Правда о «золотом веке» Екатерины — страница 14 из 16

РОССИЯ СОРОКА МИЛЛИОНОВ

Да, он грустит во дни невзгоды,

Родному голосу внемля,

Что на два разные народа

Распалась русская земля.

Граф А.К. Толстой

ПРОСТРАНСТВО И ВРЕМЯ ИМПЕРИИ

Мы до сих пор невольно преуменьшаем громадность России… да и всего мира, потому что мерим страну современными мерками. Это сегодня, сейчас нашу страну можно пересечь с запада на восток за восемь часов лета на ИЛ–68 и даже на ТУ–154. И даже поездом всего за семь суток — столько идет поезд «Россия» от Владивостока до Москвы. Нам невольно кажется, что пространства России и в XVIII веке были так же доступны… ну, почти так же. А это глубокая ошибка.

Новости обо всем, что происходит и в Российской Федерации, и во всем мире мы получаем самые свежие, сегодняшние. При необходимости современный человек в любой точке России сможет узнать, чем закончился вооруженный переворот в Сенегале, что сказал президент Шри–Ланки премьер–министру Индии и от какого миллиардера делала аборт какая кинозвезда в Голливуде. По телевизору вам даже покажут, как в Калгари шведский хоккеист забил гол в ворота чешской сборной; досужие люди даже подсчитали, что телезритель увидит это на долю секунды быстрее, чем сидящий на задних трибунах.

Современные средства транспорта сделали мир маленьким… а средства связи — еще меньше.

В XVIII столетии мир субъективно был гораздо больше современного. Не потому, конечно, что изменились размеры земного шара, а потому, что изменились способы передвижения, средства связи.

До появления паровоза, парохода средство передвижения было одно и то же и в римские времена, и в XVIII веке — лошади. Максимальная скорость передвижения — это скорость скачущего коня: порядка 15—20 километров в час, но это на коротком отрезке. Сильный человек может скакать часов по 10, по 15 в сутки, меняя коней. В 1796 году, когда умерла Екатерина, правительственный курьер проскакал от Петербурга до Иркутска — самого отдаленного губернского города Российской империи — 6 тысяч верст за 34 дня.

Но это — скорость передвижения сильного, молодого мужчины, который везет важную государственную новость, выкладывается весь, рвется из всех сухожилий. И на которого работает весь правительственный аппарат, вся система тогдашней связи.

Но если ехать не одному, ехать с семьей, брать с собой необходимое для жизни? Это в наше время мы садимся в поезд, удобно откидываемся на спинку кресла в самолете. Строго говоря, не мы едем, а нас везут. Вот в XVIII столетии надо было именно ехать, самому пожирать расстояние. Если ехать с семьей, с детьми, пусть даже в удобном возке и с запасами на все случаи жизни, тогда те же самые 15—20 верст сделаешь уже за целый день. Из черноземных уездных городков помещики осенью выезжали в Москву и ехали по две, по три недели, покрывая за этот срок от силы 400 верст, а часто и намного меньше.

Конечно, к тому времени изобрели еще одно средство передвижения — океанский корабль с несколькими мачтами, с целой системой парусов, размерами от футбольного поля до носового платка. Живая лошадь устает, ей надо давать отдохнуть. Корабль из дерева и парусины бежит себе в волнах, на раздутых парусах хоть 24 часа в сутки — был бы ветер попутный. И даже если ветер не попутный, корабль может идти галсами — под углом к встречному ветру. Но даже там, где морские пространства уже соединяли, а не разлучали людей, передвигались все же очень медленно: из Америки в Европу плыли порядка полутора месяцев. Из Британии в Индию — не меньше двух, и это считалось еще очень, очень быстрым.

По континентальным просторам Российской империи, по понятным причинам, не плавали на кораблях. Россия в XVIII веке была раз в 30, в 40 «медленнее» современной и во столько же раз субъективно больше.

Возникал эффект, который в наши дни существует только для космических объектов: когда из–за громадности расстояния мы видим разные звезды и даже галактики в разное время. Ведь от Солнца свет идет всего 8 минут, от большинства видимых звезд — от 5—6 до 200 лет, а от некоторых галактик — по 300 миллионов лет, по миллиарду. И очень может быть, мы видим свет уже несуществующих звезд.

А тогда, в XVIII веке, такая разновременность оказывалась чем–то совершенно обычным, и в масштабах матушки Земли и даже одного государства: Урал подчинялся указам уже мертвой Екатерины 10 дней, Сибирь — и по месяцу, и больше.

Из Москвы в Петербург ехали неделю — ив Петербурге «свежая» новость из Москвы оказывалась уже недельной давности, а из Поволжья даже очень важная новость, скажем, о восстании Пугачева могла идти и две недели, и три… «Московские ведомости» за 25 мая 1799 года печатали столичные известия за 19 мая, из Италии — апрельские, а из Нью–Йорка — мартовские. Новости из Нью–Йорка, впрочем, приходили в Петербург быстрее, чем с Камчатки или из Русской Америки. С Камчатки ехали до Петербурга два года. В 1848—1849 годах капитан транспорта «Байкал» Геннадий Иванович Невельской доказал, что возить грузы на Камчатку кораблями выгоднее, чем сухопутным путем. Он вез необходимое для камчатских жителей «всего» восемь месяцев, а посуху везли два года.

Так же точно жил и весь мир, вовсе не только Россия. В январе 1786 года Александр Гумбольдт очень радовался, получив известия из Перу, — совсем свежие сведения об очередной войне с индейцами — всего лишь девятимесячной давности. В 1848 году американцы начали заселять Калифорнию, но до 1860–х годов, когда построили железные дороги, в Вашингтоне узнавали о событиях в Калифорнии только через 2—3 месяца. Знаменитый марш мормонов до будущего штата Юта в 1837 году был буквально путем в неизведанное. Об этих приключениях узнавали через четыре–шесть месяцев.

Из–за такой медленности не праздновали и Нового года: для большей части населения страны празднование и не получилось бы, причем по самой прозаической причине — потому что у них не было часов. Но и в домах образованных людей, у которых часы были… как, какими средствами можно было бы согласовать стрелки часов в пределах хотя бы одного города?! Нет, ну в городе можно было ударить в колокола… А как согласовать стрелки часов в нескольких городах империи — в Петербурге, Киеве, Харькове, Армавире, Мариуполе? Люди вынужденно жили в гораздо более приближенном времени, чем мы с вами. Да и не придавали в те века значения таким мелким отрезкам времени — часам, минутам, секундам, жили куда неторопливее.

Чиновники получали отпуска с 24 декабря по 7 января; 24—26, в начале Рождественских праздников, и провожали старый год, а в ночь с 31 декабря на 1 января, как правило, мирно почивали. Даже 1700–е и 1800–е годы население вовсе не встречало так, как встречает сейчас рубеж столетий.

Пётр I начал править в стране, которая была еще больше — поскольку дороги находились в совершенно чудовищном состоянии. Ведь в эпоху «матушки–Екатерины» дворянство всё–таки ездило по империи взад–вперед. И с целями управления, и по собственным надобностям и интересам. А при Петре никто особенно никуда не стремился. Поставили наместника? Он и проехал по месту будущей службы, раз в два года. Время не имело особого значения. Ну, ехал он от Москвы до Армавира месяц. Ну, два месяца… Какая разница?

А скажем, до Якутска воевода ехал не месяцы, а целых три года. Первый год доезжали до Тобольска. Второй — до Иркутска. А в третий год ехали на лошадях до верховьев Лены и сплавлялись водой до Якутска.

Тут особенно заметно, как относились ко времени люди начала XVIII века. Воевода проводил в пути «туда–обратно» шесть лет активной жизни — при том, что жили в те времена заметно меньше, чем сейчас.

В конце XVIII века все же немного получше: побыстрее сообщения и империя чуть–чуть «поменьше», покомпактнее. Уже не годы, уже «всего лишь» месяцы пути отделяют курьера от Петербурга до Иркутска.

ЛЮДИ РОССИЙСКОЙ ИМПЕРИИ

Пётр I взошел на престол страны, где жило примерно 11 миллионов человек. «Примерно» — потому что точно никто не считал, не было переписей.

Когда Екатерина II вступала на престол, население империи составляло примерно 20 миллионов челове К концу ее царствования… впрочем, тут возникают серъёзные противоречия. Н.Я. Эйдельман называет «около сорока миллионов», но в другом месте начинает говорить о «тридцати трех с небольшим». С.Г. Пушкарев называет цифру 34 миллиона. В.О. Ключевский ведет речь о 36 миллионах. Дело в том, что и тогда, и много позже империя не вела переписей всего населения.

Регулярные переписи производились в США с 1790 года. В Швеции — с 1800 г.; в Британии — с 1801 г., в Норвегии — с 1815 г., во Франции — с 1831 г. В Российской империи первая (и последняя) перепись состоялась только в 1897 году.

До этого считали не население, а плательщиков податей — ревизские души. Эти ревизские души включали в списки — ревизские сказки. Каждая ревизская душа считалась наличной даже в случае смерти до следующей ревизии. На этом и основана афера Чичикова: купить крестьян, которые умерли, никакого дохода помещику не приносят, но формально по ревизии числятся. Всего ревизий в Российской империи было 10: в 1719, 1744— 1745, 1763, 1782, 1795, 1811, 1815, 1833, 1850 и 1857 годах. Если Чичиков купил «мертвые души» в 1820 году, то они числились вполне даже живыми до переписи 1833 года. Чичиков вполне мог заложить эти «души» в банк и получить кругленькую сумму.

