а ходу догнал его очередью своего автомата, и тот, сраженный, упал.
Я дал красную ракету и свистком подал условный сигнал «Стой!» – нужно было дать перевести дыхание бойцам и сменить уже, наверное, опустошенные диски автоматов и магазины пулеметов. Да и три танка, показавшиеся вдали, продолжали приближаться.
В траншее нас я насчитал тринадцать человек, достреливавших удирающих фашистов. Мало, но уже хоть маленький клочок земли на этом вражьем берегу завоеван! Теперь задача этими малыми силами удержать его.
И тут за танками показалась контратакующая пехота противника! Сколько их? Отобьем ли? И вдруг один танк остановился и задымил. Оказывается, это Смешной, завладев арсеналом фаустника, подбил немецким гранатометом немецкий же танк. Замечательно! Не зря, выходит, этот смелый летчик на тренировках при подготовке роты к боям фактически изрешетил «фаустами» остов брошенного сгоревшего немецкого танка.
Почти без заметной паузы еще два «фауста» попали во второй танк. Вначале заклинило его башню, он встал и вскоре тоже загорелся. Выскочившую из-за танков пехоту наши бойцы, успев захватить окопы и перезарядить оружие, встретили плотным огнем, от которого многие фрицы попадали, а остальные, вслед за покидающим поле боя задним ходом третьим танком, повернули назад.
И тут как-то стихийно, почти одновременно и без моей команды, штрафники поднялись из окопов и ринулись вперед. Немцы убегали. Многие из них бросали оружие, но никто не поднял рук, чтобы сдаться. Наверное, поняли, что этим отчаянным русским сдаваться неразумно. И, в общем, конечно, были правы. И вдруг, как только наш герой-летчик пробежал мимо убитого им фаустника, тот, оказавшийся или просто раненым, или притворявшимся, чуть приподнялся и на моих глазах разрядил рожок своего «шмайссера» прямо в спину Смешного, стрелял, пока я не прикончил его, послав в его рыжую голову длиннющую автоматную очередь.
Подбежал к летчику, повернул его лицом вверх и увидел открытые, уже остановившиеся голубые глаза, в которых отражалось совсем посветлевшее небо. То небо, которое он, наверное, так любил и которому посвятил почти всю свою армейскую жизнь. Грудь его была в области сердца разворочена и обильно залита дымящейся алой кровью. На секунду я положил свою ладонь на его глаза, ощутив уже уходящее тепло его лба и век. Но останавливаться мне было нельзя – нужно было решать, что делать здесь, сейчас, немедля.
Захватили вторую траншею. Теперь нас было уже двенадцать, я – тринадцатый (не считая радистов, оставшихся у лодки). Дал снова сигнал «Стой!» и уже голосом приказал перейти к обороне. Пришло решение отправить донесение комбату со связистами, один из которых был пока даже не ранен. Все равно они мне без радиостанции не нужны, хотя могли бы и воевать. А вдруг догадаются прислать исправную. Да и, может быть, двух-трех тяжело раненных штрафников отправим. Второпях написал в записке-донесении, что «заняливторую траншею, обороняемся в составе 13 человек, нужна помощь авиации. Нет ни одного командира взвода. Своим заместителем назначил штрафника Сапуняка. Геройски погиб, проявив мужество и необычайную храбрость, офицер Смешной».
Написал так потому, что, по-моему, он уже вернул себе офицерское звание, искупив вину свою всей своей кровью и самой жизнью.
…Да, героическое было время. Уже многие годы спустя, в одном из произведений известного грузинского писателя Григола Абашидзе прочел, что «…герои, патриоты делают свое время героическим». И тут прежде всего вспоминались Янин, Смешной, Ястребков и сотни других храбрецов. «А при трусах, изменниках, – писал далее Абашидзе, – и для отечества наступают черные дни». Применительно к истории нашего ШБ – прежде всего в этом значении вспоминались Гехт, Касперович и Редкий… Хотя Абашидзе имел в виду другие масштабы предательства.
Приказал тогда доставить в лодку двух тяжело раненных штрафников, чтобы скорее отправить их в тыл для оказания крайне необходимой им врачебной помощи, иначе они здесь не выживут. Одного я видел, схватившегося за живот окровавленными руками и корчившегося от боли. Видимо, ранен в живот… Еще не успели принести раненых, как я, наклонившись к радисту, чтобы передать ему донесение, вдруг (опять вдруг!) даже не услышал, а скорее почувствовал, будто огромный цыганский кнут неестественно громко щелкнул у моего правого уха, и… я мгновенно провалился в черный омут, без ощущений его размеров. Успела лишь, как молния, сверкнуть будто успокоительная мысль: «Убит, не утонул». Это уже потом, когда я пришел в сознание, подумал, что неправду пишут, будто непосредственно в момент смерти или за мгновение до нее у каждого человека проходит перед глазами вся прожитая жизнь. Ничего похожего. Да и кто это может знать? По-моему, я успел молниеносно осознать только одно: меня убили. И все…
Как потом оказалось, это пуля (думаю, снайпера) попала мне в голову, что потом подтвердили госпитальной справкой о ранении, в которой было написано: «Слепое пулевое ранение правой височной области. Ранение получено в боях на р. Одер 17.04.45».
