Правда и кривда — страница 56 из 90

Была такая глупость у меня, как говорил когда-то Антон Безбородько. А более всего замирала моя душа от этюдов Шопена. Уродится же такой талант людям на радость. Не раз в тюрьме вспоминалось, как ко мне в колхоз, задыхаясь, прибегала дочь:

— Отец, Шопена играют!

И тогда мы припадали к приемнику и имели праздник в душе, и лучше работали на поле, и веселее слушали голоса людей и птиц. Вот однажды ночью, вспомнив все это, я и сказал Черноволенко, что меня еще с юношеских лет завербовал этюд Шопена. Следователь на радостях так схватился за бумагу, что и не подумал над моей горькой шуткой. И часа не прошло, как я подписал протокол признания, а следователь все удивлялся, чего я так быстро ставлю свою фамилию… Когда же со временем мой приговор просматривала тройка, ее удивил и заинтересовал протокол признания. Вызвали меня, расспросили обо всем и сразу же отпустили домой.

Мертвая тишина залегла в зале. Тени и видение тридцать седьмого года ожили не перед одними глазами, и Марко тоже ощутил неловкость в душе: следовало ли было трогать свое, потому что оно же неизбежно растравляло боль многих людей, слушавших его.

— Нелегкая история… И что же вы, Марко Трофимович, вынесли тогда из тюрьмы? — взволнованно спросил Борисенко. — Оскорбление, боль, злобу?

— Может, что-то из этого и осело бы в душе, потому что она тоже не из лопуцька[43]. Но, на мое счастье, я несколько чуть ли не тяжелейших дней пробыл в камере со старым большевиком, астрономом по образованию. Он лично знал Владимира Ильича Ленина. Образ этого ученого, который создавал революцию на земле, а умом заглядывал в тайны вселенной, до сих пор часто вспоминается мне. Это был чистый человек, как хрусталь. Многому научил он меня. Больше всего из его рассказов я запомнил вековечный рассказ о свечке: человек, дескать, когда и горит, как свечка, должен свой свет отдавать другим. Я тогда же в камере, как мог, на камне высек рисунок горящей свечки и дал себе клятву: хоть бы на каких огнях пришлось мне гореть, а буду до последнего служить людям. С этой клятвой и на войну пошел. А там уже моя свечка ясным огнем жгла и самые страшные немецкие танки, будь они прокляты с войной вместе!

Дружеские аплодисменты покрыли последние слова Марка. Даже осторожный Кисель, которого морщил и кривил рассказ Бессмертного, приложил ладонь к ладони, и своевременно опомнился, сразу опустил их под стол и насупил брови.

Марко и это заметил, но даже не так с осуждением, как с сожалением подумал:

«Наверное, тяжело тебе, человече, носить в теле вот такую недоверчивую или пугливую душу. И образование получил ты, и чин имеешь, может, совершенно разбираешься и в философии, и в политике, и в разных планах, директивах, калькуляциях, в ведомственной дипломатии, а разве от всего этого кому-то легче на свете?»

Под одобрительные улыбки, добрые взгляды и слова Марко сошел с трибуны, сел на скамейку и рукой вытер пот.

— Молодец, сынок, — сразу же поздравил его дед Гаркавий, уже обеими руками прикрывая свои Г еоргии. — Вот кого б я в свои помощники взял.

— Даже кривого?

— Даже кривого.

— Так и берите.

— Э, нет, не возьму, — вдруг передумал старик.

— Почему?

— Потому что, может, ты и овец персональным пистолетом будешь загонять в воду. А овцы, как девушки, любят персональную ласку, — улыбнулся старик.

— Что же нам делать с Бессмертным? — спросил из-за стола Борисенко. — Привлекать ли к ответственности, или рекомендовать председателем колхоза?

— Председателем колхоза!

— Этот порядок наведет!

— Хозяин!

— Только председателем! — отовсюду зазвучали голоса, и они добивали сникшую фигуру Безбородько.

«И надо же так промахнуться на проклятой воде, а сухим из нее вышел только Бессмертный. Когда же, в конце концов, потухнет твоя фортуна или свечка?!»

Хотя ему было тоскливо и тяжело сносить свое внезапное поражение и думать, что будет после него, но и он отодрал и давил в себе воспоминание о доносе на Марка в тридцать седьмом году. Не совесть и не раскаяние мучили его, а только то, чтобы и его фамилия не выплыла на каком-то пленуме, как фамилия Черноволенко. Нашел на чем поскользнуться: на таком пустячке, как музыка. Или, может, и он свой план выполнял?

— Что, Антон, готовишься сдавать председательство? — беззлобно спросил его дед Гаркавий.

Безбородько тоскливо взглянул на него и молча пошел к дверям.

После пленума Кисель, в предчувствии разных неприятностей, недовольно говорил Борисенко:

— Не нравится мне сегодняшняя антимония. Молодой ты очень, Иван Артемович, ох и молодой…

— Есть такой недостаток в моей биографии, — беззаботно засмеялся Борисенко.

Кисель поморщился и так провел рукой, будто хотел отогнать от себя смех.

— Чует моя душа — наберешься ты всячины с Марком Бессмертным, черпнешь с ним не один ковш лиха. Чего только стоит его рассказ о тридцати седьмом годе? И что об этом художестве скажет наш начальник Управления государственной безопасности?

— Неужели вы ему об этом расскажете? — насупился Борисенко.