В ходе ревизий учитывались только мужские души, и численность населения теперь устанавливается приблизительно, простым умножением на два. Но и число ревизских душ по V ревизии 1795 года Н.Я. Эйдельман называет 18,7 миллиона, а С.Г. Пушкарев и В.О. Ключевский — 16,7 миллиона. Даже эти «податные» души империя знала весьма приблизительно.

Но ведь и ревизии не охватывали все мужское и активное население Российской империи.

Кочевых инородцев включили в ревизские списки далеко не полностью: они ведь могли от переписи перекочевать. А на Севере, в Сибири и в Америке были еще инородцы «бродячие» — охотники, оленеводы, рыболовы. Был еще контингент, который не хотел быть «сосчитанным», и это не только уголовники (которых, впрочем, не худо тоже посчитать), но, скажем, и старообрядцы, относившиеся к переписям агрессивно как к попытке антихриста наложить на них диавольскую печать. Эти старались вообще никаких сведений о своем числе антихристу не сообщать.

В ревизии не включались не податные простолюдины: отставные солдаты, ямщики, духовенство.

Все, кто не платил подушной подати, ревизиями не охватывались: дворяне, чиновники, наличный состав армии и флота.

Кроме того, ревизии не проводились в Польше, Закавказье и Финляндии.

Мораль? Правительство Российской империи само не знало, сколько же людей жило в России в XVIII веке. Современные ученые тоже этого не знают. Оценки колеблются от 33 до 40 миллионов, а для получения точных данных нужно не только изобрести «машину времени» и «полететь» на ней в прошлое, но и организовать в Российской империи вполне современную перепись населения…

Даже численность образованного сословия, дворянства, приходится высчитывать приблизительно.

Из 34—40 миллионов треть жила в Нечерноземье — в историческом центре Великороссии, 10—12 миллионов душ — население присоединенной только что Западной Руси — современных Украины и Белоруссии. Не менее 3 миллионов — население черноземной полосы, вообще–то мало освоенной из–за набегов татар. Эти набеги кончились только в 1780 году, с покорением Крыма, в правление Екатерины русские не успели освоить черноземные лесостепи и степи. Во всей Сибири от Урала до Америки, на территории Тобольского и Иркутского генерал–губернаторств — примерно 1 миллион человек, не больше. Еще меньше на новых землях в Причерноморье, в Крыму: к 1800 году там живет порядка 200 тысяч человек.

Из всего этого населения только 5%, 700 тысяч ревизских душ, живет в городах, коих при «матушке Екатерин не» насчитывается 610. Из менее чем 2 миллионов городского населения не больше 50 тысяч записаны в купечество. Остальные — мещане, такие же нищие и бесправные, как и крестьянство.

Деревень побольше — примерно 100 000, и получается, что в среднем в деревне живет по 300—340 человек. На юге и западе деревни побольше, с населением человек в 500, в 1000, и встречаются почаще. Север и Сибирь совсем малолюдные, глухие, там много деревень с числом жителей в 20, в 30 человек.

62% крестьян — крепостные, собственность помещиков, и получается, что наиболее типичный русский человек конца XVIII века — крепостной мужик; их порядка 57—58% всего населения.

ИДЕОЛОГИЯ ИМПЕРАТОРСКОГО ПЕРИОДА

В идеологии петровской и послепетровской эпохи Россия была государством, оторванным от Европы коварными монголами; официально ставилась задача «вернуться в Европу».

В этой идеологии дворянство оказывалось «европеизированным» слоем. Так сказать, теми, кто уже в Европу вернулся. В действительности, конечно, европеизация дворян довольно условна, да и шла она постепенно, весь XVIII век. «Подлинная эмансипация дворянства, развитие его дворянского (в европейском смысле этого слова) корпоративного сознания происходили по мере его «раскрепощения» в 1730—1760 годы XVIII века [59. С. 212]. Действительный смысл Манифеста о вольности дворянской в ином — он «заканчивал почти трехсотлетний период обязательной военной службы землевладельцев и превращал их из служилого в привилегированное сословие» [60. С. 298]. Но идеологически дворяне весь XVIII век осознавались на официальном уровне и все чаще считали самих себя европейцами, судьба которых — руководить диким народом и нести свет в дикий народ, чахнущий вдали от источников европейского просвещения.

Вообще смысл самого понятия «народ» после Петра очень сильно изменился. В буквальном значении «народ» — это все, кто «народился». Русский народ — это все, кто народились от русских матерей и отцов, как от бояр и дворян, так и от корабелов, строящих каспийские бусы, как от купцов гостиной сотни, так и от церковных побирушек. Народ — это целостность, совокупность, по своему значению близкая к французскому «нацьон», или английскому «нэйшен» — нация, или немецкому «фольк».

Теперь же получается так, что часть русских вовсе не составляет народа. Они — дворянство, шляхетство, юридически, своими правами и своим образом жизни крайне резко отделенное от остального народа… они сказали бы просто — отделены от народа, опустив не нужное им слово «остального». В Российской империи есть дворянство, а есть народ, и совершенно не известно, является ли дворянство частью народа.

Очень характерен в этом смысле шумный успех книжки, переведенной в 1717 году с немецкого: «Юности честное зерцало, или Показание к житейскому обхождению». То есть многие из советов, даваемых в книжке, заслуживают только похвалы: совет не есть руками, «не чавкать за столом, аки свинья», «не совать в рот второго куска, не прожевавши первого», не чесать голову, не тыкать пальцами в физиономию собеседника и так далее.

Другие советы — быть приятными собеседниками, смело действовать при дворе, чтобы «не с пустыми руками ото двора отъезжать», учиться ездить верхом и владеть оружием, тоже были полезны тем, кого готовили из дворянских недорослей.

Но здесь же и советы как можно меньше общаться со слугами, обращаться с ними как можно более уничижительно, всячески «смирять и унижать»; был и совет «младым отрокам» не говорить между собой по–русски, чтобы, во–первых, не понимали слуги; а во–вторых, чтобы их можно было сразу отличить от всяких «незнающих болванов».

Не сомневаюсь, что и у немецких, и у русских издателей «Юности честного зерцала» намерения были самые лучшие, но русское дворянство использовало эту книжку своеобразно: чтобы как можно более резко отделить самих себя от других классов общества, от десятков миллионов всяких «незнающих болванов».

«Ничтожная немецкая книжонка недаром стала воспитательницей общественного чувства русского дворянства»

[21. С. 117]

Народ как бы нужно просвещать… Но вместе с тем над народом так приятно возвышаться… И одновременно народ ценен именно так, без всякого образования, он и служит для того, чтобы дворянство могло быть «европейцами». А то если все будут образованные, кто будет землю пахать?! Петр совершенно сознательно упрощает структуру общества, создавая из множества разнообразных слоев один слой зависимых тяглых людей, платящих подушную подать.

В ходе подушной переписи 1719—1724 годов холопов внесли в списки, а потом обложили податью. Так был уничтожен тысячелетний институт холопства, и все стали тянуть два тягла, в пользу и помещика и государства, — и бывшие холопы, и владельческие крестьяне. Потом во владельческие крестьяне стали вписывать и церковников, которые не вошли в новые списки, а жили на помещичьей земле, и эти люди тоже несли одни и те же повинности в пользу государства и помещика.

Среди всего прочего это вызвало резкий, в несколько раз, рост барщины. В середине XVII на барщине была только треть поместий, потому что барскую землю обрабатывали холопы; в XVIII веке никаких холопов не стало, и на барщине оказалось две трети всех поместий.

В число государственных крестьян вошли черносошные крестьяне севера, ясачные крестьяне — народы Поволжья, однодворцы юга, часть из которых сама владела крепостными, а землю держала на поместном праве…

Шло слияние патриарших, церковных, монастырских крестьян.

Совершенно исчезла вольница — все не тяглые и не служилые люди допетровского времени, а было их во времена Алексея Михайловича до четверти населения.

Все податные, все тяглые ограничивались в передвижениях по стране. Для них вводились паспорта, «пачпорта», и нарушение паспортного режима — утеря паспорта, просрочка, выход за пределы разрешенной территории — автоматически делало человека преступником, которого следовало немедленно арестовать и отправить на прежнее место жительства.

Кроме того, все тяглые ограничивались в выборе рода занятий и в возможностях «вертикальных» перемещений из одного сословия в другое, расположенное выше. В XVII веке крестьяне беспрепятственно становились богатейшими купцами.

После Петра все не служилые люди в Российской империи автоматически стали тяглыми и притом ограниченными во множестве прав и возможностей; и все тяглые обеспечивали существование служилых. «Русские азиаты» содержали «русских европейцев», обеспечивая им саму возможность быть «европейцами».

Петр не наряжал мужиков в немецкие одежды и не заставлял их бриться под угрозой кнута и плахи, но, сколько мог, насиловал их экономически. Крестьяне отвечали доступными им средствами: бежали. С 1719 по 1727 год числилось беглых 200 тысяч человек — столько же, сколько в Российской империи было дворян и чиновников.

В 1725 году насчитывался миллион недоимков по подушной подати; к 1748 году недоимки возросли до 3 миллионов, а к 1761 году — до 8 миллионов.

В Верховном тайном совете стали рассуждать, что если так дальше пойдет, то ведь не будет ни податей, ни солдат. А в записке Меншикова для императрицы высказывалась потрясающая истина: оказывается, что солдат с крестьянином связан, как душа с телом, и если не будет крестьянина — не будет и солдата, то есть и армии.

