Девушка, смутившись, выполнила приказ. Безбородько брал эту лопату как гадину. Он еще надеялся, что Марко опомнится и не принудит его прикапывать коноплю. Но и это ожидание развеялось, когда ему подали первые мандели. Он утопил их в воду, приколол кольями и начал срывать со дна болотную землю. А вода уже делала свое дело: хлюпала в сапогах, огнем обжигала бедра, каплями вспухала под ресницами и щемила слезами стыда и злости. Хоть бы никто не увидел их. Нагнувшись, он украдкой вытер глаза, а сам придумывал самую страшную кару для своего обидчика.
«Зажили твои язвы на ноге, так новые наберутся по всему телу. Уж я постелю тебе дорожку к дому с железными решетками». Чувство мести начало побеждать стыд, лишь не могло одолеть противного холода. И только теперь он подумал, что лучше было бы мочить коноплю в ямах. Почему это раньше ему не пришло на ум?
— Марко, брось эти шутки, потому что пропаду, — опираясь на лопату, обернулся к Бессмертному, но избегал его взгляда.
— Уже наработался? — злопыхательское удивление искривило губы Марка. — Отстоишь в воде вдвое дольше, чем должны были отстоять женщины.
— Почему же вдвое?
— Потому что тебе не надо рожать детей! — непримиримо взглянул на Безбородько и услышал, как кто-то из женщин вздохнул.
Это была Мавра. При последних словах Марка в ее диковатых голубых глазах встрепенулся серый страх.
У плотины забухали копыта. Тодох Мамура, держа возле груди, словно дитя, четвертину с самогоном, молодцевато подъезжал к женщинам.
— Вот она, веселуха! — радостно воскликнул и осекся. Четвертина выскользнула из его рук, упала на землю, но он и не посмотрел на нее, прикипев испуганным взглядом к фигуре своего начальника, который с лопатой в руках наклонялся над манделями. Тодох даже глаза закрыл и покрутил головой, отгоняя от себя, как ему казалось, сатанинское наваждение. Но Безбородько на самом деле стоял в воде.
— Ой-ой, что здесь произошло? — шепотом, ни к кому не обращаясь, спросил Мамура.
— Может, поможешь председателю? — отозвалась Варка Трымайвода. Она подняла четвертину, всунула в руки Мамуре. — Угости своего кормильца.
Тодох боязливо посмотрел на Марка, прибедняясь, согнулся в три погибели:
— Можно хоть одной рюмочкой помочь, чтобы кровь не застоялась?
— Помогай!
Мамура выхватил из кармана стограммовую рюмку, налил ее до краев и бережно понес председателю, демонстрируя ему глазами и всей фигурой свою льстивую преданность и сочувствие. Безбородько одним духом перекинул рюмку.
Завхоз подошел к Марку и шепотом заговорил:
— Ведь так и пропадет человек, у него же партизанская ревматизма, у него же жена. Зачем же нам калечить друг друга? Вы соседствовали когда-то, и ваши родители соседствовали. Чего на веку ни бывает: поскандалили, но сразу помирились.
Гнев у Марка уже начал остывать, и в этой истории он сейчас уже видел и смешное.
— Вылезай, мочильщик! — обратился к Безбородько.
Тот, кряхтя, вышел на берег, начал разуваться и выливать из сапог воду, а Мамура трудился возле четвертины, потому что надо было водкой и напоить председателя и натереть его закоченевшие ноги.
Село никогда так не встречало Безбородько, как сегодня. На улицу вышли старые и малые. Даже конюхи и скотоводы оставили работу, чтобы увидеть, как будет возвращаться с купания их председатель. И вот на околице появились два всадники, один понурый, а другой угодливо пригнутый, с бутылью в руках.
Увидев впереди столько людей, Безбородько забеспокоился:
— Какого им черта торчать в рабочее время?
На это и верный Мамура ничего не мог ответить. В его темной душе сегодня тоже покачнулась вера в Безбородько. Хорошо, если он упечет Марка в тюрягу, а если эта чертова конопля окончательно подмочит авторитет председателя? Тогда и тебя, Тодоша, вырвут из начальства, как луковицу с грядки. В бутыли тихо всхлипывала водка, словно сочувствовала завхозу.
Издали Безбородько не может разобрать, что написано на лицах людей. Сначала вся улица, кажется ему, слилась в единый коловорот насмешки, даже дерево возле собравшихся баб оскалило комли. Но подъезжая ближе, он видит сочувственные взгляды. Это ободрило его. Но почему вдруг то тут, то там веселеют глаза? Он хочет на чьем-нибудь лице перехватить, поймать эту веселость, и снова ловит жалость, неизвестно, мнимую или истинную.
С другого конца улицы выбегает растрепанная, в полушубке нараспашку его жена и еще издали начинает голосить:
— Ой Антончик родной, живой ли ты, здоровый ли, не утопил ли тебя этот идол на костылях, чтоб его топила и благовещенская, и святоюрская, и святоивановская, и крещенская вода, пусть бы его топило, не переставало и в лужах-мочажинах, и в морях-океанах.
— И в водке-калгановке, — неожиданно для себя выпалил несмелый Емельян Корж.
И вся улица сразу же взорвалась таким единодушным хохотом, что под всадниками испугались кони, а из рук Мамуры выпала бутыль и, жалобно звякнув, разбилась на две половины.
