См.: The Illustraded Readers. Second Book. London: Longman, Green, and CO. 1885. P. 24
Договориться. Поленов
Чудо договороспособности случилось. При тотальной национализации. Чудо предусмотрительности.
Василий Поленов (1844–1927), известнейший художник, благодаря своей обширной общественной и благотворительной деятельности обеспечил свою семью на сто лет вперед, на три — пять поколений в будущем.
Всем известное «Поленово» — построенная им усадьба из многих домов и сооружений, в выбранном им месте на берегу Оки, на обширном участке земли в N га.
Когда в 1917 году жгли и грабили помещичьи усадьбы, Поленов собрал сход крестьян и просил их решения — остаться ему жить у себя дома или уехать. Усадьбу не тронули, семья осталась. Дальше диктатура пролетариата. Основная идея — отдать всё «им», чтобы сохранить активы и семью. Поленов заключил своеобразный «своп» — создал в усадьбе частный музей за право семьи жить в усадьбе. Получил охранную грамоту Луначарского (не подлежит национализации и конфискации). Обеспечил право семьи на управление музеем, т. е. на жизнь у себя дома.
В сталинские времена, в 1930-е годы — второй «своп». Всё имущество, все коллекции переданы в дар государству за подтверждение права семьи жить в усадьбе и руководить музеем, т. е. жить у себя дома. Директорский пост должен был передаваться по наследству только членам семьи при сохранении бывшего личного имущества, коллекций, активов. Конец 1930-х годов — момент наивысшего риска. Чудом не разграбили, не роздали по учреждениям, сын художника — директор музея — и его жена были репрессированы. Освобождены в 1944-м, в год столетия Поленова. Семья и ее активы смогли выжить.
Эта нитка дотянулась до сегодняшнего дня: директор музея-усадьбы «Поленово» — правнучка Поленова. Способность удерживать контроль за активами семьи в далеком будущем.
Истинное чудо «правового и финансового инжиниринга». Сохранение в целостности того, что сохранить было нельзя. Каждый из нас был бы счастлив сделать это для своей семьи — сохранение активов, надежный кусок хлеба, хотя бы на несколько поколений вперед.
Но «Поленово» — федеральная собственность. Завершится ли этот круг, спустя сто лет, реституцией? Вернется ли имущество, нажитое личным трудом (имение было приобретено на средства от продажи картин), семье, ибо сделка конца 1930-х годов — передача всего имущества в дар государству — по всем признакам была вынужденной?
В Восточной Европе это, скорее всего, случилось бы. Усадьба стала бы частным музеем. У нас — открытый вопрос для многих семей. Не обсуждается. По-прежнему многие семьи знают свою собственность, бывшую у них до 1917 года, хотя, может быть, уже не смогут доказать право собственности.
Как отбить мужа. Нестеровская
Маленькая, но кругленькая, между тем, балерина Мариинского театра, Антонина Нестеровская, увлекла собой князя императорской крови Гавриила Романова, для нее точно — архангела Гавриила, будучи, как говорят источники, «крошечной и пикантной», хотя князь был под два метра роста[337]. Радостные их мучения начались с 1912 года, когда князь тайно с ней обручился, собрался всерьез жениться, а затем пять лет испрашивал позволения у дяденек и мамененек, то бишь членов царствующей семьи, на этот восторженный акт. У кого-то он его получил, у кого-то нет, но весною 1917 года, когда всем было, в общем-то, не до него, тайная свадьба состоялась. Господи, какие нравы! «На следующий день я отправился в Петропавловскую крепость помолиться на могиле отца, дедушки и бабушки, а также Императоров Павла Петровича и Николая Павловича, чтобы испросить их благословения нашему браку».
Сокровищница балерин Мариинского театра была неисчерпаема для князей. И только поэтому его не расстреляли. А. Р. (Антонина Рафаиловна, так он ее называл) теребила еще Керенского в августе 1917-го — как уехать? «О нет, — получила она ответ, — всё не так страшно. Немцы сейчас не пойдут, голод всюду одинаков, а большевики сплошная ерунда, их не много, они не имеют поддержки в народе».
1918 год — регистрация князей, их высылка, бегства, расстрелы. «В этот момент с лестницы раздался звонок. Я сама вышла навстречу.
— Кого вам надо?
— Гавриила Романова, — ответил один из солдат, предъявляя мне бумагу.
Когда я читала эту бумагу, у меня помутилось в глазах: это был ордер на обыск и арест Гавриила Романова, подписанный Урицким».
Она отбивала его многажды. Он был болен (туберкулез, температура). Его арестовали только в третьем обыске, она упросила, чтобы уехать в ЧК с ним. Там пробилась к Урицкому — бессмысленно. Добивалась врачей, перевода из Гороховой в больницу. Она действовала через жен, сестер, любовниц — большевиков, врачей, Максима Горького, любых знакомых, кто хотя бы имел какие-то связи.