Заботясь об укреплении этого народного тела, правительство указами от 1729 и 1752 годов повелевало отдавать беглых, бродяг и безместных церковников в крепостные тем помещикам, которые согласятся платить за них подушную подать.

Беглых возвращали, пороли кнутом, а они опять бежали, увлекая новых рассказами о вольной жизни в Речи Посполитой, на Дону или в Сибири.

Каково приходилось остальным, пока не сбежавшим, показали события осени и зимы 1733 года — в этот год хлопнул особенно сильный неурожай, и оборванные, еле живые от голода крестьяне наводняли города, прося подаяния и одним своим видом вызывая жалость.

ПЕРЕД ЕКАТЕРИНОЙ

Дворянам все больше и больше позволяли не служить, а одновременно все возрастали права помещика по отношению к крепостным. Указом от б мая 1736 года помещик сам определял меру наказания крестьянину за побег. Указом от 2 мая 1758 года помещик должен был наблюдать за состоянием своих крепостных. 13 декабря 1760 года помещики могли ссылать своих крепостных в Сибирь, на поселение, а засчитывать их отправку как сдачу рекрутов. Крепостные не могли даже добровольно уходить в солдаты, и эта последняя печальная дорога из крепостного состояния оказалась для них отрезана. «Главная государственная сила состоит в народе, положенном в подушный оклад», — полагал граф Шувалов, повторяя другими словами Меншикова и «верховников» (мысль, впрочем, элементарная).

Но под руководством же Шувалова проект нового законодательства предусматривал, что

«дворянство имеет над людьми и крестьяны своими и над имением их полную власть без изъятия, кроме отнятия живота, и наказания кнутом, и проведения над оными пыток».

Дворянин волен отрывать крепостных от земли, разлучать семьи, распоряжаться их трудом, разрешать и запрещать жениться и выходить замуж.

То есть получается, дворянство вправе по своему произволу распоряжаться этой главной государственной силой. По проекту крепостной опутывался надзором, как античный раб, и только в одном смысле к нему приковано внимание, как к тому, что готов бежать, принося убытки владельцу и хлопоты государству.

После Манифеста о вольности дворянской крепостное право окончательно стало следствием, лишившимся своей причины, а маховик машины все набирал обороты.

С 1765 года можно было даже ссылать крепостных в каторжные работы «за предерзостное состояние», а крестьянам было официально запрещено жаловаться на помещиков.

По мнению В.О. Ключевского, Российская империя в это время —

«строго рабовладельческое царство античного или восточного типа».

Добавлю к этому — Российская империя в 1760— 1790 годы в несравненно большей степени восточная деспотия, чем Московия 1670—1690 годов. Причем в 1670 годах Московия по степени несвободы своих подданных не так уж значительно отличается от остальных стран Европы. В 1770 же году даже в Пруссии принимались меры по смягчению крепостного права, а в Дании и в Австрии ставился вопрос о постепенной его отмене. Российская империя — более отсталое государство, чем была Московия сто лет назад.

В 1680–е годы Василий Васильевич Голицын проектировал освобождение крестьян вместе с землей — пусть они обрабатывают земли как свободные люди, наращивают экономическую мощь государства.

Родственник «того самого» Голицына Д.А. Голицын, западник и друг Вольтера, тоже пропагандирует освобождение крестьян, но на поверку вынашивает совсем иные идеи, чем его родственник… Общество понимает его так, что князь хочет передать земли, которые обрабатывают крестьяне, им в собственность. И князь не в шутку обижается: он и не думал предлагать такой нелепости! «Земли принадлежат нам; было бы вопиющей несправедливостью отнять их у нас». Он имел в виду только личное освобождение крестьян, «собственность на свою личность» каждого из них, право на движимое имущество — скот, зерно и «право приобретать недвижимость, если они это могут».

Приходится признать — в стране за сто лет стало не только куда меньше свободы, но и несравненно менее европейский дух движет людьми одного и того же феодального сословия и даже одного и того же феодального рода.

САЛТЫЧИХА И ПРОЧИЕ

Впрочем, рассуждения Д.А. Голицына — скорее исключение из правила. Дворянство уверенно уселось на шее у основного населения страны и вовсе не собиралось слезать. Конечно, процесс знаменитой Салтычихи, запоровшей насмерть не менее 157 крепостных девиц, — это эксцесс. Но эксцесс не очень значительный, не очень далеко отходящий от бытовой практики помещичьей усадьбы.

В конце концов, Дарья Николаевна Салтыкова, вдова ротмистра Глеба Салтыкова, совершала свои преступления совсем недалеко от Москвы, а то и непосредственно в самой Москве. Священники, боясь помещицы, давали «липовые» заключения о причинах смерти, чиновники тоже знали если и не всё, но многое. Ведь крепостные Салтыковой не раз обращались в Сыскной приказ с жалобами на страшную помещицу. У многих из них были убиты жены, сестры и дочери; вопрос был — до кого дойдет очередь и когда?! Но проведенное Юстиц–коллегией следствие показало — чиновники в Москве и московская полиция были подкуплены, «задарены» Салтыковой и сразу же закрывали или клали под сукно всякое начатое дело об убийстве её дворовых. И каждый жалобщик рисковал не только оказаться в полной власти Салтыковой, но и самому угодить под суд — ведь пока жаловаться на помещиков крестьянам не запретили, но за «ложный» донос вполне можно было угодить в Сибирь. А какой донос ложный, какой нет, решал подкупленный чиновник. Нескольких доносителей и высекли кнутом, это обстоятельство известно.

Всего содеянного Салтыковой, кстати, не знаем и мы, и скорее всего, не узнаем никогда. 157 девиц — это, как выражаются юристы, число «доказанных эпизодов»; а помимо них наверняка существовали такие, которых не удалось доказать и о которых попросту не стало известно ни следствию, ни современным историкам.

Само дело Дарьи Салтыковой двигалось с очень большим трудом, суд состоялся после длительных проволочек, и это при том, что верховная власть высказала прямую заинтересованность в деле, а Екатерина II называла Салтычиху «уродом рода человеческого», и эти слова даже попали в официальные документы.

Началось расследование в 1762 году и только в 1768 году, через шесть лет, Салтыкову судили и приговорили к смертной казни. Уже на эшафоте Дарье Николаевне объявили о смягчении приговора, о замене смертной казни пожизненным заключением. Состоялась отвратительная сцена: Дарья Салтыкова сидела, прикованная цепью к столбу, обхватив голову руками, — смертной казни она очень боялась. А стоявшие вокруг помоста крестьяне кричали ей что–то в духе:

— Кончились твои дела! Ну, показни нас, показни! — и так далее.

Услышав, что не умрет прямо сейчас, «урод рода человеческого» встрепенулась, встала и, издавая какие–то горловые звуки, повизгивание, сипение, с оскаленным лицом пошла в сторону стоявших у помоста крестьян, протянула к ним растопыренную, как птичья лапа, руку. Зрелище было настолько омерзительное, что бывалых солдат, присутствовавших при нем, тошнило. А крепостные Салтыковой продолжали тешиться: свистели, орали, даже пытались кидать в Салтыкову комками грязи, пока солдаты их не отогнали. Не будем осуждать этих людей, вспомним, что они пережили.

Если о самой Дарье Николаевне, то следует сразу сказать: она ни в чем не призналась, несмотря на самые «железные» улики. Тем более она ни в чём не каялась. Приговор был страшен, наверное, страшнее смертной казни: пожизненное заключение в каменном мешке монастырской тюрьмы, на цепи и без света, в полной темноте. Свечу приносить вместе с едой и уносить, когда преступница поест. Вообще–то Екатерина II не любила свирепых приговоров. Если такой приговор был вынесен, значит, царица и правда была потрясена преступлением.

Салтыкова умерла то ли в 1800, то ли в 1801 году, прожив больше 30 лет после вынесения приговора. Не знаю, стало ли ей известно, что её имя сделалось мрачным символом, но что независимо от этого слово «Салтычиха» стало нарицательным, это факт.

Тем удивительнее, что дело Салтыковой было так трудно вести: множество влиятельных людей пыталось приостановить его, замедлить, затянуть… раз уж никак нельзя его совсем прикрыть. Мало вероятно, чтобы эти «влиятельные лица» отрицали сам факт преступления: слишком явны были улики. И вряд ли так уж многие люди были солидарны с Салтыковой в её психическом отклонении, всё же клинический садист — явление достаточно редкое.

Но дворяне не могли… нет, даже не понимать, скорее чувствовать: осуждая Салтыкову, волей–неволей осуждаешь и систему. Потому что сама причина совершения преступления; причина, по которой Салтыкова могла несколько лет подряд культивировать свою психическую патологию, убивая и калеча людей, коренилась в крепостном праве. В тех крайних, доходящих до абсурда формах крепостного права, которые установились в Российской империи ко времени Елизаветы.

Ведь существует просто невероятное количество примеров невообразимого варварства помещиков, вполне сравнимых с поступками Дарьи Салтыковой.

В конце концов, Салтыкова была мелкой помещицей, без титула и без связей при дворе. Приговор вынесли не столпу тогдашнего общества; так, одной из очень многих. Так же точно в годы правления Петра III мелкую помещицу Зотову, пытавшую крепостных, постригли в монахини, а её имение продали и выдали пострадавшим компенсацию. В 1761 году поручика Нестерова из Воронежа сослали в Нерчинск навечно «за доведение до смерти дворового человека».

