— Эли?
— Да? — он поднял на нее глаза.
— Тебе понравилось?
— Да.
Он через стол протянул ладонь к ее лицу. Она резко вскочила.
— Не трогай меня, — сказала.
Парнишка опустил голову. Его ладонь вернулась к шапке. Он молчал. Геновефа села.
— Скажи, где ты хотел потрогать меня? — спросила она тихо.
Он поднял голову и посмотрел на нее. Ей показалось, что она видит в его глазах красные огоньки.
— Я бы потрогал тебя вот здесь, — он показал место на своей шее.
Геновефа провела ладонью по шее, под пальцами почувствовала теплую кожу и пульсирование крови. Она закрыла глаза.
— А потом?
— Потом потрогал бы твою грудь.
Она вздохнула глубоко и запрокинула голову.
— Скажи, где именно.
— Там, где она такая нежная и горячая… Пожалуйста… разреши мне…
— Нет, — сказала Геновефа.
Эли вскочил и встал перед ней. Она чувствовала его дыхание, пахнущее сладкой булкой и молоком, словно дыхание ребенка.
— Нельзя тебе меня трогать. Поклянись своему Богу, что не дотронешься до меня.
— Девка, — прохрипел он и швырнул на землю смятую шапку. За ним хлопнула дверь.
Эли вернулся ночью. Осторожно постучал, и Геновефа знала, что это он.
— Я забыл шапку, — сказал он шепотом. — Я люблю тебя. Клянусь, что не дотронусь до тебя, пока сама этого не захочешь.
Они сели на полу в кухне. Языки красного пламени освещали им лица.
— Вот выяснится, жив ли Михал… Я все еще его жена.
— Я буду ждать, только скажи, как долго?
— Не знаю. Ты можешь смотреть на меня.
— Покажи мне грудь.
Геновефа спустила с плеч ночную сорочку. Красным светом блеснули обнаженные груди и живот. Она слышала, как Эли задержал дыхание.
— Покажи, как ты меня хочешь, — прошептала она.
Он расстегнул штаны, и Геновефа увидела набухший член. Она почувствовала то наслаждение из сна, которое было венцом всех усилий, всех взглядов и ускоренных дыханий. Это наслаждение было вне всякого контроля, его нельзя было удержать. То, что сейчас появилось, было пугающим, потому что больше, чем оно, уже ничего быть не могло. Оно сбывалось, оно проливалось, заканчивалось и начиналось, и с этого момента все, что ни произойдет, будет пресным и отвратительным, а голод, который проснется, будет еще сильнее, чем когда бы то ни было до сих пор.
Время Помещика Попельского
Помещик Попельский утрачивал веру. Он не переставал верить в Бога, но Бог и иже с ним становились какие-то невыразительные, плоские, как гравюры в его Библии.
Помещику все представлялось в полном порядке, когда из Котушува приезжали Пелские, когда он играл по вечерам в вист, когда разговаривал об искусстве, когда обходил свои подвалы и подрезал розы. Все было в порядке, когда из шкафов пахло лавандой, когда он сидел за своим дубовым столом, держа в руке перо в золотой вставочке, а вечером ладони его жены массировали ему усталую спину. Но как только он выходил, выезжал куда-нибудь за пределы дома, пусть даже в Ешкотли на грязный рынок или в окрестные деревни, то совершенно терял физический иммунитет к миру.
Он видел разваливающиеся дома, прогнившие заборы, истертые временем камни, которыми выложена главная улица, и думал: «Я родился слишком поздно, мир близится к своему последнему часу. Все кончено». У него болела голова, зрение слабло, Помещику казалось, что свет меркнет, у него мерзли ноги, и какая-то неопределенная боль пронизывала его. Было пусто и безнадежно. И помощи ждать неоткуда. Он возвращался во дворец и прятался в своем кабинете — на какое-то время это удерживало мир от распада.
Но мир все равно распался. Помещик осознал это в тот момент, когда увидел свои подвалы, вернувшись обратно после того поспешного бегства от казаков. В подвалах все было разгромлено, побито, порублено, сожжено, растоптано и разлито. Он оценивал ущерб, бродя по щиколотку в вине.
— Разруха и хаос, хаос и разруха, — шептал он.
Потом лег на кровать в своем разграбленном доме и размышлял: «Откуда в мире берется зло? Почему Бог разрешает зло, ведь он же добрый? А может, Бог вовсе не добрый?»
Лекарством от меланхолии Помещика стали перемены, происходящие в стране.
В восемнадцатом году предстояло много всего сделать, а ничто так не лечит тоску, как активная деятельность. Весь октябрь Помещик медленно раскачивался для общественного почина, пока в ноябре меланхолия его не покинула и он не оказался по другую сторону. Теперь, наоборот, он вообще не спал, и у него не было времени поесть. Он курсировал по стране, побывал в Кракове и увидел все, как пробужденная ото сна принцесса. Он организовал выборы в первый сейм, был основателем нескольких товариществ, двух партий и Малопольского Союза Владельцев Рыбных Прудов. В феврале следующего года, когда утвердили малую конституцию, Помещик Попельский простудился и снова оказался в своей комнате, в своей кровати, с головой, повернутой к окну, — то есть в том месте, из которого и отправился.