«Мы с мужем сидели, глядя друг на друга глазами, полными слез, не будучи в силах примириться с предстоящей разлукой и тем несчастьем, которое выпало нам на долю. Никогда не забуду этих минут! И теперь — этот леденящий кровь ужас! Тюрьма. Может быть, ссылка. А, может быть, и расстрел! Мы сидели, держа друг друга за руки… Безысходное горе томило нас. Как тяжело было сознавать эту убийственную действительность и беспомощность…
…Нас буквально оторвали друг от друга. Мужа увели. Я бросилась за ним вся в слезах, в последний раз обняла его и благословила. Постояв минуту на месте, ничего не видя из-за слез, я бессознательно пошла к выходу.
На улице я увидела автомобиль. С двумя вооруженными солдатами проезжал мой муж. Автомобиль едва не задел меня. Я стала бежать за автомобилем, что-то шепча, крича, и спотыкаясь. Вдруг автомобиль остановился. Я бросилась и еще раз обняла моего мужа…».
Она собирала ему подушки, перины, передавала в тюрьму, врывалась в ЧК — опять к Урицкому. «Третьей двери, к сожалению, не было, в две предыдущие меня уже не пускала стража». Добивалась, чтобы к мужу пускали доктора. «Мысль об освобождении мужа не давала мне покоя ни днем, ни ночью. А дело в этом направлении не подвигалось… К кому обратиться? Что делать?».
Только женщины могли, пользуясь своим братством — а, точнее, сестринством — помочь ей. «Большая, чудная квартира в богатом доме. В квартире с утра до ночи толпится народ. Меня просили подождать и, видимо, забыли обо мне. Наконец, вышла жена Горького, артистка М. Ф. Андреева, красивая, видная женщина, лет сорока пяти. Я стала ее умолять помочь освободить мужа. Она сказала, что не имеет ничего общего с большевиками, но что ей теперь как раз предлагают занять пост комиссара театров и, если она согласится, то думает, что по ее просьбе будут освобождать заключенных. Во время этого разговора вошел Горький. Я обратила внимание на его добрые глаза. Он поздоровался со мной молча. Ушла я от них окрыленная надеждой… Время идет. Я ослабеваю с каждым днем, не ем, не сплю и просыпаясь каждое утро с ужасом думаю: жив ли мой муж?».
Истории известно письмо Горького Ленину в Москву (20 ноября 1918 года) о Гаврииле Романове «Дорогой Владимир Ильич!
Сделайте маленькое и умное дело, — распорядитесь, чтобы выпустили из тюрьмы бывшего великого князя Гавриила Константиновича Романова. Это — очень хороший человек, во-первых, и опасно больной, во-вторых.
Зачем фабриковать мучеников? Это вреднейший род занятий вообще, а для людей, желающих построить свободное государство, — в особенности.
К тому же немножко романтизма никогда не портит политики… Выпустите же Романова и будьте здоровы. А. Пешков».
Последние дни были лихорадочны. Слухи, что Ленин дал разрешение, ожидание что вот-вот и изо дня в день освободят, убийство Урицкого — председателя Петроградского ЧК, ответ — что будут расстреляны заложники — великие князья, мольбы к Глебу Бокия, заместителю Урицкого, через его жену, тюремные свидания. Жены, жены помогли ей. Жена Глеба Бокия бесконечно ходатайствовала за нее. Против жен нельзя устоять. «День прошел, как сон. Одна мысль не покидала меня: завтра в 6 часов вечера будет решена судьба мужа…Шатаясь беру трубку и слышу: „Антонина Рафаиловна, ура! освобожден!“ Это была жена Б. (Бокия)».
Дальше — клиника, квартира Горького (М. Ф. Андреева, опять жена, гражданская, взяла их), хождения — разрешения на выезд и въезд, которых никто не собирался давать, и, наконец, «11 ноября 1918 года в 5 часов утра я с больным мужем, моя горничная и бульдог, с которым мы никогда не расставались, поехали на вокзал… Вагон наполнился солдатами и мне всё казалось, что эти солдаты подосланы, чтобы убить моего мужа… Поезд тронулся…». Их долго не выпускали через границу и, наконец: «Больного мужа усадили в ручную тележку. Дошли до моста, на котором с одной стороны стояли солдаты финны, а с другой — большевики».
А дальше? Жизнь, жизнь, жизнь вместе, во Франции, до 1950 г., когда А. Р. ушла. Плохой финал: через год князь женился на другой, на 15 лет младше.
Но она его отбила!
Из его братьев не уцелел никто.