Но это редкие примеры, и опять же — помещиков мелких, малоизвестных, без прочных связей при дворе.

Вот Александр Сергеевич Шеншин, личность исключительно известная, комендант Петропавловской крепости. Есть легенда, что, встречая Шеншина, Потемкин спрашивал у него всякий раз:

— Ну, каково кнутобойничаешь?

— Да помаленьку, ваше сиятельство, — отвечал Шеншин с добродушной улыбкой.

Так вот, Шеншин и у себя в имении не в силах был расстаться с любимым делом: содержал целый подвал, оборудованный под камеру пыток, и целый штат крепостных палачей, с которыми нередко развлекался, пытая других своих крепостных.

Не менее важным «столпом» петербургского общества был и Струйский, создавший в своем поместье собственную типографию и издававший роскошные книги своих собственных стихов. Стихи чудовищно бездарные, но это нимало не мешало Екатерине II хвастаться иностранцам: вот, мол, что у нас издается в такой глуши!

Правда, кроме типографии, в имении Струйского была прекрасно оборудованная пыточная, образованный граф много читал об инквизиции, и кузнецы по его чертежам воспроизвели практически весь арсенал времен «охоты за ведьмами». Виновных в чем бы то ни было, пусть в самой малой малости, судил трибунал во главе со Струйским, причем барин выступал в багровой мантии и с жезлом Великого Инквизитора и во время «процесса» время от времени зловеще хохотал.

Приговор же был прост и стандартен: «запытать до смерти». Опытные, знающие свое дело палачи принимались за дело, и сколько мужиков и баб испустило дух в пыточной Струйского, неизвестно. Во всяком случае, нет уверенности, что Дарья Салтыкова превзошла Струйского по числу убитых им людей. Очень может быть, как раз Струйский её перещеголял.

А еще в имении Струйского был оригинальный домашний тир… В этом тире настоящие живые парни и мужики перебегали перед графом и его гостями, а те палили по живым людям из самого настоящего оружия. В этом тире ранили и убивали не «понарошку», но скольких именно постигла злая смерть — тоже история умалчивает.

Остается задаваться только вопросом — а как хоронили убитых в тире и запытанных до смерти? Как отпевали и какие причины смерти «устанавливали» священники? Знали ли чиновники о преступлениях и много ли получали «на лапу»? Это все мне тоже неизвестно.

Вот что известно, так это реакция царицы на художества Шеншина. Не раз Екатерина II осуждающе качала головой, махала пальчиком Александру Сергеевичу: мол, знаю, знаю, чем ты там у себя занимаешься! А тот смущенно улыбался, разводил руками: мол, извини, матушка, более не повторится… И продолжал.

Что же до Струйского, то продукцией его типографии она хвасталась перед иностранцами, и нет никаких сведений о том, что она говорила о его втором увлечении, о домашней пыточной.

Ну, ладно, пытать и убивать крепостных закон всё–таки запрещал. Но ведь и не нарушая формально закона, можно было совершать совершенно чудовищные злодеяния.

Скажем, у помещицы Е.Н. Гольштейн–Бек отобрали в казну имение «за недостойное поведение» и за управление, которое могло повлечь за собой разорение крепостных (опять же — помещица мелкая, неродовитая). Недостойное же поведение состояло в том, что, как только у дворовой девки рождался ребенок, барыня приказывала его утопить. Не любила шуму и «детского запаха» в доме эта образованная русская барыня, созревший плод европеизации страны. Сколько детишек утопили, мы не знаем, но если ребеночек и подрастал — не в барском доме, в деревне, помещица принимала меры: целыми возами свозили на базары ребятишек, продавали подальше, чтобы не мешали просвещенной барыне своими туземными воплями, возней и ревом.

Если топить детишек официально все–таки не дозволялось, то уж продавать — за милую душу. В этом пункте барыня нисколько не преступала закон; ведь она, и только она, решала, кого из своих крепостных продавать, в каком составе и куда.

Кстати говоря, не всегда и понятно, нарушал ли помещик закон Российской империи, истязая и ставя на грань жизни и смерти. Пытать и убивать запрещено… Но вот помещик Псаров на Покров, Рождество и Пасху устраивал в своих деревнях поголовную порку. Мужиков пороли на конюшне, баб в бане, что называется, рядами и колоннами. Пороли так, чтоб только живы были. Формально Псаров никаких законов не нарушал: пороть крестьян розгами, ремнем, плетью считалось в порядке вещей, запрещался исключительно палаческий кнут.

Или вот помещик князь Ширятин, который запорол трех егерей. Подлые мужики подстрелили на охоте его любимую борзую суку. Тут характерны два обстоятельства: первое состоит в том, что раненая сука поправилась. Второе в том, что мы знаем о состоянии здоровья ценной охотничьей собаки: в источниках о борзой суке написано так же подробно, как и о трех мужиках, умерших под плетьми.

Вот и определите, «правильно» убил их князь или «неправильно». Убивать нельзя, но пороть плетью — можно. А ведь князюшка находился в состоянии аффекта: любимого песика убили!

Или когда крепостных секли публично, на глазах жен, мужей, детей и родителей. Когда за недоимки сажали в погреб без света, на хлеб и воду или приковывали на цепь, не спуская неделями и месяцам. В этих–то случаях никакого нарушения закона не было и в помине: не убивает ведь, не пытает, кнутом не бьет.

И ведь не только в физических истязаниях дело. Можно не тронуть человека пальцем, но совершенно раздавить его личность, было бы желание. Тот же князь Ширятин, кстати, имел обыкновение раздавать породистых щенков бабам, кормящим грудью, чтобы выкармливали и щенка. Потом точно так же поступали и многие другие страстные охотники его круга, так что «изобретение», что называется, пришлось «в жилу» российскому дворянству.

Власть помещика была так необъятна, что открывала дорогу самым невероятным злоупотреблениям. И для превращения крепостных в жертв злобности и самодурства «просто» плохого, душевно скверного человека. И для превращения их в заложников извращенцев, людей с патологическими чертами характера.

Но даже поступки людей вроде бы не жестоких и не злых оборачивались издевательством не меньшим, чем кормление грудью щенков или топление новорожденных младенцев.

СУВОРОВ И ДРУГИЕ ПАТРИОТЫ

В качестве примера возьму хотя бы известный, многократно описанный случай, когда граф Александр Васильевич Суворов обнаружил как–то: в его имении Ундол, под Владимиром, очень много холостых парней, «бобылей». В те времена для ведения полноценного хозяйства нужны были и мужские, и женские руки, и бобыли наносили ущерб — и самим себе, и крестьянской общине, и барину.

— Почему не женаты?!

— Невест не хватает, батюшка…

Невест и правда не хватало, а в соседних селах не всегда отдавали «своих» девиц — ведь они, девицы, принадлежали другим помещикам и денег стоили…

— Купить невест! — велел Суворов.

Невест немедленно купили, на первой же ярмарке, и сам Суворов встречал привезенных девиц возле церкви.

— С телег долой! По росту стройся!

Невесты построились по росту, так же по росту построились и женихи.

— Невесты, под руки женихов бе–ери! В церковь шагом а–арш!

Что характерно, священник все это безобразие венчал. А у молодоженов после венца возникла одна–единственная проблема: не все могли запомнить в лицо своих мужей и жен. Но из положения вышли легко: опять построились по росту, и сразу все стало понятно.

С суворовским селом Ундол, тем самым селом Ундол, которое вместе с Алепиным в XX веке воспел Владимир Солоухин, связана другая «суворовская» история. В поместьях Александра Васильевича был заведен обычай — не отдавать в рекруты своих крестьян, покупать рекрута на стороне. Половину стоимости рекрута платил барин, половину — сами мужики. И возникло у крестьян Ундола желание в этот раз не покупать рекрута, сэкономить немного денег: ведь есть в Ундоле негодный бобыль, у которого нет ни путного хозяйства, ни хорошей избы, ни даже чашки и ложки…

Насчет чашки и ложки мужики, скорее всего, «загнули», очень уж им не хотелось покупать рекрута, тратить денежки, если можно сдать «негодного» односельчанина.

Ответ Суворова был прям, как его героические переходы, прост и крут, как штурм Измаила: построить бобылю избу, завести хозяйство, а замуж выдать за него дочку старосты! Чтоб не писал староста барину, чего не надо, и чтобы поделился своим относительным богатством, помог экономически подняться еще одному плательщику оброка.

И делайте со мной все, что хотите, а я не вижу разницы между этой массовой свадьбой, принудительной женитьбой на дочке старосты (которая, скорее всего, и смотреть не могла без отвращения на нищего бобыля) и борзым щенком, молочным братом крестьянских ребятишек. Такое же отвратительное отношение к людям — в лучшем случае как к полезному сельскохозяйственному инвентарю, «говорящим орудиям».

Ярким проявлением фантастического бесправия крепостных стали крепостные гаремы, и явление это совсем не такое редкое, как может показаться. Известна анекдотическая, но совершенно реальная история, когда в 1812 году, во время встреч Александра I с московским дворянством и купцами, некий помещик в пылу патриотического энтузиазма закричал царю: «Государь, всех бери — и Наташку, и Машку, и Парашу!» Это возложение гарема на алтарь Отечества легко счесть эксцессом… Но за этим эксцессом стоят достаточно страшные и не такие уж редкие явления.

