еще и потурит с председательства, потому что он рыболов».
Последнее слово Безбородько уже со злостью выговорил в мыслях: вспомнил, как Марко насмеялся над ним. Еще когда они ходили в школу и сидели на одной парте, Марко был завзятым рыбаком, а он приладился и руками драть раков, и раколовлей вылавливать, потому что за них от попа-ракоеда во всякую погоду перепадала свежая копейка. Те годы уже и конями не догонишь. Когда же в тридцать восьмом году его, Антона, снова сняли с председательства, а назначили Марка, как-то под рюмкой он спросил на крестинах:
— Почему, Марко, тебе фортунит на председательство, а я никак не могу долго удержаться на нем?
Марко тогда, не мудрствуя долго, и выпалил на людской смех и молву:
— Наверно потому, что в принципе ты раколов, а я рыболов; ты под коряги заглядываешь, а я в плес смотрю.
Ну, да за войну рыболову больше досталось, чем раколову; на плесах войны со шкуры быстро делают решето… Вот уже имеешь на завтра новую заботу: пойти к рыболову, посочувствовать его ранам, чем-то помочь ему, а он, лукавоглазый, гляди, и спихнет тебя с председательства, как раньше спихивал.
Эти опасения совсем растревожили мужчину, потому что в глубочайших своих тайниках иногда с сожалением и нехорошей завистью признавал, что Марко, хоть бы он сгорел, ведет хозяйство лучше его. Но на людях, где мог и как мог, а чаще тайно, кусал и ел своего соперника. Правда, это он прикрывал и разными идеями, и всяческими заботами о колхозе. А как же иначе? Это только не очень большого ума кладовщик Мирон Шавула может напрямик выпалить, как уже выпалил сегодня о приезде Марка, что два кота на одном сале не помирятся. А он под это именно должен подвести базу, идейную или экономическую, потому что теперь без теории никак не обойдешься. Она имеет резонанс. Даже жена иногда опасается ее.
За воротами потихоньку пофыркивали кони, неприятно пахло прелой соломой, забродившим жомом, добавляемым к сечке, а благоухание сена давно уже выветрилось из конюшни. Чем только дотянуть до паши?
Голоса конюхов рассыпались и затихли. Потом аж в конце конюшни чертов Максим Полатайко, который прошел и медные трубы, и чертовы зубы, складно пустил низом песню, и сразу же над ней чудесно плеснул и взлетел вверх чистый, с осенней мягкостью и грустью тенор.
Отпущу я кониченька в саду,
А сам піду к отцю на пораду.
Отець мій по садочку ходить,
За поводиы кониченька водить.
«Кто возле лошадей вырос, тот о лошадях думает и поет», — улыбнулся Безбородько и вошел в конюшню. И только здесь, прислушиваясь к песне и присматриваясь к скотине, загрустил: чем он в этом году вспашет поля? Этими полуголодными, отовсюду стянутыми калеками за три года не обработаешь их землю. А на МТС надежды не возлагай: трактора тоже — одна рухлядь, и горючего нет. Конечно, что можно будет списать на войну, он спишет. Но все равно, кого же, как не его, будут стегать со всех сторон. Вот и думай, мужик, как выкрутиться из такого передела. Песня еще вспорхнула вверх и затихла, но те же мысли жалили и раздражали человека.
В конюшне, кроме конюхов, был и скотник Емельян Корж, высокий, как жердь, мужичонка с простреленной рукой.
Он еще больше вытянулся перед председателем, не зная, куда деть здоровую руку с папиросой.
— Даже сюда курить пришел? Когда я вас порядка научу? — громыхнул Безбородько.
— Так я же, Антон Иванович, папиросу в рукаве держу, — ответил смирный человек.
— И дым в рукав пускаешь?
— Нет, до этого еще не додумался.
— А ты додумайся! Вишь, каким высоким, до неба, вытянуло тебя, а ум все вниз клонится. Пропорции надо иметь. Чего пришел сюда?
— Пожаловаться, — нахмурился мужчина.
— Пожаловаться? Что же у тебя? — мягче спросил. — Что-то с фронта пришло?
— Да не у меня, а у нас: последние корма аптекарскими порциями даем скотине, а что же дальше делать? Или ясли на сечку рубить, или острить ножи на весь товар? У коров уже вымя на рукавички ссохлось, и так плачет скотина, что себе голосить хочется, как на похоронах. Вот какое дело.
— Что поделаешь — война, — ничего более умного не мог ответить Безбородько. Разве ему нынешняя зимовка тоже не сидит в печенках?
И сразу же из темноты строго отозвался Евмен Дыбенко:
— Война войной, а два стога переложного сена ни за что, ни про что сгноили.
Безбородько нахмурился:
— Таки вспомнила баба деверя. Из-за вас, дед, об этих двух стогах весь свет и союзника знают.
— Да они нам ни сеном, ни душевностью не помогут, — и не думал смолчать старик.
— Что же мы, Антон, через пару дней будем делать?
— Святого Лазаря петь.
— Запеть можно и святого, и грешного, а выпоешь ли у него хоть вязку сена? Не знаешь? — неприступно стоял в темноте старик.
— Об этом, дед, лучше своего Марка Бессмертного спросите, — еще больше насупился Безбородько. — Приехал ваш совет и дорогой разговор.
— При Марке я не спрашивал бы о таком деле: он сохранил бы и человека, и скотину.