После воспаления легких он возвращался к здоровью, как из далекого путешествия. Много читал и начал писать дневник. Он хотел с кем-нибудь поговорить, но все вокруг казались ему банальными и неинтересными. Так что он приказал приносить ему в постель книги из библиотеки, а по почте заказывал новые издания.
В начале марта он вышел на свою первую прогулку по парку и снова увидел мир уродливым и серым, полным разложения и распада. Не помогла независимость, не помогла конституция. На тропинке в парке он увидел, как из-под тающего снега выступает красная детская рукавичка, и неизвестно почему это зрелище глубоко запало ему в память. Упрямое, слепое возрождение. Инерция жизни и смерти. Нечеловеческая машина жизни.
Прошлогодние усилия построить все заново пропали даром.
Чем старше был Помещик Попельский, тем мир казался ему страшнее. Человек юный занят собственным расцветом, стремлением вперед и расширением границ: колыбель, детская комната, дом, парк, город, страна, мир. В более зрелом возрасте приходит время грез о великих свершениях. Около сорока лет наступает перелом. Молодость с ее интенсивностью, с ее силой устает сама от себя. В какую-то из ночей или в какое-то утро человек переходит границу, достигает своей вершины и делает первый шаг вниз, к смерти. Тогда появляется вопрос: продолжать ли спуск гордо, с лицом, обращенным во тьму, или пытаться смотреть назад, на то, что было раньше, сохранять видимость и притворяться, что это вовсе не тьма, а просто потушили свет в комнате.
Между тем вид красной рукавички, которая показалась из-под грязного снега, убедил Помещика, что самым большим обманом молодости является всякий оптимизм, упрямая вера, что что-нибудь изменится, исправится, что во всем есть прогресс. И вот теперь в нем раскололся сосуд отчаяния, который он носил в себе вечно, как пузырек с цикутой. Помещик смотрел вокруг себя и наблюдал страдание, смерть, распад — они были повсюду, как грязь. Он обошел все Ешкотли, он видел кошерную скотобойню, и несвежее мясо на крючьях, и озябшего нищего под магазином Шенберта, и маленькую похоронную процессию, следующую за детским гробом, и низкие тучи над низкими домиками у рынка, и мрак, который врывался отовсюду и уже овладел всем. Это напоминало медленное, непрерывное самосожжение, в котором человеческие судьбы, целые жизни отдаются на съедение пламени времени.
Когда он возвращался во дворец, то проходил мимо костела и заглянул туда, но ничего в нем не нашел. Увидел образ Ешкотлинской Божьей Матери, а вот никакого Бога, который был бы в состоянии вернуть Помещику надежду, в костеле не было.
Время Ешкотлинской Божьей Матери
У Ешкотлинской Божьей Матери, заключенной в нарядную раму иконы, обзор костела был ограничен. Она висела в боковом нефе и из-за этого не могла видеть ни алтаря, ни вхождения с кропильницей. Колонна заслоняла ей амвон. Она видела только прихожан — отдельных людей, которые зашли в костел помолиться, или целые их ручейки, тянущиеся к алтарю за причастием. Во время службы она наблюдала десятки людских профилей — мужских и женских, стариковских и детских.
Ешкотлинская Божья Мать была чистой волей оказания помощи всему больному и увечному. Она была силой, которая божественным чудом оказалась вписана в икону. Когда люди обращали к ней свои лица, когда шевелили губами и стискивали руки на животе или складывали их на уровне сердца, Ешкотлинская Божья Мать давала им силу и способность выздоровления. Она давала ее всем без исключения, не из милосердия, а потому, что такова была ее природа — давать силу выздоровления тем, кто в ней нуждается. Что происходило дальше — решали люди. Одни позволяли этой силе начать действовать в себе. Такие выздоравливали. Они возвращались потом с дарами: отлитыми из серебра, меди или даже золота миниатюрами излеченных частей тела, с бусами и ожерельями, которыми наряжали икону.
Другие позволяли силе истечь из них, как из дырявого сосуда, и впитаться в землю. А потом теряли веру в чудо.
Так оно и было с Помещиком Попельским, который очутился перед иконой Ешкотлинской Божьей Матери. Она видела, как он встал на колени и пробовал молиться. Но не мог, поэтому, разозлившись, поднялся и смотрел на драгоценные дары, на яркие краски святого полотна. Ешкотлинская Божья Мать видела, что ему очень нужна добрая сила, которая помогла бы его телу и душе. И она дала ему ее, залила его всего ею, искупала в ней. Но Помещик Попельский был непроницаем, точно стеклянный шар, поэтому добрая сила стекла по нему на холодные плиты костела и привела храм в легкое, едва уловимое дрожание.
Время Михала
Михал вернулся летом девятнадцатого года. Это было чудом, потому что в мире, в котором война расшатала все устои, часто случаются чудеса.
Михал возвращался домой три месяца. Место, откуда он шел, находилось почти на другой стороне земного шара — город на берегу чужого моря, Владивосток. Итак, он освободился от Властелина Востока, владыки хаоса, но поскольку все, что существует за границами Правека, расплывчато и изменчиво, как сон, Михал уже не думал об этом, входя на мост.