Данило Васильевич изменился от гнева, но пересилил себя и, спрятав обиду, ровно взглянул на Киселя:
— Зачем же так быстро, за рюмкой, не подумавши головой, хвататься за контрреволюцию, за молот, за белых медведей? Разве это игрушки? Мы начинали с тобой за здравие, чего же ты тянешь за упокой? Ну, бейте дядька молотом, добивайте граммами, замазывайте собственные ошибки или недостатки подчищенными рапортами или словесным глеем, а кому от этого легче будет? Государству, дядьке, вам?.. Узлы, которые завязывались годами, не так легко разрубить. Их надо решать. И рано или поздно мы-таки будем их, засучив рукава или и снявши сорочку, решать. Сначала, может, и зубами, но без молота, без вопля о контрреволюции, а с осуждением ошибок и с уважением к этому же дядьке, над которым ты изволишь насмехаться и называть его темным, как ночь.
— Откуда ты набрал каких-то подозрительных узлов? — морщится, но уже спокойнее говорит Кисель.
— А ты, бедненький, до сих пор не догадываешься? Из несовершенства нашего хозяйствования.
— Чего еще тебе обижаться, если у тебя не так много разных ошибок.
— Я меньше о себе думаю.
— А больше о крестьянском рае?
— Нет, о крестьянском счастье. О черном хлебе и что надо человеку к этому хлебу… Сколько раз, Андрон Потапович, с высоких, средних и низких трибун ты говорил о крестьянском счастье, а на самом деле верил ли в него хоть на один грамм? Между трибунным и истинным счастьем не видел ли отличия? Или тебе живется на белом свете, как тому петуху: прокукарекал свое, а там хоть и не рассветай?
— Эт, не порть окончательно настроения, потому что сегодня мне еще выступать надо, — отмахнулся кулаком Кисель, весь вид его начал багроветь, а в словах отозвалась угроза: — когда-то мы, крестьянский апостол, поговорим детальнее и в другом месте о твоем рае.
— Не пугай — мы уже пуганые.
Кисель что-то нахмурено подумал, побарабанил пальцами по столу:
— Да-да, Данило Васильевич, навязал ты, накрутил каких-то узлов, как паршивая пряха. Ну, а как думаешь их решать, что для этого надо сделать?
— Мыслить, думать, и не только о заготовках и закупках, но о жизни и земле, и земледельце, — задумчиво вел Броварник. — Здесь есть над чем пораскинуть мозгами, и ни я, ни ты сразу не решим, не разрубим эти узлы.
— А кто же их разрубит?
— Партия, только она.
— Фу, — облегчено вздохнул Кисель и улыбнулся: — Прямо гора свалилась с моих плеч. А я уже все передумал о тебе: не скапустился ли ты часом за свою партизанщину, не сагитировал ли тебя какой-нибудь элемент…
— И уже что-то искал во мне?
— И искал… Другую душу нащупывал, — снова улыбнулся Кисель.
— Другую душу нащупывал? — нехорошие огоньки вспыхнули в серо-голубых глазах Броварника. — Так заведи в мою душу милицию, чтобы она потрусила ее.
Кисель удивился:
— Ну чего ты после партизанщины таким горячим стал?
— Потому, что много хладнолобых крутится возле села.
— Ну, это, знаешь, переходит всякие границы! — встал из-за стола Кисель. — Гости гостями, но и хозяин должен честь знать.
— Это и гостя немного касается, — и себе встал Броварник.
— Данило, бог с тобой, что ты мелешь… Посидите еще, Андрон Потапович, будьте настолько ласковы… Мой старик как только выпьет, так найдет какой-нибудь узел, — начала утихомиривать мужа и гостя жена Броварника. — И прошу, ешьте, ешьте, чтобы меньше говорили.
Эти слова как-то успокоили всех, а Марко засмеялся.
— Прямо не узнаю тебя ныне, — настороженно смотрит на хозяина Кисель и нехотя садится на скамейку. — Ну чего ты раскапризничался? На мозоль наступил тебе?
— На корень мой наступил.
— Хрупкий он у тебя. Посоветую тебе по-товарищески: твои мысли про дядьку и разных узлах — это мысли на стремянке. Слишком много берешь на себя.
— Я всегда брал на себя столько, сколько мог выдержать, иногда даже больше. А ты, как присмотрюсь, всюду жалел себя. Теперь, когда я бросаю правду в глаза, ты готов стать моим врагом. Вот и послушай еще немного меня и о моей душе тоже. Ты плюнул сегодня в нее и даже не понял этого, потому что, извини, ты не пашешь, не сеешь, а только подгоняешь, подталкиваешь, и горе твое только в этом. Как ты мог подумать о другой душе партизана, коммуниста в такое время, когда даже некоторые принцы и короли с удивлением присматриваются к коммунизму? Вот и значит, что отстал ты от нас лет на двадцать.
— Скажи: на тридцать! — криво засмеялся Кисель.
— Хватит с тебя и двадцати… И откуда только берутся знатоки, которые любят нащупывать другую душу? Пусть они лучше разберутся в настоящий единственной душе земледельца без крика и подозрений.
— Жаль мне тебя! — сдерживая гнев, сказал Кисель. — Рано ты благодушие начал разводить. О бдительности надо думать.
— Надо и о бдительности не забывать, но не так, как кое-кто делает — бросает подозрение на каждого человека, как заплату на одежку, — вмешался Марко.
Его слова взбесили Киселя.