Известный мемуарист Я.М. Неверов рисует совершенно потрясающую картину крепостного гарема, который был в доме его родственника помещика П.А. Кошкарова.

«…У Петра Алексеевича был гарем… 12—15 молодых и красивых девушек занимали целую половину дома и предназначались только для прислуги Кошкарова; вот они–то и составляли то, что я назвал гаремом… Собственно женская половина барского дома начиналась гостиной… Здесь же обыкновенно проводили время все члены семьи и гости, и здесь стояло фортепиано. У дверей гостиной, ведущей в зал, стоял, обыкновенно, дежурный лакей, а у противоположных дверей, ведущих в спальню Кошкарова, — дежурная девушка, и как лакей не мог переступить порог спальни, так и девушка не могла перешагнуть порог зала… Не только дежурный лакей или кто–то из мужской прислуги, но даже мужские члены семьи или гости не могли пройти далее дверей, охраняемых дежурной девушкой… Обыкновенно вечером, после ужина, дежурная девушка, по его приказанию, объявляла громко дежурному лакею: «барину угодно почивать», что было знаком для всей семьи расходиться по своим комнатам… а лакеи вносили тотчас в гостиную с мужской половины простую деревянную кровать и, поставив её посреди комнаты, тотчас удалялись, а дверь из гостиной в зал запиралась, и девушки из спальной выносили пуховик, одеяло и прочие принадлежности для постели Кошкарова, который в это время совершал вечернюю молитву по молитвеннику, причем дежурная держала свечу, а в это время все девушки вносили свои койки и располагали их вокруг кровати Кошкарова, так как все непременно должны были, кроме Матрены Ивановны, начальницы гарема, спать в одной с Кошкаровым комнате… Раз в неделю Кошкаров отправлялся в баню, и его туда должны были сопровождать все обитательницы его гарема, и нередко те из них, которые еще не успели, по недавнему нахождению в этой среде, усвоить все её взгляды и в бане старались спрятаться из стыдливости, — возвращались из бани битыми».

«Все без исключения девушки были не только грамотные, но и очень развитые и начитанные, и в распоряжении их состояла довольно большая библиотека, состоявшая, конечно, почти исключительно из беллетристических произведений. Для девушки грамотность была обязательна, иначе она не смогла бы исполнять обязанностей чтицы при Кошкарове, партнерки в вист и т.д., а потому каждая вновь поступившая тотчас же начинала учиться чтению и письму»

[3, С. 363—364].

П.А. Кошкаров в свои 70 лет очень ревностно охранял свои права владельца гарема, и когда одна из девушек, Анфимья, пыталась бежать со своим любимым, их обоих наказали крайне жестоко. Анфимью после сильной порки пытали, «посадив на стул», то есть, приковав к неудобному креслу, на котором она не могла даже наклонить голову: шею подпирали острые спицы. То есть её пытали с помощью специальных орудий, в нарушение даже формально действовавших законов, и продолжалось это месяц.

А

«в тот же день, когда совершилась экзекуция над Анфимьей… после чаю приведен был на двор пред окна кабинета бедный Фёдор. Кошкаров стал под окном и, осыпая его страшной бранью, закричал: «Люди, плетей!» Явилось несколько человек с плетьми, и тут же на дворе началась страшная экзекуция. Кошкаров, стоя у окна, поощрял экзекуторов приказами: «Валяй его! Валяй сильнее!», что продолжалось очень долго, и несчастный сначала страшно кричал и стонал, а потом начал притихать и совершенно притих, а наказывавшие остановились. Кошкаров закричал: «Что встали?! Валяй его!» «Нельзя, — отвечали те, — умирает». Но и это не могло остановить ярость Кошкарова гнева. Он закричал: «Эй, малый, принеси лопату». Один из секших тотчас побежал на конюшню и принес лопату. «Возьми г. на лопату!» — закричал Кошкаров. При слове «возьми г. на лопату» державший её зацепил тотчас кучу лошадиного кала. «Брось в рожу мерзавцу и отведи его прочь!»

[61. С. 106—107]

В этом случае Кошкаров закон нарушил или, по крайней мере, вплотную подошел к нарушению: нельзя было убить крепостного и нельзя было его пытать. Но завести гарем он был в своем полнейшем праве: ведь нигде в своде законов Российской империи, в указах царей, в решениях Сената не значилось, что заводить крепостные гаремы запрещается. А что не запрещено, то разрешено, это старая истина.

Вообще влияние крепостного права, чудовищного бесправия, фактического рабства нескольких поколений на народный характер великороссов практически не изучено — видимо, уж очень болезненная это, неприятная тема. У меня по этому поводу нет никакой строгой научной информации, только такие же рассуждения, которые может проделать любой из читателей. Поделюсь только одним наблюдением, которое уже невозможно повторить: деревня, о которой я расскажу, находилась в зоне заражения, образовавшейся после Чернобыльского взрыва. Но в 1981 году, до Чернобыля, на юге Брянщины, в этом углу РСФСР, зажатом между Украиной и Белоруссией, было и густое население, и множество деревушек, близко расположенных друг от друга.

Эта деревушка (называть я её не буду) состояла из двух очень непохожих частей. На одном берегу тихой речки — крепкие добротные дома с кирпичными завалинками, большими садами, с погребами, в которые спускаешься по лестнице, а внутри горит электричество. Дома эти были построены совсем не «по–деревенски», а состояли из нескольких комнат, устроенных совершенно «по–городскому».

А на другом берегу речки, в другой части той же деревни, дома — кособокие развалюхи, среди неряшливых огородов, и на всем, что я видел в этих домах, лежала печать убожества, неаккуратности и нищеты. Эта часть деревни до 1861 года была «владельческой» и принадлежала нескольким помещикам. А «за рекой» жили свободные, государственные крестьяне.

— С тех пор все так и сохранилось?!

— Ну что вы… В 1943 году вся деревня сгорела. Через неё три раза проходил фронт. Во всей деревне два дома остались стоять, и то обгорелые…

Вот так. Дома сгорели, трижды фронт проутюжил деревню. А психология осталась, и потомки свободных и крепостных (в четвертом поколении!!!) отстроили свои дома так, как заложено в их сознании и подсознании.

Комментарии нужны?

ТУЗЕМЦЫ, КАК И БЫЛО СКАЗАНО

Но полное и удручающее бесправие — это только одна из бед, которые свалились на основную часть народа… и может быть, даже не самое ужасное зло.

Судя по всему, еще страшнее в их положении было принадлежать к категории туземцев, находящихся за рамками цивилизации. «Необразованный» крестьянин для «просвещенного» дворянина был не только ценной собственностью, но ко всему прочему еще и «русским азиатом», подлежащим переделке, перевоспитанию. Ведь переделывал же Петр дворянство?! Так почему бы уже переделанному, «сменившему кожу» дворянству не проделывать то же самое с крестьянами? Такая цивилизаторская работа не только осмысленна, она даже и благородна. Не просто «мы» мордуем «их» как нам нравится, но «мы» «их» превращаем в цивилизованных людей.

В том же гареме Кошкарова

«одевались все, конечно, не в национальное, но в общеевропейское платье»,

а в случае проступка девушку возвращали в её семью, и в ВИДЕ НАКАЗАНИЯ ей было

«воспрещено носить так называемое барское (европейское) платье».

Девушки в этот гарем доставлялись, разумеется, из числа крепостных, из рядов «народа». Попадая в гарем, они как бы возвышались до «европейской» среды, а за проступок низвергались обратно, в необразованную народную толщу.

Дело, конечно, не в том, что гарем — это надежный агент «просвещения», введения в европейскую жизнь. Возможен ли был гарем (тем более — крепостной гарем) в тогдашней, а даже и в средневековой Европе? Дикий вопрос: разумеется, нет. Дело, стало быть, в другом… Любое включение крестьянина, человека из народа, в барскую жизнь означало для него не просто продвижение вверх по общественной лестнице… Нет! Тем самым он переходил в другую культурную среду, буквально в другую цивилизацию. Из категории «русских азиатов» (или «русских африканцев» с тем же успехом) он переходил в категорию русских европейцев.

Сами эти «европейцы» могли культивировать самые дикие представления и о Европе, и о самих себе. Очень часто для них «Европой» становилось отсутствие традиции — и народной, и религиозной. Ведь традиции были смешны, нелепы, символизировали собой отсталость.

Освобождение от традиций символизировало прогресс, свободу, движение вперед… одним словом, европейскость. Потому и гарем, совершенно немыслимый ни в одной европейской христианской стране, становился как бы европейским явлением, а владелец гарема, веселый, ироничный вольнодумец, переписывался с Вольтером и становился европейцем и даже рьяным борцом за просвещение, западником и либералом. Заворот мозгов невероятный, кто же спорит, но так было.

А для крестьянина, замордованного русского туземца, включение в эту среду, в систему образа жизни и представлений, которые верхи общества изволят называть «европейскими», — это есть и повышение его статуса, и приобщение к высшим ценностям, и признание его достоинств.

Разумеется, существовали и совершенно реальные механизмы приобщения к культурным ценностям у прислуги в домах с картинами, библиотеками, домашними театрами, вполне европейским или почти европейским строем жизни. Такое приобщение играло роль одного из механизмов действительной, а не только надуманной европеизации страны. Я и не думаю отрицать действия этого механизма и хочу только лишний раз показать читателю: далеко не все, что называлось европейством в XVIII веке, действительно имеет к нему хоть какое–то отношение.