— Дыбенко, вспомнив прошлые года, невольно вздохнул.
На миг увидел прошлое и Безбородько: в самом деле, Марко как-то всегда умел выкручиваться. Ну, а теперь не выкрутился бы — война. Этим Безбородько немного утешил себя и уже спокойнее заговорил к старику:
— И чего вы так въедаетесь? Думаете, у меня душа не раздражена этими недостатками?
— Наверное, мало, потому что довели скотину до измора, доведем и до падежа. Готовь веревки подвешивать ее. — Он вздохнул и вышел из мрака, хмурый, сосредоточенный. — Не придется ли нам, Антон, по людям, шапочку снявши, пойти: может, хоть немного чем-то разживемся?
— Да, наверное, придется же, только что теперь, практически, есть у людей?
— Кроме беды имеют они и сердце.
— И тоже ободранное. Ну, увидим, что выйдет с этого дива. Доброй ночи.
— Будь здоров и ты, начальник милый, — насмешливо бросил дед и, не подав руки, отвернулся от Безбородько. Тот бешеными глазами стрельнул ему в спину.
«Элемент! Ждешь не дождешься, чтобы снять меня с председательства, на Марка, как на икону, молишься. Нет, практически, порядка на земле!»
Не было порядка и на небе — по нему то рощами, то сцепленными химерами скучивалась потаенная с такими глазами облачность, что нельзя было понять зиму или весну отряхнет она на землю. Хоть весна тоже не мед председателю колхоза, но быстрее бы наступала, чтобы, в самом деле, не пришлось на веревках подвешивать скотину. Еще хорошо, что у него не так и много ее: было бы немного больше — и уши объела бы.
На улице хозяйственные заботы покидают мысли Безбородько, потому что приходят другие, горячие и огнистые. Теперь Антон Иванович как-то уменьшается, будто вбирает вглубь частицу своего роста, и не идет, а то таится, то по-злодейски возникает между муравейниками землянок, стайками деревьев и осиротевшими печами; они иногда, как живые существа, неожиданно выныривают из тьмы и льдом обдают все тело мужчины, потому что не большая радость возле землянки полюбовницы наскочить на какого-нибудь свидетеля. И он на всякий случай заранее подыскивает ответ, чего оказался на этом углу.
Вот уже и землянка Мавры Покритченко горбатится. Тоже кто-то влепил такую фамилию какому-то покрытченку[13] и милосердия не имел в душе. У Безбородько на какой-то миг просыпается жалость к Мавре, которая не раз наплакалась, пока, стала его любовницей. Да и теперь она еще не оклемалась: когда заходишь к ней, старается избавиться от тебя и слезами, и проклятиями, даже себя не жалеет, — тоже проклинает за свой грех. Почему-то никак не может посмотреть на бабскую судьбу военными глазами: живи, как живется, люби, когда любится, потому что и это преходящая вещь: сойдет привлекательность с лица, тогда никто уже тебя, женщина добрая, не будет ждать, разве что одна земля. Теперь Мавра клянет его и себя, а не будет ли когда-то жалеть об этом? Будет раскаяние, да не будет возврата. Вот как оно значит, когда, практически, заглянуть наперед. И чего оно так повелось на земле: кто меньше льнет к тебе, к тому больше липнешь ты? Кажется, и Пушкин об этом писал в «Пиковой даме» или где-то еще.
Еще просверлив подозрительным взглядом тьму, Антон Иванович, как в молодости, вкрадчивыми прыжками одолевает расстояние от улицы до огорода, с краю которого кротовой норой темнеет землянка. Не переводя дыхания, он затискивает рукой ледком намерзшую дужку и начинает вызванивать ту вкрадчивую песню, в которой есть лишь два и то одинаковых слова: «Отвори, отвори!» В эту мелодию сейчас впитывается все естество сластолюбца. Щеколда стонет и умоляет смилостивиться над мужчиной, но из жилища не доносится даже шороха.
«Или так крепко спит, или, может, ночует у какой-то подруги-вдовы?» Недовольство берет верх над осторожностью, и он начинает стучать, и потом дубасить кулаком в дверь.
— Кто там? — наконец слышит такой желанный и ничуточку не сонный голос.
— Это я, Мавра, — повеселев, пригибается, чтобы послать свой голос сквозь отверстие для деревянного ключа. — Добрый вечер тебе!
В землянке залегает тишина, потом нехорошо отзывается голос вдовы:
— Чего вам?
«Еще и спрашивает, бестия, будто не знает чего», — довольно улыбается Безбородько и, смакуя радость встречи, целует воздух. В жилье зашуршали женские ноги. Мавра подошла к дверям и строго произнесла:
— У меня тетка ночует.
Наверно, молот не ошарашил бы так Безбородько, как эти неожиданные слова.
«Вот так ни за что, ни про что и влипает наш брат, как муха в патоку. И принесло же его на свое безголовье. Разве не знает он Мавриной тетки-сплетницы, у которой рот — как хлев: если распахнется — замком не закроешь, глиной не подмажешь. Практически, завтра по всем уголкам зазвонит языком, как церковным колоколом. Не имел мужчина беды, так пошел к полюбовнице. Мария ему теперь и хату, и голову разнесет… Как же здесь выскочить хоть полусухим из такого переплета? Тогда и глаз не бросал бы на ведьмовский род в юбках, где он взялся на нашего брата?»