Покаяться. Вяземский
Записные книжки князя Петра Вяземского 1813–1848 годов. Свободолюбив и современен. «Утро заставало меня с пером, с желанием писать». Многообещающий поэт. Князь.
Либерал. В 1819 году — в двадцать семь лет — участвовал в проекте первой русской конституции, составленной по просьбе царя. Докладывал ему проект. Получил одобрение. «Предоставляю судить, какими семенами должны были подобные слова оплодотворить сердце, уже раскрытое к политическим надеждам, которые с того времени освятились для меня самою державною властию».
Переворот в мнении царя. Всеобщий антилиберализм. Вяземский упорствует. «С моей (стороны), признаюсь охотно, обнаруживался, может быть, излишний фанатизм страдальчества за гонимое исповедование».
Надзор полиции, люстрация писем. Не явился за приказаниями к начальству — «к великому князю» — при отъезде из Варшавы. Попал в опалу. Разорвал со службой. «Сим закончилось мое служебное поприще и началось мое опальное». «Бедственная известность моему имени, когда друзья мои говорят в пользу моим сановникам, знающим меня по одному слуху».
Оправдывался.
«Могу по крайней мере сказать решительно, что в поведении моем <…> не было ни одного поступка предосудительного; в связях моих ничего враждебного и возмутительного против правительства и начальства».
Это — донос на самого себя. «Записка о князе Вяземском, им самим составленная».
«Признаюсь <…> иногда в письмах своих дозволял себе и умышленную неосторожность. В припадках патриотической желчи, при мерах правительства, не согласных, по моему мнению, ни с государственною пользою, ни с достоинством русской нации, при назначении на важные места людей, которые не могли поддерживать высокого и тяжкого бремени, на них возложенного, я часто нарочно передавал сгоряча письмам моим животрепещущее соболезнование моего сердца; я писал часто в надежде, что правительство наше, лишенное независимых органов общественного мнения, узнает, перехвачивая мои письма, что посреди глубокого молчания, господствующего на равнине нашего общежития, есть голос бескорыстный, укорительный представитель мнения общего».
Собрался эмигрировать.
Сломался.
«Для устранения всякого подозрения обо мне, для изъявления готовности моей совершенно себя очистить во мнении я готов принять всякое назначение по службе, которым правительство меня удостоит».
Был принят на службу чиновником особых поручений при министре финансов.
Ненавидел всё это.
«Я сбился с числами. Вчера утром в департаменте читал проекты положения маклерам. Если я мог бы со стороны увидеть себя в этой зале, одного за столом, читающего то, что не понимаю и понимать не хочу, куда показался бы я себе смешным и жалким. Но это называется служба, быть порядочным человеком, полезным отечеству, а пуще всего верным верноподданным. — Почему же нет…»
Сделал карьеру, награжден орденами. Вице-директор департамента внешней торговли. Управляющий Главного Заемного банка. Член Совета при Министерстве финансов.
Ненавидел всё это.
«Странная моя участь: из мытаря делаюсь ростовщиком, из вице-директора департамента внешней торговли становлюсь управляющим в Государственный Заемный банк. Что в этих должностях, в сфере этих действий есть общего, сочувственного со мною? Ровно ничего. Всё это противоестественно, а именно поэтому так быть и должно, по русскому обычаю и порядку».
Не мог удержаться. Записи для себя.
«У нас запретительная система господствует <…> во всем. Сущность почти каждого указа есть воспрещение чего-нибудь. Разрешайте же, даруйте иногда хоть ничтожные права и малозначительные выгоды…». «Вся государственная процедура заключается у нас в двух приемах: в рукоположении и в рукоприкладстве. Власть положит руки на Ивана, на Петра и говорит одному: ты будь министр внутренних дел, другому — ты будь правитель таких-то областей, а Иван и Петр подписывают имена свои под исходящими бумагами. Власть видит, что бумажная мельница в ходу, что миллионы нумеров вылетают из нее безостановочно, и остается в спокойном убеждении, что она совершенно права перед богом и людьми»[338].
Перемолотый, смятый системой человек.
Обычная история. Знакомая история.
История, повторяемая бесконечно, от века к веку.
Но какой необыкновенный, тщательного вкуса русский язык, на котором хочется думать, чисто говорить и писать много и с удовольствием.