ДВА НАРОДА В ОДНОМ

Итак, в эпоху правления Екатерины русский народ окончательно разделяется на два… ну, если и не на два народа в подлинном смысле, то, по крайней мере, на два, как говорят ученые, субэтноса.

Одни — это продолжающие свою историю великороссы–московиты. Это основная часть народа. Великороссы — имперский народ, этнический центр Российской империи. Но они считаются таким же туземным народом, как украинцы, татары, буряты или грузины.

Другие — это субэтнос, сложившийся в петербургскую эпоху. Имперские великороссы, дворянство и чиновники, «русские европейцы». Как и во всех империях, путь в русские европейцы открыт. И русский туземец, и любой другой подданный империи может сделать карьеру, получить образование, преобразовать себя по образу и подобию русских европейцев. «В князья не прыгал из хохлов», — писал Пушкин. Хохол тут явно туземец. Если человек стал князем, он уже не хохол, он уже русский европеец.

У каждого из этих субэтносов есть все, что полагается иметь самому настоящему народу — собственные обычаи, традиции, порядки, суеверия, даже свой язык… Ну, скажем так, своя особая форма русского языка.

У Николая Семеновича Лескова описана его собственная бабушка, которая свободно произносила такие сложные слова, как «во благовремении» или «Навуходоносор», но не была в силах произнести «офицер» иначе, чем «охвицер», и «тетрадь» иначе, нежели «китрадь». То есть, называя вещи своими именами, эта туземная бабушка цивилизованного Н.С. Лескова говорила по–русски с акцентом. Сама она была русская? Несомненно! Но ведь и образованный человек, пытаясь говорить на «народном» языке, тоже говорит с акцентом. Он, выходит, тоже иноземец?

Каждой из этих двух форм русского языка можно овладеть в разной степени. Барышня–крестьянка, Лиза Муромцева, достаточно хорошо владеет «народной» формой русского языка — по крайней мере, достаточно хорошо, чтобы Алексей Берестов действительно принял её за крестьянку [62. С. 86—95]. Непонятно, правда, признали ли бы ее «своей» настоящие крестьяне. По крайней мере, народовольцев, «идущих в народ», крестьяне разоблачали сразу же и разоблачали именно так, как ловят незадачливых шпионов: по неправильному ношению одежды, по бытовым привычкам, по незнанию характерных деталей. И, конечно же, по языку.

В Персии с английским шпионом Вамбери (венгерским евреем по происхождению) произошла беда: играл военный оркестр, и Вамбери, сам того не сознавая, начал притопывать ногой. Он–то сам не замечал, что он делает, но окружающие превосходно это заметили. Будь вокруг и остальные тоже переодетыми европейцами, Вамбери, может быть, и ушёл бы невредим… Но все на площади были, что называется, самыми натуральными персами и с радостными воплями потащили Вамбери в тюрьму — всем было ясно, что он вовсе не восточный человек, а «ференги». А зачем «ференги» может одеваться в одежду персов? Ясное дело, шпионить!

Вамбери в конце концов доказал, что он восточный человек: трое суток он почти беспрерывно орал и ругался последними словами на трех местных языках, и в конце концов тюремщики пришли к выводу — «ференги» так орать не может! И выпустили Вамбери, майора британской разведки.

Вот так же все не очень ясно с Лизой. Она может обмануть парня того же общественного круга, то есть имеющего такой же бытовой опыт, такое же знание «народной» формы русского языка. Трудно сказать, что сказали бы настоящие крестьянки, выйди Лиза Муромцева к колодцу с ведрами и в своем деревенском наряде; может быть, они сказали бы словами тюремщиков Вамбери: «Ты ференги!» Достаточно Лизе показать, что она не умеет и что ей тяжело тащить ведра на коромысле, достаточно непроизвольным жестом аккуратного человека начать искать носовой платок, и для окружающих все станет ясно — она вовсе не крестьянка! Она «русская мем–сахиб», вот кто она!

Играя крестьянку, она ведет себя не только как человек другого круга, но как иностранка. Ведь для нее все обороты речи, употребляемые в обличий Акулины, — это не «настоящий» русский язык, использование его — только девичья игра, увлекательная, пряно–рискованная. Девушка прекрасно знает, что «на самом деле» по–русски говорят совсем не так.

И дело ведь не только в языке. Дело во множестве деталей, которые и передать бывает трудно. Волей–неволей мы уже затронули одежду. А ведь такие простые вещи, как рубашка (без карманов, между прочим!), кушак вместо брючного ремня, лапти, сарафан или шапка — это не просто каким–то образом скроенные и сшитые куски ткани — это же еще и привычка их носить, привычка удовлетворять свои потребности, будучи одетым именно так, а не иначе.

Сарафан — это не просто свободная удобная одежда, это ещё и походка, которая вырабатывается ходьбой в таком сарафане и в легких (легче сапог и ботинок) лаптях. Это и привычка особенно осторожно обходить глубокую грязь и лужи — ведь лапти промокают гораздо сильнее кожаной обуви.

Отсутствие карманов и носовых платков — это и привычка сморкаться в два пальца, и носить деньги и мелкие предметы завязанными в узелок или во рту (с точки зрения русских европейцев, это очень неопрятная привычка).

Жизнь в избе — это и привычка спать в спертом воздухе, ведь в избе спят множество людей, а форточек в ее окнах нет. И летом, когда в доме прохладно, и зимой, в натопленном доме, попросту говоря, душно. По видимому, привычные люди вовсе не испытывают от этого особых страданий, но с тем же успехом могу сказать, и в современной… ну, почти что в современной России, еще в 1970—1980–е годы по крайней мере некоторые сельские жители закупоривали на ночь свои дома так, что городской, привычный к форточкам человек в них попросту начинал задыхаться.

Не раз в различных экспедициях автору этих строк доводилось сталкиваться с ситуацией, когда «экспедишники» дружно вопили хозяину дома — мол, давайте, наконец, откроем окно! А хозяин качает головой и укоризненно говорит что–то типа: «сквозник же…». А его супруга смотрит на бедных городских с выражением сочувствия и ужаса, как на рафинированных самоубийц. Причем только что эти милые люди сидели на лавочке и без всякого вреда для себя вдыхали свежий вечерний воздух, напоенный запахом цветущих растений, сохнущего сена и влаги. Но стоит им отправиться спать, и тут же появляется железная необходимость любой ценой отгородить себя от струй свежего воздуха, совершенно непостижимая и неприятная для городского «экспедишника».

Для современного россиянина… по крайней мере для абсолютного большинства россиян, невозможность проветрить помещение была бы неприятной и даже попросту мучительной. В этом мы нашли бы понимание у людей верхушечной русской культуры, у «русских европейцев». Но «русские туземцы» нас бы попросту не поняли, что тут поделать.

«Туземцев» не волновало и обилие насекомых, особенно тараканов. «Искаться» — это обычнейшее занятие для сельских жителей еще в начале XX века. И что такое «искаться», вы знаете? А это вот что: один или одна ложится на колени головой к другу (подруге), а та перебирает волосы, выцепляя там насекомых, в первую очередь вшей. Выглядит не очень «аппетитно», согласен, но таких малоприятных деталей довольно много в жизни людей того времени. Искались ведь не только на Руси. В Европе этот обычай тоже бытовал всё Средневековье, а уничтожила его урбанизация быта. Начиная с XVII—XVIII веков слишком много людей в Британии, Скандинавии, Голландии, Северной Франции начинают жить в проветриваемых домах, мыться чаще, чем раз в неделю, следить за чистотой белья и получают представление о пользе мытья рук и чистки зубов.

До этого и во всех аграрно–традиционных обществах очень много всего «неаппетитного». Описание, скажем, традиционного дома скандинавского крестьянина способно вызвать попросту тошноту, в том числе у современных шведов и норвежцев. Было в этом доме почти всегда холодно (экономили древесину для протопки) и сильно пахло несвежей мочой — в моче стирали, и потому в земляном полу делалось углубление, в которое мочились все домочадцы; так сказать, не покидая жилья, впрок запасали необходимое в хозяйстве.

А обычай молодых мам высасывать сопли из носа младенцев исчез совсем недавно; в Британии он отмечался в эпоху Наполеоновских войн (как яркий признак некультурности батраков, мелких фермеров и прочих малообразованных слоев населения); в Германии он описывался в конце XIX века, а в России зафиксирован последний раз еще в 1920–е годы, уже перед коллективизацией.

Жизнь в крестьянской избе — это и умение вести себя непринужденно в постоянном скопище людей, без всякого уединения. Крестьянская изба, не разделенная на разные комнаты, в которой основное место занимает русская печь, нам бы уж точно не показалась ни особо знакомой, ни так уж сильно привлекательной. Глядя на это, в общем–то, небольшое пространство (даже богатой северной избы), всегда удивляешься — да как же они все тут помещались?! Несколько супружеских пар, принадлежащие к разным поколениям, куча ребятишек и подростков обоего пола, старики… И все эти десятки людей — на сорока, от силы 50—60 квадратных метрах?! А ведь помещались, помещались…

У туристов, впервые посещающих музеи под открытым небом, где хранятся памятники деревянного зодчества (они есть в Суздале, под Новгородом), обязательно возникает вопрос: что, отдельных комнат ни у кого вообще не было?! Нет, ни у кого не было. И… это… у супружеских пар не было?! Не было. А как же… А вот так! А дети?!