— Ая-яй, — запричитал Мамура, соскочив на землю, зачем-то хотел наклониться к осколкам бутыли, но перецепился и ничком упал под ноги коню.
Второй взрыв смеха пригвоздил Мамуру к земле, загудевшей под конскими копытами: то убегал от людей, от их хохота Антон Безбородько. Мамура встал, глянул вслед всаднику и понес жалкую улыбку навстречу людям:
— Вот шпарит-драпает.
— А ты почему же не догоняешь? — спросил длинноногий, как цапля, Емельян Корж.
— Я? — удивился Мамура. — А может, это мне без большой надобности!
— Безбородько без надобности тебе? — аж падали от хохота люди. — Вот выдал!
— Что имел, то и выдал, — огрызнулся Мамура.
Он, равнодушный, сел на коня и поехал, чтобы все видели, в свой двор, что-то крикнул жене, а потом поспешил во двор своего владыки.
Безбородько уже успел переодеться, выпить полыновки и под проклятия и причитания толстоногой Марии залезть на печь выгреваться в распаренном просе.
— Сразу же тут, на печи, пишите донесение, — с порога советует Мамура. В голосе его аж клокочет негодование.
— Кому писать? — печальная злость вынырнула из глубины зрачков Безбородько.
— Во всякие и разные инстанции, в разные! Как нагонять, так нагонять страха до самого страшного суда! Мария, подай бумагу, — уже командовал Мамура. — Во-первых, начальнику милиции — за утопление и оскорбление лица председателя, которого было названо жабой. Во-вторых, органам за диверсию! В-третьих, собственноручно первому секретарю райкома за подрыв политики. В-четвертых, в газету — за все разом и вместе. Потом посмотрим и увидим, кого топили, а кто захлебнется!
— Не многовато ли так разведем канцелярии? — засомневался Безбородько.
— Маслом каши не испортишь! Коли есть преступление, должно быть и наказание. А Марко такой, что с одной сети сможет выпрыснуть, хоть и на костылях. Пусть попробует с нескольких выскользнуть! — уверенно ответил, и Безбородько увидел на его лице давнюю решительность Мамуры-вора, где-то притаившуюся с тех пор, как он стал завхозом.
Мария подала на печь доску, на которой вымешивала тесто, чернильницу, ручку и бумагу. Безбородько, лежа на животе, наморщил лоб.
— Эх, жаль, что не было в это время какого-то писателя, он бы нарисовал картину, — пожалел Мамура.
— Как-то обойдется без литературы, — буркнул Безбородько.
— И Киселю надо об этом написать. Это такой теоретик, такой теоретик… — и не досказал.
На крыльце послышался топот, и в дом влетела его дородненькая Наталка. Поднимая вверх руки, она не своим голосом закричала:
— Ой люди, ой людоньки добрые…
— Наталка, что с тобой!? — перепугался Мамура. — Что там случилось?
Жена посмотрела на мужа глазами, полными слез, в которых дрожали боль и радость.
— Ой людоньки, ой Тодоша, жива наша Галя! Жива наша перепёлочка! Освободили ее наши воины из неволи! Ой, даст бог, дождемся своего дитятка!
Потрясение пришило Мамуру к полу. Он побледнел и глухо спросил жену:
— Кто-то передал, что живая?
— Только что почтальон письмо принес. Сама пишет, своей рукой.
— Где же это письмо?
— Дома на столе лежит.
— Глупая баба, не могла захватить его? — не прощаясь с Безбородько, Мамура выскочил за порог, оттуда махнул рукой: — Пишите! — и бегом подался домой.
В недостроенной, на две половины, хате Тодоха уже сидел льстивый кладовщик Мирон Шавула, который всегда первым в селе узнавал о рождениях и смерти, счастье и горе. Его кабанистая фигура, и заросшее седой, серой и рыжей щетиной лицо, и мелковатые глаза налились сочувствием и радостью.
— Такой уж я взволнованный, Тодоша, такой взволнованный, что устоять на месте не могу. О! Читай! — сначала понюхал, а потом протянул завхозу голубой, будто вытканный кусок бумаги.
— Она, дочь! — глянув на буквы, узнал Мамура, пробормотал про себя какие-то слова радости и пристально взглянул на фото: — Уже совсем девушка! А это с ней не Маркова ли Татьяна?
— Она же! — подтвердил Шавула. — Выкапанная Елена. Погуляем, Тодоша?..
— Почему и не погулять!? Сыпь, жена, что варила, — крикнул на весь дом, из-под печки достал четвертину самогону и поставил ее возле письма, которое не буквами, а уже глазами единственной дочери смотрело на него. — Радость, Мирон, у меня.
— Еще бы не радость! — кладовщик расстегнул свитку, отвязал от пояса поморщенное кольцо колбасы и, сияя всеми красками щетинистой бороды, самодовольно бросил его на стол: — Заграничная.
— В трясцу ее! Не хочу заграничного. Сколько там дети намучились наши.
— Глупый, то дети, а это колбаса. Понятие надо иметь, о! — поучительно сказал Шавула и раскапустился за столом, потому что надоело переминание с ноги на ногу. — Садись, — глянул на Мамуру и с удивлением впервые увидел в его глазах некое подобие бабской беспомощности.
Даже такой вор может переживать, — удивился и философски сказал:
— Люблю, когда есть причина выпить и дать работу зубам и желудку. Каким-то тогда человек более интересным становится.