Видимо, оказавшиеся рядом бойцы, убедившись, что я еще жив, подняли меня из воды и, наложив наскоро простенькую повязку, уложили в ту же лодку и оттолкнули ее от берега в надежде: может, прибьет к своим…
Жора Сергеев, будучи сам уже раненным и наблюдавший с того берега в бинокль за нашими действиями по захвату плацдарма, говорил в штабе так: «Я видел очень хорошо. Он упал в воду. Погиб…».
Через сколько времени я очнулся, не знаю, но солнце, стоявшее уже довольно высоко, хорошо грело, и я почувствовал тепло его лучей. Может, от этого и пришел в сознание. Хотел посмотреть на часы и увидел, что моя рука сильно окровавлена, а часы повреждены и остановились на времени нашей высадки. Сообразил, что, судя по уже заметно поднявшемуся солнышку, прошло часа два – два с половиной, а это значит, что мы ушли вниз по течению километров на пять и плывем близко к левому берегу.
Раненый радист одной рукой вместо весла (они где-то потерялись) пытался направить лодку к правому берегу. Второй радист оказался убитым, один из раненых штрафников уже умер, а другой, раненный в живот, умолял нас дать ему попить и пристрелить, так как спасти его жизнь уже не удастся, а умирать в жестоких мучениях ему не хочется. Понимал я его, но всегда помнил, что «надежда умирает последней» и терять ее нельзя даже в самых крайних обстоятельствах. Как мог, уговаривал его потерпеть, тем более что мы уже скоро будем на берегу, хотя сам еще не представлял, на чьем: своем или вражеском.
Сознание мое все более прояснялось, уменьшался рой черных мушек перед глазами. На карту смотреть было бесполезно, так как мы ушли давно за ее пределы, а русло реки впереди явно раздваивалось. С трудом, но разглядел, что приближаемся к правому берегу левого рукава реки. Значит, это остров, может, и небольшой, но чей он? Уже наш или еще в руках противника?
У меня был трофейный свисток с встроенным в него миниатюрным компасом. Машинально посмотрел на его стрелку, но ничего это не добавило к моей оценке обстановки.
Вдвоем с раненым связистом кое-как прибились к берегу и с неимоверным трудом вытащили нос лодки на поросший прошлогодней травой берег, чтобы ее не снесло течением. Сказал радисту, что пойду на разведку, а ему наказал охранять раненого штрафника, ни в коем случае не давать ему пить и тем более не обращать внимания на его другую просьбу. Солдат понял меня.
Решил идти (вернее – ползти) в разведку, чтобы узнать, к своим ли занесло нас Одером и судьбой. Радисту сказал, что если услышит выстрелы (а я решил, что если на острове немцы – живым не сдамся) – значит, нам не повезло. И тогда самым верным его решением будет плыть дальше, где он наверняка наткнется на своих.
С большим трудом, иногда на грани потери сознания, полз по этому влажному, поросшему невысоким кустарником и редкими, тонкими, с только что проклюнувшейся листвой деревьями, то ли двоившимися, то ли даже троившимися в моих глазах. Все мое тело горело от невесть откуда взявшейся температуры, постоянная тошнота одолевала меня. И бог знает, сколько еще времени мне понадобилось, чтобы преодолеть показавшуюся очень уж длинной какую-то сотню метров, пока не увидел бруствер свежевырытого окопа. На нем лежала перевернутая немецкая каска. Ну, все, подумал. Значит, не судьба. Но все-таки решил продолжать двигаться вперед, с трудом преодолевая не метры даже, а сантиметры этого острова.
Пока полз, заметил, что снаряды изредка перелетают остров то в одном, то в другом направлении. Это поселило в моем воспаленном мозгу какие-то надежды. Я вынул свой «ТТ», проверил магазин, загнал патрон в патронник и так, со взведенным курком, пополз дальше. Решил, что если в окопе вдруг немцы – первую же пулю пущу себе в лоб. Потом подумал и перерешил: нет, первую все-таки во фрица, которого увижу, а уж потом вторую – точно себе, чтобы не оказаться в плену. Годы войны воспитали во мне категорическое неприятие плена как альтернативы смерти.
И вот до бруствера окопа остается три метра… два… полтора… На краю окопа разглядел уже и солдатский котелок-термос немецкого образца… но пока не вижу немца, которого уложу. Еще несколько движений по-пластунски, и вдруг над бруствером появляется шапка-ушанка с нашей, советской, родной красной звездочкой! Именно красной, а не цвета хаки, как чаще было на фронте и стало привычным. А затем, как в замедленном кино, открылось такое славное, узкоглазое и широкоскулое лицо солдата-узбека, или казаха, или калмыка, или… Видимо, он страшно испугался этой в кровавых бинтах физиономии советского капитана, да еще с окровавленной рукой, ползущего со стороны противника. Через мгновение он стремглав метнулся вдоль окопа, а я на остатках сил заполз на бруствер и упал на дно окопа, вновь потеряв сознание…
Очнулся оттого, что волокут меня в какую-то землянку, где офицер, тоже, как и я, в чине капитана приказал медсестре сделать мне перевязку. Но, пока был в полубредовом состоянии, я сказал ему: «Вначале на берегу найдите лодку, в ней тяжелораненые офицер (этого штрафника я им назвал офицером) и солдат-радист. Помогите им!» Меня даже умыли и надежно, теперь уже умело перевязали.