— Вы тоже в крестьянские пророки лезете живьем?! — мигнул одним глазом на Марка, но он был таким, будто в него перекачалась злость со всей души. — И в конце концов, кто вы такой, чтобы поучать меня?
— Кто я такой? — переспросил Марк. — Я тот, кто хлеб сеет, а не геройствует. Еще вам какие-то анкетные данные нужны?
— Идите вы к черту! — воскликнул, неистовствуя, Кисель.
— Я уже там был! — отрезал Бессмертный. Кисель нагнулся, схватил шапку и бросился к дверям. Когда они с громыханием закрылись, Броварник покачал головой и сказал:
— До булавы еще надо и головы… Прощай, отсталость.
— Разве же так можно, — запричитала жена. — Теперь он насолит тебе.
— Эт, ничего мне не будет до самой смерти.
— Что это за чудо гостило, такое неприветливое и тупое? — спросил Марко.
— А ты и не знал? — удивился хозяин. — Это же Кисель!
— Оборотня Адама Киселя из истории знаю, а этого — нет. Кто он?
— Как тебе сказать, — задумался Броварник. — Люди его прозвали Приехал-уехал. Это его суть: приехал, не разобрался, накричал и уехал. А служба его — начальник областного управления сельского хозяйства.
— Грозного имеем погонщика, — вздохнул Марко.
— Грозный, но не ко всем. Перед высшим начальством — он из шелка соткан. Там и приязнь выказывает, и улыбкой играет, а в селе только и слышишь от него: «Давай, давай, выполняй, вывози, потому что я из кого-то похлебку сделаю!» Этот, наверное, долго будет есть начальнический хлеб: людей подбирает только с чистыми анкетами или по чьим-то серебряным звонкам, работает только по указкам. Самостоятельно тоже может, но не пошевелит даже пальцем, чтобы кто-то потом не подумал чего-то об этом пальце. Твое здравие, Марко.
— За нашего Подсолнечника!
— Не забыл моего прозвища? А все-таки крестьянин — это подсолнечник?
— Подсолнечник.
— Вот закончится война, подлечим свои раны, решим разные узлы и узелки, сметем с дороги всякую нечисть, которая хочет, чтобы мы более дурными были, и таки потянемся и дотянемся всем цветом к солнцу. Такую, а не иную веру имею в голове.
— И я такой живу.
— То-то и оно. И опять-таки вернусь к подсолнечнику. В полное лето, после цветения, каждый его семечек венчает золотая корона, каждое зерно тебе прямо королевой выглядит. А почему же так боятся гордиться человеком разные кисели? Потому что любовь у них оторвалась от сердца, будто яблоко-червивка от яблони. Вот когда будет директива о любви к человеку, тогда и кисели заговорят о ней с разных трибун.
— Еще как заговорят.
— Марко, а тебя еще не избрали председателем?.. Почему? — уже строго допытывается Броварник.
— Разве это от меня зависит?
— И от тебя. Скромность скромностью, а государственное дело выше этого.
— Так что же мне делать: на трибуну лезть и кричать, что хочу быть председателем?
— Не тумань меня трибунами. Ты что, хитрить сюда приехал? — ударил кулаком по столу.
— Нет, приехал… просить помощи.
— Помощи? Чем же я тебе помогу?
— Не мне, нашим лошадям, потому что уже последними слезами плачут они. Старцем приехал к вам.
— Не говори так: брат к брату, хоть бы он даже без сорочки был, не приходит старцем.
— И после этих слов взгляд Броварника затуманился. — А я, Марко, таки был истинным старцем. Попробовал и нищенского хлеба.
— Что вы, Данило Васильевич? Как это случилось?
— Научила беда и подаяние просить, и на лире играть, — провел рукой, будто крутнул ручку лиры, и улыбнулся. — В сорок втором году я прибился к отряду Григория Заднепровского. Он теперь у вас учительствует. Познакомился с ним?
— Познакомился.
— И как он тебе?
— Хороший человек.
— Хороший — мало. Чудесный! Имеет мужчина сердце льва, лоб мыслителя, а глаза — девушки. Вот он и сделал меня, как старейшего, чтобы не ел напрасно партизанский хлеб, старцем. Отпустил я себе волосы до бороды, а бороду чуть ли не до колен, достал какое-то отрепье и с сумой и лирой пошел по дорогам и селам. В одном месте псалмы пою, в другом — с людьми гомоню, а в третьем:
Гітлер высоко літав
І хрести катам чіпляв,
А ми його, розбишаку,
Та й почепим на гілляку.
Броварник тихонько запел, засмеялся.
— И ведь получалось у меня это дело. Прибивался со своей лирой и на явочные квартиры, и в лагеря. Правда, как-то схватили меня фашисты, и должен был я перед ними держать испытание: сел на пол и начал петь такие божественные, как «Мимо рая прохожу, горько плачу и тужу…» Таки перехитрил их. Обо мне, слышишь, и в московской «Правде» писали. Вот как пришлось ходить в артистах. А как Григорий Стратонович поживает? Бедствует со своей семейкой?
— Бедствует.
— Передашь ему гостинец от меня?
— Передам.
— Ну, а ты хлеба не имеешь?
— Зато картофель есть.
— Какой-то пуд муки возьмешь у меня.
— Я и так перебьюсь, не пропаду… А вот с лошадьми как?
— С лошадьми, с лошадьми! — перекривил его Броварник. — Еще на одной прыгаешь, а уже в лошадиную шкуру обеими влезаешь. И лошадям чем-то поможем. А теперь скажи мне, как думаешь председательствовать? Какие планы имеешь в своих закоулках?