Свалить. Великий Питирим
Cм.: Аверченко А., Ландау Г. Экспедиция в Западную Европу, Санкт-Петербург, Издание М. Г. Корнфельда. С. 41
Питирим Сорокин, основатель факультета социологии в Гарварде, президент Американской социологической ассоциации, в свои тридцать три года копался на огороде в Детском селе под Петроградом и писал: «На днях получил несколько книг по социологии из Америки, американских профессоров. Если бы Вы знали, какая это была для меня радость! И сейчас она живет во мне!.. Что касается просьб, то они те же: серьезные заграничные социологические книги и журналы, главное, а хлеб телесный — второе…»
Шел 1922 год. «Теперь лето — стало быть не мерзнем. Паек дают пока — стало быть, кое-как сыты. Дали 40 сажен земли — занимаюсь огородом. В итоге — всё обстоит благополучно. Моральное состояние — прежнее, особенно теперь. Каждый день — боль, каждый день — тревога. Но… уже привыкли».
1 июля 1922 года он записал: «…начинаю ходатайство о выезде за рубеж, но в успехе его не уверен, хотя денег я не прошу (и своих не имею, но надеюсь всё же не умереть с голоду за рубежом: какую-нибудь работу — хотя бы физическую — вероятно, как-нибудь найду, чтобы иметь фунт хлеба и какой-нибудь угол)».
А через два года, 2 августа 1924-го: «Я уже писал Вам, что февраль — апрель я провел в чтении лекций в 9 американских лучших университетах. Май-июнь сидел под Нью-Йорком вблизи океана, пересматривал английскую рукопись „Социологии революции“ и написал по-английски том моих воспоминаний…
Главное время, однако, убивал на английский. Сейчас, особенно после того как написал том в 350 страниц, пишу по-английски сносно; читаю лекции — тоже; уже не готовлюсь к ним в смысле языка».
20 октября 1929 года: «Что касается моих работ и положения, то все это в корне изменилось… Помимо „Social Mobility“, „Contemporary Sociological Theories“ и „Principles of Rural-Urban Sociology“ я в течение этого академического года надеюсь кончить трехтомную работу „Source Book in Rural Sociology“… Гарвард до сих пор не имел социологии. Теперь решил открыть кафедру — и позже развернуть ее в целый департамент. Выбор Harward’а пал на Вашего покорного слугу… Таким образом, за 6 лет русский беженец достиг вершины в смысле академической карьеры… Не удивляйтесь, если через год или два Вы увидите меня выбранным в президенты Американского Социологического Общества. Уже предлагали, но по милосердию к старичкам отклонил».
Так это случилось.
Питирим Сорокин — автор удивительной книги «Социология революции» (1922–1924).
Автор двух мальчиков, тоже американских профессоров, которые на склоне лет — вечные визитеры в Россию.
Сын двух народов — русских и коми.
Жил и работал до конца 1960-х. Всегда хотел вернуться в Россию, но не пришлось.
Это он писал в 1926 году: «Хотим мы этого или нет, но Киев и Москва и Иркутск связаны неразрывно. И пади эта связь — кончено всё на долгое время и для Москвы и Киева и Иркутска. С другой стороны, существование связи не мешает и Киеву, и Москве, и Верхнеудинску развиваться по-своему и иметь свою физиономию»[339].
Что еще?
Речь не о вынужденной эмиграции из России. Нельзя ее так понимать или так обсуждать.
Она о другом — о решениях, о том, как из жертвы обстоятельств огромной фантазией и безмерной работой за несколько лет вознестись к вершинам своей карьеры, когда не можешь стоять на месте, не можешь копаться в своем огородике, не можешь не двигаться куда-то, принимая на себя все риски перемены мест и обстоятельств.
Умалиться. Пушкин[340]
Он вечно жил под давлением. Лишь бы успеть. Хотя век тогда был короток даже у императоров. Александр I прожил 48 лет, Николай I — 59 лет. И ничей быт не описан так подробно. Все как с ума сошли — день за днем, и всё о Пушкине. Тысячи страниц, чтобы понять — мы в том же ряду. Вечно в бегах, вечно в поисках денег, вечно под надзором, вечно в попытках смириться с властью — для хлеба, тепла и молока семье. Писать? Чтобы достать денег и выплатить долги.
Разве это наш драгоценный, вечно пылающий Пушкин? «Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив; но я не должен был вступать в службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами»[341]. Вошел на службу за 5000 рублей жалованья и доступ к архивам. Закладывал бриллианты жены, вещи закладывал, пытался лично управлять имением, основывать газету, альманах, журнал — как проекты, под платную подписку. Одалживался бесконечно, пытал казну, точнее императора, на предмет государственных ссуд (и получал их) и, самое главное, писал, чтобы заработать на жизнь. Писал! И был зависимым.
Мечта? «Плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином! Неприятна зависимость; особенно когда лет 20 человек был независим. Это <…> ропот на самого себя»[342]. Ропот, вечный ропот человека изработавшегося, желающего прокормить, насладить, развлечь. Деньги — как независимость. Как это он сказал? «Я деньги мало люблю — но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости»[343]. Можно повторять сотню раз, когда снова ищешь заказ и ждешь телефонного звонка — ты нужен.
