Правдивая история моей жизни — страница 37 из 39

Вспоминая мою поездку в Америку в 1907 году, я невольно думал о русской пословице: пуганая ворона куста боится. Именно эта пословица была у меня на уме, когда я наконец взошел на борт парохода «Адриатик» и снова отправился в тот край, где много лет назад пушки были наведены на «белую ворону» – Шаляпина!

Должен опять сказать, что я родился, очевидно, с буржуазными наклонностями (даже в дни голодной юности я любил чистоту, комфорт и красоту, и выкупаться в фарфоровой ванне, ослепительно сверкающей своей белизной, до сих пор доставляет мне наслаждение гораздо большее, чем погружаться в морские волны), потому что я по достоинству оценил все современные удобства, которые предоставлял «Адриатик» – во всех отношениях первоклассное судно, – и был счастлив ими воспользоваться.

Прогуливаясь по палубе, я встретил композитора Рихарда Штрауса и еще одного не менее интересного человека – прекрасного писателя Герберта Уэллса. Совсем недавно Уэллс был у меня в гостях в Петрограде и сделал мне комплимент, сказав, что посреди ужасов революционной пустыни мой дом кажется ему оазисом.

Встреча с этими людьми доставила мне огромное удовольствие, да и вообще все путешествие оказалось очень приятным. Было весело и легко на душе. Мы проводили время, играя в подвижные игры на палубе и дуясь в карты в курилке. Апогеем всего путешествия стал концерт в пользу моряков и их семей. Ради этого благородного дела Уэллс рисовал карикатуры. Я отважился последовать его примеру да вдобавок спел еще несколько песен. Рихард Штраус любезно согласился аккомпанировать на рояле мне и одной немецкой певице-сопрано. Вечер этот оставил самые приятные воспоминания.

Был чудный осенний вечер, когда мы вошли в нью-йоркскую гавань и пришвартовались у пирса. Меня встречала толпа русских, по большей части мне не знакомых. Они тепло приветствовали меня.

Не успел я ступить на берег, как на меня налетели господа репортеры – точь-в-точь как тогда, в 1907 году, – и начали забрасывать меня вопросами. К сожалению, их больше всего интересовало то, в чем я не мог оказать им большого содействия, – политика, русская политика.

– Политика? – отвечал я. – Спрашивать меня о политике – это все равно что выяснять у эскимоса, что он думает о сонате Бетховена. Я воспеваю искусство и красоту каждой нации, отдавая этому все свои силы. Это и есть моя политика.

Увы! устроившись в отеле, в центре города, я вдруг обнаружил, что сильно простудился. Врачи, осмотрев мое горло, сказали, что у меня сильно воспалена гортань. Не могло быть и речи о концерте, который должен был состояться через несколько дней. Пришлось отменить и другие концерты: я болел почти полтора месяца.

Трижды я порывался выступать, надеясь, что как-нибудь вытяну, и трижды давал отбой. Наконец устроители сказали:

– Дальше откладывать нельзя.

Надо или совсем отменить концерт, или постараться как-нибудь пропеть.

– Увы! – воскликнул я после минутной паузы. Устроители концерта принялись объяснять, что, зная доброе расположение ко мне публики, они уверены в успехе. Надо лишь появиться на сцене и петь не напрягаясь – публика будет довольна.

– Нью-йоркская публика знает о том, что вы нездоровы, поэтому, даже если вы будете петь не в полную силу, никто вас не упрекнет, – убеждали они.

Никакая публика не может знать или понять, как тяжко страдает артист, когда он обещал петь и не может этого из-за болезни. Как часто артист кажется абсолютно счастливым, а в глазах его стоят слезы! Но – слезами горю не поможешь: я должен петь!

Моих устроителей очень позабавило, когда в ответ на слова моего слуги, старавшегося ободрить меня: «Ничего, Федор Иванович, с божьей помощью!» – я почти заорал: «Бога не интересуют концертные дела!» с этими словами я надел фрак и отправился в Манхэттэнскую оперу. Спасибо Вам, Анна Павловна, мой дорогой друг! Ваше понимание и сочувствие помогло мне выдержать это страшное испытание!

Я пел, но не своим настоящим голосом: этот орган был у меня совершенно расстроен. Несмотря на это, публика была настроена ко мне более чем дружелюбно. Когда я в первый раз вышел на сцену, меня глубоко взволновала овация, устроенная мне забитым до отказа залом. Я был не здоров, но публика это понимала и аплодировала мне! Среди тех, кого мне представили после концерта, был американский импресарио Моррис Гест. Познакомившись с ним поближе, я понял одну из прекраснейших особенностей Америки – богатство почвы, служащей основой для общественной жизни в этой стране. Эта почва настолько плодородна, что на ней может расти любое растение – северное или тропическое. Передо мной был живой пример: на плодородной американской почве этот человек с усталым лицом, в мягкой широкополой шляпе и в галстуке от Лавальера вырос из обыкновенного мальчишки, продающего на улице газеты, в крупного театрального деятеля, способного привозить из-за моря интересные русские спектакли, причем не только ради денег, а чтобы показать американцам оригинальную форму искусства. На другой день после моего первого концерта, желая переменить обстановку, я поехал в маленькую деревушку Джеймсбург. Немного поправив там здоровье, я возвратился в веселый город Нью-Йорк, чтобы выступить в «Метрополитен-опера»: узнав, что я в Америке, дирекция этого театра просила меня дать несколько представлений.