Но в том–то и дело, что никого из обитателей изб в те простенькие времена особенно не волновало — видят дети чьи–то половые действия (в том числе и половые действия родителей) или не видят. Даже лучше, чтобы видели и учились. Дети и учились, и не только на примере всевозможных животных, домашних и диких; но и на примере своих ближайших родственников.

Жизнь в избе — это и умение так же непринужденно выходить пописать и покакать за овин. Выпархивает девичья стайка и на глазах всякого, кто захочет подсмотреть, располагается… благо, сарафаны и рубахи на них длинные.

Впрочем, парни обычно не подсматривают, они подсмотрят скорее девичье купанье — ведь изобретение купальника таится во мраке грядущего. Купаются девушки голыми, и мало ли чьи глаза горят в густом кустарнике поодаль… К чему Лизе тоже предстоит привыкнуть, если ей захочется играть в крестьянку постоянно, хотя бы несколько суток, а не несколько часов.

Но купаться хорошо летом, а оно не очень продолжительно в Великороссии. В баню ходят регулярно, раз в неделю, но вот более интересный вопрос — а как мылись в перерыве между банями? Так сказать, с субботы и до следующей субботы?

Ответ способен огорчить человека, приписавшего предкам больше достоинств, чем надо, и привести в полную ярость «патриота» советско–жириновского разлива. Потому что ответ этот — нерегулярно, а то и попросту никак. Трогательная картинка — девушка, которая умывается из ручейка по раннему утру, на заре. Из мультфильма в мультфильм, из экранизированной сказки в сказку переходит этот милый образ… Только вот сразу вопрос — а как умываться людям постарше? Тем, кому не очень хочется наклоняться и плескать себе ладошкой в «портрет»? Что, если погода в этот день плохая? И вообще — как умывается та же девушка 7 месяцев в году, с октября по апрель? Не говоря о том, что до ручейка от дома может оказаться довольно далеко идти, и каждый день, пожалуй, не находишься.

Стоит задать себе эти «не патриотичные» вопросы, и быстро выясняется — в крестьянской среде отсутствует культурная норма, предписывающая умываться каждый день. Грубо говоря — вне банных дней можно было мыться, а можно было и не мыться. Некоторые чистили зубы… а большинство — нет, не чистили.

Стало классикой зубоскалить по поводу грязных дам в рыцарских замках, «…прекрасные дамы (бань не было)», — меланхолически отмечает В. Иванов [63. С. 433]. Но ведь и в Московии не было традиции ни умываться, ни мыть уши, шею или под мышками, не говоря о (тысяча извинений!) подмываться. Ну что поделать, если не было такой традиции, и вполне можно сопроводить любую романтическую историю соответствующими комментариями. В конце концов, почему снабжать такими комментариями «Айвенго» Вальтера Скотта можно, а сочинения все того же Валентина Иванова — категорически нельзя?! Это дискриминация!

Крестьянский быт — это совершенно иные объемы жилища, другие помещения, другие предметы. Нет, например, шкапов или столов с выдвижными ящиками, комодов и стульев. Есть сундуки — то есть в дворянском быту они тоже есть, но играют не такую значительную роль. А тут вещи класть больше и некуда.

Чтобы жить в избе, нужно уметь пользоваться ухватом, спать на лавке, обметать сажу куриным крылышком, шить и прясть ночью, и даже не при свече, ведь свеча — это дворянская и городская роскошь. А при лучине.

Другие привычки, другие движения тела, языка и души. Другая память, в том числе память о детстве.

У крестьян не просто худшего качества еда. Это еда, состоящая из совершенно других блюд, которые приготовлены другими способами и совсем иначе поедаются.

Повседневная еда низов общества убийственно однообразна и превосходно описана в двух народных поговорках: «Щи да каша — пища наша» и «Надоел, как пареная репа». И вкус у народной пищи, и ее биохимический состав отличаются от дворянской еды. И к той, и к другой еде надо привыкать, по существу, всю жизнь.

Если продолжать тему «пожить, как крестьянка», то Лизе Муромцевой очень скоро пришлось бы обнаружить еще одно отличие, весьма существенное как раз для девушки, — крестьяне сами готовят поглощаемую ими еду.

Каждое блюдо надо готовить долго, это непростой процесс — каждый раз надо колоть дрова, топить печь, носить воду. Это женская работа; если барышня–крестьянка захочет пожить в деревне несколько дней, как «своя», ей придется колоть дрова и каждое утро, не успев побывать за овином, идти с ведрами за водой к речке или к колодЦу. В каждую бадейку — по два современных ведра, на коромысло — по две бадейки, и вперед! Потому и стараются варить что–то одно, но много, — целый чугунок щей или каши. Едят редко, без полдников, «чая в четыре часа» и прочих приятных перекусов: на еду у них особенно нет времени, да и просто надо экономить воду и дрова.

Правила поведения за столом оставляют желать лучшего — они еще попросту не созданы, а в деревнях, где едят в основном вареное, причем из общего горшка, они и не очень–то нужны. Вот деревянная ложка — очень нужная вещь, и ее каждый носит за голенищем.

Стало общим местом считать брак на крестьянке своего рода доказательством «демократизма». Но разумный человек как раз не посоветовал бы «русскому европейцу» жениться даже на самой милой крестьянке — и вовсе не из–за каких–то предрассудков. Это как у Н. Гусевой:

«— С женщиной из другой касты я бы, вероятно, не ужился.

— Да почему же, почему? Чем члены вашей касты лучше или хуже другой?

— Да нет, не лучше и не хуже, конечно, но… видите ли… дело в том, что вся атмосфера другая. Не та, к которой я привык с детства».

Вот в чем главное. Этим все сказано. В одной касте принято то, в другой — это. Человек другой касты вырос, не зная… сотен мелочей, которые создают «атмосферу» моей касты. Её нельзя подделать, она становится органической частью жизни каждого человека»

[64, С. 28—29].

Во всех различиях «европейцев» и «туземцев», за два–три поколения достигших уровня различий между кастами, много от различий между богатыми и бедными, владетельными и подчиненными, образованными и необразованными. Но не только…

Скажем, в XVII—XVIII веках французские, потом и немецкие ученые начинают изучать народные легенды, сказки, обычаи, представления. Они собрали огромный пласт народного фольклора, бытовавшего в среде людей, которые были менее образованны, менее богаты и больше времени проводили в полях, лугах и лесах. У них тоже будет прорываться порой просветительский раж, но вот чего им и в голову не придет, так это что перед ними — люди другого народа или выходцы из другой эпохи. Ни сборщики улиток в Южной Франции, ни сборщики хвороста в Северной, ни пастухи и дровосеки Германии не вызывают подозрений, что они в чем–то главном больше похожи на народы колоний, чем на городских французов и немцев.

В России сталкиваются, конечно, люди разных культурно–исторических эпох. «Русские европейцы» порождены петровскими реформами, они — дети петербургского периода нашей истории. В среде «русских туземцев» продолжает жить (вероятно, и как–то развиваться) культура более раннего, московского периода. Во многих произведениях русской классики (у Майкова, у Сумарокова, у Лажечникова) упоминается такая одежда, которая после Петра совершенно исчезла в дворянской или чиновничьей среде. До Петра сарафан, кафтан, шапка, однорядка или ферязь — обычная одежда всех слоев общества. Теперь же в них одеваются только «туземцы»; «русские европейцы» не знают таких деталей туалета.

Но даже и понимание того, что это — люди разных эпох, не всегда достаточно для понимания происходящего. Тут еще более глубокие, еще более основательные различия.

В первой половине XIX века русские ученые тоже начнут собирать фольклор, в точности как французы и немцы, но очень быстро осознают, — они имеют дело не «просто» с простонародьем, с сельскими низами своего собственного народа, а с какими–то совсем другими русскими! У которых не просто меньше вещей, которые больше времени проводят в природе и которые менее образованны, а людей, у которых… у которых… ну да, в строе жизни и в поведении, в мышлении которых вся атмосфера совсем другая.

Конечно же, это чистой воды эксцессы, события 1812 года, когда казаки или ополченцы обстреливали офицерские разъезды. Когда русские солдаты, затаившись в кустах у дороги, вполне мотивированно вели огонь по людям в незнакомых мундирах, которые беседовали между собой по–французски.

Конечно же, это крайность, осуждавшаяся и в самой дворянской среде. Но ведь Л.Н. Толстой называет «воспитанной эмигранткой–француженкой» именно национальную Наташу Ростову, уж никак не позабывшую родной язык, а не патологического дурака Ипполита, не способного рассказать по–русски простенький анекдот. Случайно ли? Ведь можно понимать каждое слово, даже любить звуки русского языка, самому свободно говорить, думать, писать, читать и сочинять стихи по–русски, но какое это имеет значение, если сам строй мыслей «русских туземцев», сам способ мышления, если стоящие за их словами бытовые и общественные реалии ему мало понятны?

Так европеец может понимать слова японца, индуса, африканца — в конце концов, нет языка, который невозможно выучить, — но что проку понимать слова, если «непонятен сам строй их мыслей» [65. С. 8].

Славянофильство и возникнет как реакция на понимание того, что «русские туземцы» — это иностранцы для «русских европейцев», и наоборот. К.С. Аксаков, А.С. Хомяков, И.В. и П.В. Киреевские, другие, менее известные люди делают то же самое, что делал Шарль Перро во Франции XVII века, что делали братья Гримм в Германии и Г.Х. Андерсен в Дании. Но европейцы не обнаружат в своем простонародье людей другой цивилизации, а славянофилы — обнаружат. Можно соглашаться, можно не соглашаться с их идеологией — дело хозяйское, но славянофилы по крайней мере осознали и поставили проблему. Для людей «своего круга» решение прозвучало как «вернуться в Россию!», «стать русскими!». При всей наивности этого клича в нем трудно не увидеть положительных сторон.