Заложить крестьян, чтобы выручить деньги на приданое невесте? Нынче — точно не удастся. «Через несколько дней я женюсь: <…> заложил я моих 200 душ, взял 38 000 — и вот им распределение: 11 000 теще, которая непременно хотела, чтоб дочь ее была с приданым — пиши пропало… Остается 17 000 на обзаведение и житие годичное… Взять жену без состояния — я в состоянии, но входить в долги для ее тряпок — я не в состоянии»[344].
А в каком состоянии мы? Наше чувство загнанности, когда нужно каждый день вырабатывать доходы. Наш пыл хоть что-то сберечь. И да, многим из нас известно вот это. «За четыре года моей супружеской жизни я задолжал около 60 тысяч и принужден был взяться за фамильное имение, но оно меня так запутало, что я <…> принужден или поселиться в деревне или занять большую сумму, чтобы сразу отделаться от долгов; но в России занять крупную сумму почти невозможно и приходится обращаться к государю…»[345]. Обращение к «куратору», к посреднику между Пушкиным и императором — к Бенкендорфу. Просить по вертикали, они не оскудеют, взять в долг. О, это нам хорошо знакомо. Пушкин взял в казне 50 тыс. рублей, из них 20 тыс. — на «Историю пугачевского бунта»[346]. И как быть дальше?
«Государь, удостоив принять меня на службу, милостиво назначил мне 5000 жалованья. Эта сумма громадна, и однако ее не хватает для жизни в Петербурге. Я должен тратить здесь 25 000 и притом платить все долги, устраивать семейные дела и, наконец, иметь свободное время для своих занятий»[347]. Мы все помним, что это были за занятия. Они нам дарят наслаждение. Из-за них мы так кротки, так преклоняемся перед русским языком. И из-за них уверены — русская литература божественна.
Пушкинской рукой — смета расходов на год. 6000 руб. — квартира. 4000 — лошади. 4800 руб. — кухня. Платья, театр — 4000 руб. Всякое разное — 12 000 руб. Итого (округлил) — 30 тыс. руб. в год (июнь — июль 1835 г.)[348]. Еще и долги — личные, брата, имения. Сестры жены, жившие с 1834 г. у Пушкиных в Петербурге. Их нужно было выдать замуж. Письмо жене 21 сентября 1835 г. «…О чем я думаю? Вот о чем: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения: он его уже споловину промотал; Ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000»[349].
Его проекты — «История пугачевского бунта» (1834 г.), журнал «Современник» (1836 г.) — убыточны. Когда был убит — «в доме Пушкина нашлось всего-навсего триста рублей». Хоронили Пушкина за счет графа Строганова (родственника по теще). Из милости императора, его записка: «1. Заплатить долги. 2. Заложенное имение отца очистить от долга. 3. Вдове пенсион и дочери по замужество. 4. Сыновей в пажи и по 1500 р. На воспитание каждого по вступление на службу. 5. Сочинение издать на казенный щет в пользу вдовы и детей. 6. Единовременно 10 т.»[350].
Сколько долгов за почти 6 лет семейной жизни? Выплачено их на 139 тыс. руб., в том числе казенного долга — 43 тыс. рублей[351]. Пенсионы вдове до замужества — 5 тысяч рублей в год, детям — по полторы тысячи рублей[352]. 10 тысяч — сразу, лично вдове. Еще 50 тысяч рублей на издание собрания сочинений — в пользу семьи[353].
Всё вместе — огромные деньги. В первой оценке, 5–6 млн. долларов по нынешним временам. Если бы кто-то мог на учительской доске изобразить, как разные желания в семье, разные модели жизни приводят ее к финансовой катастрофе, лучшего примера — не сыскать. Не затворник, не святой писатель, ищущий истин подальше от столиц — по принуждению светский, служащий человек из Петербурга, находящийся в низких чинах, допущенный в большой свет ради обласканной всеми супруги, желающей — несмотря на пять беременностей и четверых детей — блестящей молодости. С катастрофически растущими долгами.
Это были, действительно, разные желания? Да, разные. «…Будь молода, потому что ты молода — и царствуй, потому что ты прекрасна»[354]. И еще. «Не стращай меня, женка, не говори, что ты искокетничалась; я приеду к тебе, ничего не успев написать — и без денег сядем на мель. Ты лучше оставь уж меня в покое, а я буду работать и спешить»[355]. Работать и спешить. Разные желания. «…Сделаю деньги, не для себя, для тебя»[356]. «Гуляй, женка; только не загуливайся, и меня не забывай»[357]. Всё одно и то же: «Женка, женка! Я езжу по большим дорогам, живу по 3 месяца в степной глуши, останавливаюсь в пакостной Москве, которую ненавижу, — для чего? — Для тебя, женка; чтоб ты была спокойна и блистала себе на здоровье, как прилично в твои лета и с твоею красотою. Побереги же и ты меня»[358].
