на другой дороге качнулся мертвый туман.
Марко, теряя сознание, качаясь, падая и снова поднимаясь, как мог, пошел к подсолнечникам. Они увидели его, закачались, здороваясь с ним. Он дошел-таки до золотого поля и уже должен был упасть, но подсолнечники шершавыми хлеборобскими руками поддержали его, как он когда-то в непогоду поддерживал их род. И теперь между ними он тоже был похож на изуродованный, с вывороченными корнями подсолнечник, которому по всем правилам и законами надо было бы умереть, но который своими законами держался за жизнь.
I
У нас только в марте после вьюги бывают те неожиданно удивительные дни, когда, широко просыпаясь от сна, природа каким-то одним страстно-волшебным завершением так соединяет землю и небо, как даже бог не мог соединить душу и тело.
Посмотришь о такой поре на небо, нарисованное, по самые венцы заваленное лебедиными облаками, сквозь которые пробивается голубизна, посмотришь на землю милую, свежо-свежо занесенную мягким, с солнечной росой снегом, который позванивает первыми голубыми ручьями, — и не знаешь, где начинается и где заканчивается белая неистребимая вселенная и где ты находишься в ней.
Так теперь и Марко Бессмертный не знал, выныривая из волн тревожного и дурманящего полузабытья.
Хмельной, с прохладой, барвинковый цвет, цвет ранней и зрелой весны, с размаха ударил крылом ему под веки и выбил несколько слезинок, которые, как прицепленные, закачались на темной основе опущенных ресниц. От неожиданности Марко на миг прикрыл глаза рубцами скрепленной и склепанной, но уже отбеленной в госпитале руки, отогнал ею остатки полузабытья, встал на санях и радостно, как-то заговорщически-хитровато, бросил улыбку в пучки морщин под глазами и в задиристую от естественной неровности подковку усов. А разве же не было чему радоваться человеку?
Перед собой он видел не пропитанные кровью бинты и не мертвенно-стерильные стены госпиталя, до кирпича и цемента пропахшие медициной, а титаническую безмерность снегов и облаков, из которых в предчувствии весны высекалась, выплескивалась, вырывалась, колобродила и лепетала в стремительных поисках новых форм подрисованная просинь. Теперь ничего мелкого не было и не хотело быть в природе — все разрасталось само по себе, отдельные тучи перегибались, заплывали за край земли, как неоткрытые материки, и даже невидимое солнце таки выхватывало из далей целые участки освоенной земли, из небесных ковшей проливало на них кипень всколоченного серебра и все это озерами перегоняло под все части света.
Марко сначала даже не поверил, что он живым и наполовину здоровым въезжает в глубину творения такой красоты. Вот когда он умирал, к нему всегда приходили не грязь и кровь войны, а наплывала в буйной праздничной обновке земля. И Марко сквозь все свои боли предупредительно, беспомощно и жадно присматривался к ней, присматривался даже крепко закрытыми глазами, потому что, и умирая, он оставался земледельцем.
И земля тогда тоже смотрела на него, как живая, и угадывала его желания.
Он хотел видеть вишневое цветение, и перед ним, прямо на знакомых и незнакомых улицах, на весенних плесах и заводях, даже на бесплодной, проржавленной передовой зацветали, по-братски прислоняясь плечом к плечу, краснокорые, в веснушках вишняки. Он вспоминал леса — и они, высвобождая ноги от покореженной колючей проволоки, а корни от смертоносной минной начинки, подходили к нему со своими мудрыми целебными травами, с добрыми стаями птиц, которые пением проклевывали ночь, с теми пугливыми и милыми зайчатами, о которых он еще в первой группе пел:
А нікуди зайчику вискочити,
А нікуди зайчику виплигнути…
«А некуда выскочить?!» — и это не о нем теперь? Ведь попался в лапища смерти, как заяц лисице…
Но силой воли прогонял такие мысли, как грачей, и звал к себе или утреннее, в свадебном венке солнце, или полузабытое детство, или мать. И они со всех концов спешили к нему, как будто он был чародеем.
