— Хорошее имеем жилье, — Григорий Стратонович, скрывая улыбку, серьезно осматривается вокруг. — Даже печь есть, и место за печкой, и лежанка, только хлеба нет на печи. Ну, дети, как вам здесь живется?
— Хорошо, отец! Очень хорошо! Мама даже к картошке вволю хлеба дала! О! — разными голосами закричала со всех углов детвора.
— Вот какая у нас сегодня щедрая мать. Подраться на новом месте еще не успели?
— Успели, только немножко!
— Василий мне подзатыльники дает! Так дайте ему щелкан, — пожаловался малый Степка.
— А чего ты без мамы лезешь к хлебу? Ел же сегодня, как молотильщик! — баском сказал Василий на неразумного братца.
— Сейчас, дети, еще поедите, — погрустневшим, с улыбкой взглядом пересчитала детские головки.
На застеленном свежей полотняной скатертью столе из начищенной гильзы снаряда нежно просматривал пучок сонных, еще запечатанных подснежников и веточка орешника, покрытая уже распухшими сережками. Это были первые весенние цветы. Они сразу напомнили Григорию и детство, и партизанские весны, когда вестники их — подснежники — прорастали между гильзами патронов или стояли в гильзе снаряда в его землянке.
— Вот и дождались весны, — поднял цветы к лицу, вдохнул их свежий земляной запах. — Кто насобирал?
— Я, отец, — отозвалась зеленоглазая, как и мать, Люба. — Это для вас, потому что вы их любите.
— И не побоялась в лес пойти?
— Мы с соседской Ольгой бегали. В озере под берегом щуку увидели, большую-большую, — развела руками. — Глаза у нее были как фасоль. Она чуть ли не к самой кладке подплыла. Там у озера и насобирали цветов.
— Спасибо, дочка, — прижал к себе крепенькую, скуластую десятилетнюю девочку, которая уже три дня не могла нарадоваться своими новыми сапожками и где надо и не надо хвалилась:
— А у меня обновка, отец купил.
Наплыв добрых чувств заполняет душу учителя, когда он чувствует, как доверчиво приникает к нему ребенок. Но на этой светлой радости нет-нет да и отзовется болью холодная капля: к этой бы компании хотя бы еще одно дитя. Но на это пока что не имеет он права.
— Дети, и у меня есть для вас гостинец! Угадаете? — приглушает печальную росу.
— Конфетки? — первым закричал малый Степка.
— Не угадал. Кто дальше? — поощрял Григорий Стратонович, тряся обтрепанным портфелем.
— Булка!
— Где она теперь возьмется? — рассудительно возразил самый старший, одиннадцатилетний Владимир, такой же большеглазый смельчак, каким был его отец.
— Сахар!
— Кислицы!
— Яблоки!
Григорий Стратонович, напустив на лицо таинственное выражение, раскрыл портфель, и в землянке сразу стало тихо.
— Вот что! — вынул толстую и чистую, как снег, четвертинку сала, а дети аж захлопали в ладони. — Сейчас и у нас будет королевский ужин. Знаете, как ужинали короли?
— У них было много пирожных, мяса и продуктов, — отозвался Василий.
— Правильно, Василий, у них было много пирожных, мяса и… печенного картофеля.
— И у нас есть печеный картофель! Слышите, как пахнет, — подал голос Степка, который и в самом деле поверил, что короли лакомились печеной картошкой.
— Вот и будем есть ее с салом. Так даже не каждый король ужинал. Правда, дети?
— Правда, отец! — засмеялась детвора.
— А сейчас быстро садитесь мне! — и положил в глиняный полумисок свое добро.
Дети так смотрели на этот кусок, будто перед ними лежало какое-то чудо. Мать подобревшими глазами наблюдала за этой сценой, а когда малышня облепила стол, украдкой шепнула Григорию:
— Люблю тебя.
— В самом деле? — лукаво взглянул на жену.
— Очень! — чуть ли не застонал ее низкий с непостижимым клекотом и звоном голос.
— Что же, и это неплохо, когда любовь переходит в новое жилище. Пусть оно без хлеба, зато с любовью.
— А ты же меня? — уголком глаз глянула на детей, не слышат ли их. Но детям уже было не до родителей.
— Да не без этого, — загордился мужчина.
— Противный. Чего-то лучшего не мог мне сказать на новоселье?
— И здесь скажу: ты наилучшая!
— Почему-то боюсь за тебя, за нас, — сразу же исказилось болью ее лицо — с едва заметными скулами, хорошо округленное, где в самом деле звездами сияли искренние весенние глаза.
— Да что ты, Екатерина? — любуется ее крупным разломом бровей, ее глазами, что всякий раз меняют свой цвет. — Чего тебе бояться?
— И сама не знаю, что-то беспокоит и беспокоит. Иногда так задрожу, словно росинка; даже оглянусь, не садится ли возле тебя предвестие беды.
— Вот уж этого я не хотел бы слышать в новом доме.
— Проклятый Поцелуйко отравил мое счастье, — трагедийно изогнулись брови у женщины.
Григорий Стратонович помрачнел:
— Счастье само никогда не ходит. Недаром говорят: из счастья и горя народилась судьба.
— Но не хватит ли нам, Григорий, и горя, и нужды, и поцелуйков?
— Все это пройдет, сердце, потому что оно не постоянное, а преходящее.
— Утешаешь меня?