Идея одна и та же — уехать. «Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне?». Предложить другую роль: «мать семейства», «долг доброй матери», а не только «долг честной и доброй жены <…> никакие успехи тщеславия не могут вознаградить спокойствия и довольства»[359]. И еще раз, множество раз — «Ух кабы мне удрать на чистый воздух»[360].
Кажется, что большое столкновение желаний. Ольга, сестра Пушкина: «Они больше не собираются в Нижегородскую деревню, как предполагал Monsieur, так как мадам и слышать об этом не хочет… Она не тронется из Петербурга»[361]. Не тронется из Петербурга. «Наталья Николаевна действительно никогда не хотела уехать в деревню»[362]. Что еще? Прямая речь: «…Вы, бабы, не понимаете счастия независимости и готовы закабалить себя навеки, чтобы только сказали про вас: „Вчера на балу госпожа такая-то была решительно красивее всех и была одета лучше всех“»[363].
А нам — считать. Не брать избыточные риски. Договориться в семье, если это вообще возможно. Не платить зависимостью — жизнью по чужому формуляру, когда ты всем должен — и мало кто тебе. Вот формуляр Пушкина-чиновника. 14 ноября 1831 г. — вновь зачислен в коллегию иностранных дел с чином коллежского секретаря (X класс, один из низших в Табели о рангах). 6 декабря 1831 г. — получил титулярного советника. 31 декабря 1833 г. — пожалован камер-юнкером (чин для юных). «…Что довольно неприлично моим летам… Но двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове»[364]. Все ранги — нижние, не по талантам. 29 января 1837 г. — умер. Взял 4 отпуска общей длительностью 13 месяцев. Вечно не по форме. То во фраке, когда все в мундирах. То в мундире, когда все во фраках. То шляпа не та. Николай I — Бенкендорфу: «Вы могли бы сказать Пушкину, что неприлично ему одному быть во фраке, когда мы все были в мундирах <…> впоследствии, в подобных случаях пусть так не делает»[365].
То в бегах. «Ни за что не поеду представляться с моими товарищами камер-юнкерами, — молокососами 18-летними. Царь рассердится, — да что мне делать?»[366] «Я был в отсутствии — выехал из П(етер)Б(урга) за 5 дней до открытия Александровской колонны, чтоб не присутствовать при церемонии вместе с камер-юнкерами, — своими товарищами»[367].
Очень современно. По-нынешнему. Встать в вертикаль, внизу, маяться — и быть с ней в мелких терках. А дальше? Конечно, выскочить. Подать в отставку, уехать, убраться из Петербурга. Ему было сказано от Николая — в этом случае «всё между нами кончено». С угрозой не быть допущенным в архивы (Пугачев, Петр I). Немедленно дал отбой. «…Христом и богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так?»[368].
Еще раз: «А ты и рада, не так?»
Служить для прокормления семьи. Служить ради молодости женщины. Служить, чтобы войти в архивы. Служить, испрашивая разрешения на любой отъезд. Служить под надзором. «Во все эти двенадцать лет, прошедшие с той минуты, в которую Государь так великодушно его присвоил, его положение не переменилось; он всё был как буйный мальчик, которому страшишься дать волю, под строгим, мучительным надзором»[369]. Служить внизу пирамиды, при жене, идущей в Петербурге первым классом. Служить с растущей горой долгов. Служить так, что не вырваться. Служить под подозрением? И вести при этом жизнь человека, заглавного в литературе? Как это можно?
«Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно: Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у господа бога. Но ты во всем этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим я преисполнен до глупости, несмотря на опыты жизни»[370].
Глупость? Добродушие? Вина? Мы не знаем. Знаем только, что они не должны вести к смерти и несчастьям. К унижениям — и униженности — в иерархиях. К войне с самим собой. Январь 1837 г. нам дал пример, чем это кончается.
Как может вынести сложный, творческий человек еще и всеобъемлющий контроль властей? Цензуру на каждый чих, пусть первого лица в государстве? Полицейскую люстрацию его писем к жене? «Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство… Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности <…> невозможно; каторга не в пример лучше»[371]. И еще — «будь осторожна <…> вероятно, и твои письма распечатывают: этого требует Государственная безопасность»[372].