Я бродил по городу, с любопытством наблюдая за его жизнью и подмечая перемены, которые произошли здесь со времени моего последнего приезда в Америку. Нью-Йорк заметно вырос. Мне даже показалось, что он стал вдвое крупнее.

На улицах стало так многолюдно, что, когда я издали наблюдал толпы народа, снующие по 5-й авеню, мне казалось, что все люди идут в обнимку!

– Как прекрасно видеть такую братскую любовь! – размышлял я.

Меня, однако, ждало разочарование. Подойдя к толпе совсем близко, я понял: то, что я принимал за чувства, оказалось простой необходимостью. Это была вынужденная близость, наблюдаемая в знакомой всем банке сардин (или бочке селедок)!

Я долго сторонился «Метрополитен-опера»: всякий раз, когда я видел это здание, я вспоминал, как в свое время меня там не поняли и задели мои артистические чувства.

Но пришло время ходить на репетиции «Бориса Годунова», где мне предстояло впервые предстать перед американской оперной публикой.

Мой добрый друг Джулио Гатти-Казацца, который, как я уже говорил, был моим импресарио, когда я в первый раз пел в миланском «Ла скала», встретил меня очень радушно. Меня заранее предупредили, что здесь принято приглашать на генеральные репетиции театральных критиков. Сперва меня это обеспокоило, но когда наступило утро последней репетиции, я был слишком поглощен делами на сцене, чтобы думать о тех, из кого состояла большая часть избранной публики, сидевшей в погруженном в полумрак зале. В конце репетиции я был ободрен аплодисментами музыкантов оркестра и доброжелательными знаками восхищения со стороны избранной компании, перед которой происходила репетиция.

Наконец наступил день спектакля. Я испытывал двойное опасение: за мой дебют и за «белую ворону».

Тот день я прожил так, как обычно живу во все те дни, когда мне предстояло петь, – готовясь к испытанию, как какой-нибудь тореадор (все, конечно, знают, что перед смертельной схваткой с быком тореадор проходит специальную религиозную подготовку).

Театр для меня – безусловная святыня. В его двери я вхожу так, как входил бы в храм.

Мне мало или совсем нет дела до того, кто там сидит в зале.

И вот в день премьеры я, как обычно, выпил две чашки кофе, оделся (было около половины седьмого), помолился по-своему и отправился в оперу. Разумеется, у входа меня встретил мой дорогой друг, заботливый и понимающий Гатти-Казацца, которому хорошо знакомы мои привычки.

– Хэлло, Шаляпин! – сказал он. – Не волнуйтесь. Вас ждет прекрасная публика. Все возбуждены и с нетерпением ждут новой встречи с Вами. Пойдемте, я приготовил для вас уборную Карузо.

Заключив меня в дружеские объятия, он повел меня… В комнату Карузо! Новые волнения!

«Совсем недавно, – размышлял я, – он был в этой комнате. Может быть, тоже нервничал перед выступлением, как я сейчас. Карузо – темпераментный, веселый, полный жизни и пышущий здоровьем, лежит теперь в своей могиле, и никто и никогда не увидит его больше в этом театре и в этой комнате!». При воспоминании о Карузо – моем друге, артисте – меня охватило непреодолимое желание написать несколько строчек в его честь и в память о нем. Я, конечно, не поэт, но тут я схватил с гримерного столика черный карандаш и написал на стене такие строчки:

Сегодня, с трепетной душой,

В твою актерскую обитель

Вошел я, друг далекий мой!

Но ты, певец страны полденной,

Холодной смертью пораженный,

Лежишь в земле – тебя здесь нет!

И плачу я! И мне в ответ

В воспоминаньях о Карузо

Тихонько плачет моя муза.

Заиграли увертюру. Вот наконец и сцена коронации… До сего дня я не знаю, кто возложил на меня венец – композитор, мои товарищи – артисты, хористы, оркестранты или зрители. Я понял только одно: в тот вечер в театре «Метрополитен-опера» я был коронован как артист!

Хочу сказать еще вот о чем.

В мой второй приезд в Америку среди первых приятных неожиданностей, обративших на себя мое внимание, были американские женщины. В первые недели моей болезни ко мне все время приходили репортеры, желавшие взять у меня интервью. Для меня, одинокого и не знавшего по-английски, это было сущее мучение.

Среди этих репортеров была одна юная леди, пришедшая ко мне со своим русским знакомым. Она хорошо говорила по-французски, и мне было легко с ней разговаривать. Я попросил их остаться на чашку чая. Вскоре наш разговор принял характер дружеской беседы, и я начал им откровенно жаловаться, что вот лежу тут больной, один-одинешенек, и не знаю, что делать: на меня обрушилась лавина телефонных звонков и писем, на которые надо отвечать.

Конечно, приехал я не один – со мной был мой друг Гайсберг, но теперь он меня покинул: неотложные дела позвали его обратно в Лондон. Что-то теперь со мной будет?