Я вынес в эпиграф четверостишие из недописанного стихотворения А.К. Толстого; к славянофилам как к общественному движению Алексей Константинович отродясь не примыкал, но позволю себе привести еще одно четверостишие, которым заканчивается это недоконченное стихотворение:

Конца семейного разрыва,

Слиянья всех в один народ,

Всего, что в жизни русской живо,

Квасной хотел бы патриот

[66, С. 670].

«Слиянья всех в один народ» не произошло. Русский народ так и оставался разделенным то ли на два народа, то ли даже на две цивилизации весь петербургский период своей истории и большую часть советского периода (впрочем, в советское время появятся другие, новые разделения).

ЗАГАДОЧНЫЕ ТУЗЕМЦЫ

Мы очень мало знаем об этом русском субэтносе. То есть мы достаточно хорошо знаем его этнографию: как одевались, как сидели, на чем», что ели и так далее.

Но, в сущности, мы очень мало знаем об этой части русского народа, его истории. Ведь строй понятий, миропонимание «русских туземцев» вовсе не оставались неизменными весь Петербургский период нашей истории. То есть полагалось исходить именно из этого — что изменяющийся, живущий в динамичной истории и сам творящий историю слой «русских европейцев» живет среди вечно неизменного, пребывающего вне истории народа «русских туземцев». По–своему это логичная позиция — ведь история подобает народам «историческим», динамичным, как говорил Карл Ясперс — «осевым» [67. С. 11), то есть начавшим развитие, движение от исходной первобытности.

А народы «не исторические», первобытные, и должны описываться совсем другой наукой — этнографией, от этнос — народ и графос — пишу. То есть народоописанием. История повествует о событиях, этнография — об обычаях, нравах и поведении, об одеждах и еде. То есть о статичных, мало изменяющихся состояниях.

О русских туземцах и не писали исторических сочинений; в истории их как бы и не было. О русских туземцах писали исключительно этнографические сочинения — о его домах, одежде, пище, хозяйстве, суевериях [68. С. 11]. Книги эти написаны с разной степенью достоверности, в разной мере интересны, и в них проявляется весьма разная мера таланта автора. Но вот что в них несомненно общее, так это сугубо этнографический подход. Самое большее, фиксируются именно этнографические изменения: появился картуз вместо шапки; стали меньше носить сарафаны, больше платья «в талию»; смазные сапоги вытеснят лапти… и так далее. Так же вот и Николай Николаевич Миклухо–Маклай фиксировал, что изменилось на побережье Новой Гвинеи между двумя его приездами [71], а В.Г. Тан–Богораз очень подробно описывал, как изменяется материальная и духовная культура чукчей под влиянием американского огнестрельного оружия и металлических ножей и скребков [72].

Такие же подходы к «русским туземцам» проявляют и при советской власти, но все же по большей части в 1920—1930–е годы, пока разделение на «интеллигенцию» и «народ» еще достаточно остро. У послевоенных авторов я крайне редко встречаю эту позицию, и в основном у интеллигентов старшего поколения. Скажем, у Г.С. Померанца есть раздражающе неправдоподобное, какое–то просто фантастическое положение о «неолитическом крестьянстве», дожившем до XX века [73. С. 364]. Но в работах интеллигентов более современных поколений проявляется совсем другая тенденция. Наиболее четко поставил задачу, пожалуй, Н.Я. Эйдельман, предположив: а что, если дворянская консервативная позиция в эпоху Екатерины II как–то соотносится с позицией хотя бы части крестьянства?! [74]. Но даже и здесь поставлен вопрос — и не более. Ответа же на него нет, и не предвидится.

Я же задам два более конкретных вопроса, без ответа на которые мы будем изучать историю 2—3%, даже 0,1% населения России так, словно это и есть вся история государства и общества российского.

1. Не дворяне — то есть и крестьянство разных губерний, и священники, и мещане, и старообрядцы, и казаки — все эти группы русских туземцев и сталкивались с петровскими реформами, и участвовали в войнах с Турцией и с Пруссией. На глазах этих людей (в той же степени, что и на глазах дворян) происходило раскрепощение дворянства.

Так вот: как сами–то эти люди воспринимали события, которым они были то свидетелями, то участниками? Чем были эти события не с точки зрения дворян и не с официальной точки зрения Российской империи, а с точки зрения нравственных и культурных ценностей их собственных сословий?

Кстати, а какое воздействие оказывали эти исторические события на историю того или иного сословия или его части? Что некоторые группы казаков ушли из Российской империи как раз в ходе «реформ Петра I», — это известно. Но ведь тут перед нами пример очень простой, механической связи между событиями.

Но вот в конце XVIII века Семён Уклеин, примыкавший к старообрядцам–духоборам, основывает новую конфессию — молоканство. Интересно было бы проследить, какое влияние оказали издававшиеся в Российской империи книги, ведомые ею войны, приход к власти Екатерины II, закрепощение крестьянства на догматы этой конфессии, принятые ею постулаты, её внутреннюю и внешнюю историю. В данный момент такие исследования совершенно отсутствуют.

2. Как изменялись сами «русские туземцы», разные группы «туземцев» в ходе исторического процесса? Вряд ли разные группы крестьянства, посадских людей, казаков и священников одинаковы в 1720 и 1800 годах или, скажем, в 1770 и 1830–м. Должны ведь изменяться не только их численность или состав (что иногда фиксируется историками), но и их представления о самих себе, отношение к государству, к другим сословиям.

Не говоря ни о чем другом, ведь «туземцы» могут европеизироваться разными способами, и совершенно не обязательно путем включения в число «русских европейцев». До сих пор ни одно историческое исследование не посвящено этому важнейшему вопросу: самостоятельной модернизации не дворян в Российской империи.

Пока нет работ, освещающих оба вопроса (огромных вопроса, вне сомнения), мы изучаем даже не два параллельных процесса, никак не связанных между собой. Мы изучаем историю одного из русских народов так, словно это и есть история обоих народов одновременно — ведь «русских туземцев» как бы и не существует.

Порой нам даже удается себя в этом убедить.

С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ ДВОРЯН

И более того. Вся уже написанная русская история XVIII и XIX веков волей–неволей написана так, словно дворянство, а потом дворянство и интеллигенция — это и есть весь российский народ. Историк, даже не склонный ни к какой тенденциозности, вынужденно опирается на письменные источники, то есть на то, что оставлено людьми изучаемой эпохи. В каком–то случае он легко подвергнет документ «внутренней критике», то есть поймет, какие реалии жизни, даже не проговоренные в документе, заставили написать его так, а не иначе.

Читая высказывание почтенных господ сенаторов о том, что «у нас среди крестьян умных людей нет», историк обречен улыбаться. Нет никаких проблем в том, чтобы сразу понять, — материалы Комиссии Петра Шувалова написаны в интересах одного сословия, и судя по всему — одним из политических лидеров этого сословия.

Но во множестве других случаев историки оценивают исторических деятелей так, как их оценило только одно сословие — дворянское. Дворянству было угодно считать Анну Ивановну и особенно Бирона чудовищами, а время их правления — эксцессом.

Но было ли это время эксцессом с точки зрения всего остального населения Российской империи? Сомнительно! Потому что даже военные команды, вышибавшие недоимки по законам военного времени, — это лишь прямое продолжение политики Петра, размещавшего воинские части на территории губерний, то есть фактически оккупировавшего собственную страну собственной армией. К тому же карательные экспедиции за недоимками предпринимались и при Екатерине I и при Петре II. Масштаб другой? Может быть…

Но мог ли «простой народ» разглядеть тут приливы и отливы и связать их с годами правления императоров? Тем более, что документы заседаний Сената и Указы очередного императора–однодневки им если и были известны — то только в том виде, в котором они оглашались специально для них. А политика правительства оставалась тайной за семью печатями для 99% российского населения.

Очень может быть, бироновщина никогда и не существовала в сознании народа, как какой–то особый период. Было так — продолжение жестокостей времен Петра, и только.

Точно так же нам не известно народное отвращение или ненависть к немцам. Для дворян (онемечивавшихся все сильнее) быть русскими патриотами означало плыть в русле официальной идеологии. Но для не дворян (кроме служилых не дворян–разночинцев) придворная идеология или идеология служилого класса просто не существовала, а немцы им ничего плохого не сделали — ни с теплого местечка не вытеснили, ни повышать квалификацию не заставили.

Так же точно и последующие цари — Елизавета, Пётр III, Екатерина II, Павел I — оцениваются нами только с дворянских позиций. Большая часть всевозможных «открытий» — «А оказывается, о Павле–то вот ещё что думали!!!» связана именно с этим: историк привлекает материалы не дворянских источников. Чаще всего оценки императоров и их политики дворянами и не дворянами — расходятся. И обожание «матушки Екатерины», и отвращение к «голштинскому чертушке» и к «уродцу» Петру III, и неприязнь к Павлу I и его политике на поверку оказываются чисто дворянскими феноменами. И получается, что мы и впрямь вовсе не в переносном смысле слова и не в порядке художественного образа — мы изучаем историю 1% населения России так, словно этот 1% и есть все 100%. Что и печально, и неправильно.

Глава 7