Как всё это вынести? А как справиться вот с этим — «он всё-таки порядочный шалопай, но если удастся направить его перо и его речи, то это будет выгодно»?[373] Направить? Да, встреча и соглашение с царем 1826 г. «С надеждой на Великодушие Вашего Императорского Величества, с истинным раскаянием и с твердым намерением не противоречить моими мнениями общепринятому порядку… Вашего Императорского Величества верноподданный Александр Пушкин»[374]. «Обязательство Пушкина: Я нижеподписавшийся обязуюсь впредь никаким тайным обществам <…> не принадлежать»[375]. Есть и попечитель. «Его Императорское Величество, с чисто отеческим благоволением к вам, удостоил поручить мне, генералу Бенкендорфу, не как начальнику жандармов, но как человеку, которому он оказывает доверие, следить за вами и руководить вас своими советами…»[376]. Не советы, а выговоры (Жуковский).
10 лет демонстраций благонадежности. Секретное донесение: «Поэт Пушкин ведет себя отлично хорошо в политическом отношении. Он непритворно любит государя… Пушкин сказал: „Меня должно прозвать или Николаевым, или Николаевичем, ибо без него я бы не жил. Он дал мне жизнь и, что гораздо более, — свободу: виват!“»[377].
И даже так. Июль 1832 г.: «Осыпанному уже благодеяниями его Величества <…> я всегда желал служить Ему по мере способностей… Если Государю Императору угодно будет употребить перо мое для политических статей, то постараюсь с точностью и усердием исполнить волю Его Величества… Озлобленная Европа нападает покамест на Россию не оружием, но ежедневной, бешеной клеветою… Пускай позволят нам Русским писателям отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет…»[378].
Когда он умер, бумаги его были сразу же опечатаны: был сделан их жандармский обыск, «чтобы ничего не было скрыто от наблюдения правительства» (Бенкендорф)[379]; прощание — по сокращенной программе, в усиленном охранении жандармов; цензурой — запрет «громких воплей по случаю смерти Пушкина»[380]; императорский запрет «всяких встреч», пока гром с телом Пушкина везли из Петербурга в Святогорский монастырь, запрет любой церемонии при погребении; по смерти вокруг него пытались найти тайное общество / реформаторскую партию; «Пушкин — глава демагогической партии»[381].
Вот черновик письма Жуковского Бенкендорфу. «…Выговоры, для Вас столь мелкие, определяли целую жизнь его: ему нельзя было стронуться с места свободно, он лишен был наслаждения видеть Европу, ему нельзя было произвольно ездить и по России, ему нельзя было своим друзьям и своему избранному обществу читать свои сочинения…»[382]. И еще: «Пушкин хотел поехать в деревню на житье, чтобы заняться на покое литературой, ему было в том отказано под тем видом, что он служил, а действительно потому, что не верили. Но в чем же была его служба?.. Какое могло быть ему дело до иностранной коллегии? Его служба была его перо… Для такой службы нужно свободное уединение. Какое спокойствие мог он иметь с своею пылкою, огорченною душой, с своими стесненными домашними обстоятельствами посреди того света, где всё тревожило его суетность, где было столько раздражительного для его самолюбия, где, наконец, тысячи презрительных сплетней, из сети которых не имел он возможности вырваться, погубили его»[383].
Итак, «стесненные домашние обстоятельства». 1831–1837. Среди большого света, «раздражительного для самолюбия». Под «мучительным надзором». Когда «всё тревожило его суетность». Внутри машины государства.
«Санкт-петербургский Обер-Полицмейстер, от 20 минувшего сентября за № 264, уведомил <…>, что по Высочайше утвержденному положению Государственного Совета, объявленному предместнику его предписанием Г. Санкт-петербургского Военного Генерал-Губернатора от 19 августа 1828 года № 211, был учрежден в столице секретный полицейский надзор за образом жизни и поведением известного поэта, Титулярного Советника Пушкина…»[384].
Что сделал за это время? «История Пугачева», «Пиковая дама», «Дубровский», «Капитанская дочка», «Русалка», лучшие свои сказки, «Медный всадник», «Песни западных славян», «Путешествие в Арзрум», «Анджело», десятки великолепных стихов. «Арап Петра Великого» — то, что успел. Тексты и материалы будущей «Истории Петра I». Огромная переписка, заметки — всё приготовления к будущей писательской жизни.
Последнее письмо? В 3-м часу дня, 27 января, за 2 часа до дуэли — о переводе пьес Барри Корнуолла[385].
Он всё это сделал.
Мы все хотели бы сделать концовку повести о жизни Александра Пушкина счастливой. Число его томов — утроенным или учетверенным. Нам это дано лишь в воображении.