А чаще всего хотелось видеть свою милогубую, золотоволосую, как осенняя вербочка, Еленку, которую по-настоящему начал любить после законного брака. И Елена, прижимая к груди их единственную дочь, спешила навстречу ему; напрямик переходила танковые рвы, змеящиеся мотки Бруно, переходила линии оккупации, линии фронта и линии смерти, чтобы увидеть мужа, хоть и знал он, что Еленки уже нет.
Так земля жалела его, когда он, еще не нажившись, должен был попрощаться с нею; наверно, поэтому и выживал, что видел не хищные химеры и страхи, нацеленные, вонзающиеся в человеческое сердце, а тихую мать с младенцем, и росистую, в пыльце пшеницу или кудрявый овес в ложбинке, и крестьянскую хату с подсолнечниками и мальвой перед ней, разноцветы и поздноцветы возле нее, и смешно напыщенного аиста с аистятами на ней, что в туманный лунный вечер кажется уже не птицей, а самым сном…
От такого удивительного воспоминания об аисте Марко весьма веселеет, снова бросает улыбку в подмороженную годами подковку усов и снова от края и до края вбирает в душу весь празднично-белый свет.
«Ведь и хорошо же сейчас в нем, будто его недавно и не разъедала зараза войны», — удивился мужчина, жадно присматриваясь к изменяющемуся величественному единству земли и неба, между которыми где-то, как утерянный колокольчик, непрестанно звенит и позванивает овсянка.
«Ишь, какое маленькое сердце, а весну чует. Вот скоро и журавли принесут на крыльях тепло, и тогда люди выйдут сеять овес и ячмень. Еще как будут сеять!» — аж рукой махнул, словно в ней выгревалась ярь.
В мыслях Марко уже выводил сюда сеяльщиков, видел, как по пашне, словно гуси, с боку на бок переваливались скоропашки, а зерно нежно лепетало земле: «Жил-жил».
Марко в самом деле услышал это «жил-жил», будто вокруг него уже брызгали семена. Но то отозвалось не зерно, а еще невидимый ручей; он в придорожной лощине мостил над собой снеговую бороздку и искал себе своего протока на оледеневшей земле.
«Житие», — по привычке в мыслях произнес Марк, и сейчас он совсем забыл о своих костылях, без надобности лежащих возле него, забыл и о весне, что уже неистовствовала за немецким порубежьем. Но вскорости единство мира и мыслей нарушили два подбитых «фердинанда». Они, как доисторические монстры, тяжело выползли на взгорок, подминая его. Даже мертвые, с вырванными внутренностями, они еще грозились одним задранным, а другим опущенным хоботищем и небу, и земле. Только это у них и было от королевской злой родословной.
— Заяц, заяц! Вот смотрите! — неожиданно вскрикнул белобрысый, степенный на свои двенадцать лет Федько, проворно соскочил с плохоньких саней, воинственно махнул трофейным кнутом и остановился посреди поля.
В самом деле, от «фердинандов» выскочил исхудавший за зиму заяц и во весь дух покатил к лесу, что стоял в таком синем трепете, будто только что вынырнул из фиалковой воды. И что только этот самый мирный на свете зверек, зверек детских песен и снов, делал возле кособоких, неуклюжих уродов смерти? Или он случайно прибился к железным гробницам, или на пригорке возле них легче было добраться до сладкой озими?
— Где только примостился длинноухий! — до сих пор удивляется малый машталир[1].
— Федя, а ваши зайцы часом не подгрызают «фердинандов»? — засмеялся Марко.
Но паренек, который привык на полном серьезе отвечать на вопросы старших, сомкнул вместе широковатые, в сосенку брови и благоразумно произнес:
— А пока что не подгрызали. Зайцу железо — без надобности.
Он вскочил на сани, еще раз взглянул на подвижный комочек, который докатился до дубравы, удобнее накрыл Марку ноги овчиной, басовито вйокнул, и худые мохнатые лошаденки неторопливо затрясли зеленой от влажности дорожкой; казалось, они потерялись в беспредельности, в этом белом