— Нет, свято верю в это. Победим фашизм — доберемся и до нужд. Придет время — и не над хлебом будем сушить головы… Будем думать, как им более умными стать… А поцелуйки что? Грибы-поганки. Высыпало их на здоровом теле, пока мы боролись за все лучшее, высыпала их грязь пережитков и войны, вот и снесет, как грязь.
— Почему-то долго не сносит его. Научились же некоторые людей не любить, а слепить. С той анонимкой все улеглось?
— Как же иначе могло быть?
— Могло быть и иначе. Сколько щипали тебя из-за первой, — провела рукой по его шевелюре.
— Да ничего не нащипали, потому что у нас нет зерна неправды за собой.
— Но видишь, каким чертом кривда шипит. Сначала от тех оговоров даже смешно и странно было. А теперь — страх охватывает. Хоть бы посмотреть со стороны на того черта, — стало злее ее лицо и даже брови озлились. — Что он собой представляет и на кого похож?
— На человека смахивает, а переродился в свинью. А свинья даже в церкви лужи ищет.
— Это правда, — метнулась к печи, рдея, засуетилась возле нее, проворно поставила ужин на стол и снова к своему мужу, прислонилась и улыбнулась ему. — Но никак не пойму, где ты мог сало достать?
— Где? Партизанская сообразительность, — улыбнулся, а глазами показал на детей, дескать, не расспрашивай при них.
После ужина Григорий Стратонович собрался в церковь, где лежали все его книги.
— Снова к богам и Шекспиру? — с сожалением спросила Екатерина, когда они по ступенькам поднялись наверх.
— Снова к ним.
— Скоро придешь?
— Поработаю еще немного, пока детвора уснет, а потом и к тебе, если не надоел.
— Только не медли. Слышишь? — обвилась, оплелась вокруг мужа, будто входя в него.
— Постараюсь. Какая ты крепкая!
— Ты же меня землей называешь.
— А чем твои косы пахнут?
— Угадай.
— Моим далеким детством… Напоминают мать, когда она еще молодой была… когда сады и люди не горели в огне.
— Ой… И не вспоминай всего…
— Так чем пахнут косы?
— Любистком.
— Значит, угадал: моим детством пахнут они. Глупый у тебя муж?
— Самый умный, наилучший, — загудела вся, как медь. — Неужели так можно век прожить? — снова вверх посмотрела со счастьем, доверием, любовью.
Григорий нагнулся над ней, поцеловал.
— Гляди, еще дети выйдут, а мы стоим, как молодожены.
— В самом деле, уже нельзя так, — удивилась и погрустнела Екатерина. — Боже, если есть счастье на свете — это ты, — обнимая, не выпускала его. А скрипнули двери землянки, она сразу же отклонилась от мужа. Прощаясь у двух столбиков, где когда-то была калитка, спросила: — А все-таки, Григорий, где ты сала достал? У тебя же ни копейки за душой не было.
— Так душа была.
— Таишься?
Григорий Стратонович загадочно улыбнулся:
— Я ж тебе говорил, что проявил партизанскую изобретательность.
— Да как ты ее проявил?
— Ох, жена, подбираешься ты к моим самым большим секретам. Сердиться не будешь?
— Ну, что ты!
— Тогда слушай: сегодня я заглянул в тайник отца Хрисантия, где лежит его выпивка и закуска. Скажу тебе — приятное зрелище увидел.
— Григорий, ты полез в тайник? — неподдельный ужас забился на ее лице.
— А чего же и не полезть, если такая оказия была? — засмеялся мужчина. — Разве плохое сало раздобыл? Понюхай только, как оно пахнет!
— Ты еще и смеешься? — заклокотала укором и скрытым негодованием. — Нет, ты шутишь! Это ни в какие ворота не лезет.
— А в царские ворота полезло.
— Ну, никогда не ждала от тебя, — прижала руки к груди.
— Вот и говори тебе правду, а ты начинаешь сетовать на мужа. Отец Хрисантий сам несколько раз набивался, чтобы я что-то взял на новоселье из его тайника.
— И сегодня говорил? — на высших нотах задрожал голос Екатерины.
— И сегодня. Но я сомневался. А вечером-таки победил соблазн. И не переживай, отец Хрисантий человек дальновидный, понимает, что ему с партизанами лучше жить в согласии. Переживешь мое грехопадение?
— Ох, не нравится оно мне. А ты нисколечко не переживаешь?
— А ни на маковое зернышко. С тем и пока. Я скажу отцу Хрисантию, как ты убиваешься над уменьшением его продовольственно-водочной базы. Старик растрогается и в ризнице выпьет за здоровье рабы божьей Екатерины и всех ее потомков.
Жена, повеселев, засмеялась:
— Неужели он в самой ризнице пьет?
— И в ризнице, и в алтаре. И даже из бутылки не стыдится хлобыстать. Тогда бульканье и счастливое чмоканье так поднимаются до самого купола, что пробуждаются напуганные воробьи. Отец Хрисантий говорит, что это, может, святой дух машет крыльями. Он человек не без юмора.
— Такой, как и ты. Жду тебя.
— Ложись спать, накрутилась за день…
И когда он вышел на улицу, и когда подходил к церкви — все время чувствовал, что вокруг него витает ее любовь. Протяни руку — и притронешься к этому странному снованию.
«Земля!» Как это слово шло Екатерине, ее весенним с темными крапинками глазам, голосу, фигуре. Ни в жизни, ни в одной картине от эпохи Возрождения и до наших дней не встречал чего-то подобного. Роден, только Роден нужен для такого образа! Хотя, может, кому-то она по