— Если не я доложу, то найдется кто-то другой. А наш начальник, сам знаешь, мужчина с горячим характером и холодной властью.

— Холодной и даже больше, чем бы надо, — задумано посмотрел Борисенко на затвердевшее от недовольства лицо Киселя.

— Так вот, сам это понимаешь, а выпускаешь джина из бутылки. Осторожнее, осторожнее ходи по земле, поскользнуться не тяжело. Здесь, если и говоришь о недостатках, то на две стороны мозгами раскинь и глазами коси.

Возле губ Борисенко выбилась ироническая оборочка складок.

— Почему аж на две?

— Потому что не дурак выдумал, что береженного и бог бережет. Когда ты говоришь о недостатках, так сразу же говори, что это одиночные факты на фоне больших достижений. Иначе это может кому-то не нравиться, а во-вторых, за это может ухватиться заграница, и тогда…

Цыганское лицо Борисенко налилось гневом:

— Кому же нужна эта осторожность! Кому? Вы же ею только окрыляете негодяев, не вырываете сорняки, а готовите под них площадь и удобрение. И почему это мы должны в ущерб себе оглядываться на ту заграницу, которая ненавидит нас еще с семнадцатого года?

— Ну, это вопрос большой политики… — придал лицу выражение глубокомыслия. — И не горячись, Иван Артемович, потому что обожжешься. Ты ранняя пташка, а я стреляная птица. Гляди, чтобы за сегодняшний рассказ Бессмертного и тебе не икнулось. На фронте твой Марко мог играть в демократию, а здесь ему надо и зубы подточить, и язык укоротить. Уже один вид Бессмертного настораживает меня.

— Один вид? Чего же? — удивился Борисенко.

— Видел, ну, как бы тебе сказать, какая решительная независимость написана на его лице?

— Так, это не коллегиальное лицо! — не мог удержаться от шутки Борисенко, но это еще больше раздразнило Киселя.

— Не нравятся мне такие самостоятельные или самостийницкие лица, которые не любят признавать чью-то волю. Ох, эти мне украинские лица… — в голосе Киселя отозвались не только нехорошие намеки, а и отзвук того страшного подозрения, которое неизвестно кто каиновой нитью годами протягивал в саму основу нашей жизни. — Чует моя душа, что этот самостийник накличет беду и на свою, и на твою голову.

— Почему самостийник? Что за неразумные намеки и аналогии!? — вскипел Борисенко. — Он же, в конце концов, не петлюровец, а Герой Советского Союза! На нем места живого нет…

— И это еще не факт! — лицо Киселя стало таким многозначительным, будто он еще что-то знал о Марке, но до какого-то времени держал при себе.

Эту противную личину многозначительности и глубокомыслия на лице, которая прикрывала пустоту в голове, Борисенко уже научился распознавать и горячо обрушился на Киселя:

— А что же тогда для вас является фактом? Мерка осторожности, практика подозрения и философия страха? А я хочу видеть своих людей, свою землю без этих мертвенных теней. И чем скорее они покинут нас, тем красивее, тем сильнее, тем дружнее будем мы.

— Это все стихи, декламация и пена на молодом пиве. Это все хорошо для какого-то поэта — начинающего, а не для солидного руководителя, который на обеих полушариях коры головного мозга должен зарубить теоретическую аксиому: чем ближе нам будет до коммунизма, тем большим будет классовое сопротивление… Я не хочу быть пророком, но предостерегаю: береги, Иван Артемович, свою голову, она еще для чего-то пригодится тебе, — с чувством преимущества сказал Кисель. — Иди уже, подвози на машине своего Марка. И гляди, чтобы не ссадил тебя он со временем и с машины, и с коня. Увидишь, как моя теория осуществится на практике.

— И чего вы так накинулись на Бессмертного?.. Родню защищаете?

— Какую родню?

— Ну, Черноволенко. Он же, кажется, ваш сват?

— А ты откуда знаешь? — насторожился Кисель.

— Слышал от людей о его художествах… Так родня он ваша?

— Эт, не в том сила! — помрачнел Кисель, но больше ничего путного не смог сказать.

XXI

За городом, оживая, закачались, закружили вечерние поля и их тени. В уютных долинах темнисто серебрились тихие пруды; на них, будто в глубоком сне, срывались птицы, и крылья их реяли и над водой, и в воде. А на холмах, как врезанные в небо, стояли в дремотном ожидании ветряные мельницы, казалось, они вот-вот должны были кого-то встретить и прижать своими ослабевшими руками.

Одинокие тополя и груши, выкупанные в лунном сиянии, трогательно искрились, голубели, туманились и имели ту прекрасную женскую задумчивость, которая сладко и тревожно манит в даль человека, стирает грани между ним и природой. И кто знает, не была ли когда-то девушкой вон та молоденькая, росой обрызганная березка? А может, и выросла она при битой дороге, как память о девушках, которые понесли свои слезы в чужие края?

Задумчиво глядя на березку, Марко вспомнил дочь, вздохнул.

— Нога болит? — Борисенко, ведя машину, строго посмотрел на Бессмертного, и только единственная трепетная морщина в межбровье говорит о сочувствии. Действительно, в зрачки Борисенко, в его голубоватые белки кто-то прямо вогнал такую строгость и сосредоточенность, что за ними не видно было других оттенков. — Может, медленнее ехать?