Но наши собственные повести продолжаются. И смысл происходящего — часто тот же самый. Неутомимые расхождения желаний. Быть подчиненным возрасту, любви, хлебу, теплу и молоку, но не себе. Быть иным, чем хочешь. Быть не там. Быть служащим. Быть с внушающими жалость попытками проникнуть в разум высших лиц государства. Добиться понимания. Влиться, подчиниться, выбиться, бежать, менять, меняться, быть. Ходить во фраке, когда все в мундирах. А что переживать? Свою бесценность и униженность в одном флаконе. И еще — загнанность. Так это называется. Когда ночь — бессонная и еще не закончилась рассветом. Страх небытия. Страх невозможности. Страх завершения. Смерть, которая может быть выгодна, чтобы погасить долги.
«Мне очень не хочется беспокоить мужа всеми своими мелкими хозяйственными хлопотами, и без того вижу, как он печален, подавлен, не спит по ночам и, следовательно, в подобном состоянии не может работать, чтобы обеспечить нам средства к существованию: для того чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободной»[386].
Свободной. Быть. Свободным. Чтобы сочинять в высшем смысле этого слова. Чтобы наслаждаться любыми актами жизни. Пусть это будет — о каждом из нас.
Придумать. Частный дом с видом на Кремль
См.: Смехач, 1928, № 48. С. 8. Рис. А. Радакова
Кому-то не удается сохранить даже ручные часы в третьем поколении, а здесь целый частный дом, особняк в центре Москвы, где каждый метр — на вес золота. И в нем — внуки и правнуки.
Как это удалось? Какие гении «сохранения семейного имущества»!
Проще всего, если ты лепкой или кистью познаешь мир. Дом Веры Мухиной, дом архитектора Александра Кузнецова, дом архитектора Константина Мельникова. Они — частные. Всё это — в самом сердце Москвы.
Какой вкусный язык! «В мае 1915 года мой отец, Александр Васильевич Кузнецов, известный в Москве архитектор, купил этот дом у старой купчихи Е. А. Воскобоевой, собиравшейся уехать в Петербург на житье к сыну. Поводом для папиной покупки послужило желание поселиться где-то поблизости от гимназии Алферовой, куда поступила моя старшая сестра Эля, но в действительности главной причиной было его давнишнее, заветное желание создать дом, полностью отвечающий вкусу и потребностям его самого и всей нашей семьи»[387](И. А. Кузнецова).
И потомки там живут до сих пор.
Маленькие старые дома в поселке художников «Сокол» в Москве (ночью пятнадцать минут до Кремля) выставлялись на продажу за 3–4 млн долл.
Частный дом семейства Розановых, напротив Кремля, на другом берегу Москвы-реки. Адрес — Софийская набережная. Его десятилетиями сохраняли в семье юридическими тяжбами и судебной волокитой. Как? Когда прокурору говорят, что нельзя нарушать постановления партии и правительства! Даже земля, золотая земля принадлежит семье.
Главное — хоть тушкой, хоть чучелком — но придумать, как остаться жить в своем доме!
Перевернуться. Алымов
См.: Зритель, 1905, № 9. С. 10
Мы — чудо приспособления. За пять лет, с 1917 по 1922 год, возник из «царского» — советский человек. Со всеми его красными знаменами. За пять лет, с 1990 по 1995 год, из «коммуниста» вырос истинно верующий, крестящийся напропалую. Сегодня становится на ноги «государственный» человек. Иерархический, технический, с функциональной моралью. Самое смешное, что это может быть один и тот же человек.
Был поэт Сергей Алымов. Был модным в Харбине, 1920 год. Эгофутурист. Он писал:
Звезды — алмазные пряжки женских, мучительных туфель,
Дразнят меня и стучатся в келью моей тишины…
Вижу: монашка нагая жадно прижалася к пуфу
Ярко-зеленой кушетки… Очи ее зажжены.
И еще он писал:
Маленькая пулька, пчелкою порхая,
Стенку продырявя, юркнула в корсаж.
A на оттоманке, бешено вздыхая,
Грезил о блаженстве исступленный паж[388].
Он переводил японские хокку:
В 1948 году в издательстве «Музгиз» в серии «Песни советских поэтов» вышел сборник известного советского поэта-песенника Сергея Алымова.
Нашей силе молодецкой
Нету края и конца.
Богатырь, народ — герой советский
Славит Сталина-отца.
Припев:
Светит солнышко на небе ясное,
Цветут сады, шумят поля.
Россия вольная, страна прекрасная,
Советский край — моя земля!
И еще:
Сталин — это народ,
Что к победам идет
По вершинам подоблачных склонов.
Сталин — наши дела,
Сталин — крылья орла,
Сталин — воля и ум миллионов.
И еще:
Хороши весной в саду цветочки,
Еще лучше девушки весной.
Встретишь вечерочком милую в садочке —
Сразу жизнь становится иной[390].
Кстати, отличные были песни. Все их пели, а бывает, и сейчас поют.
А что делать? Техника известна. За пару лет из свободного человека делается homo подчиненный. Покорившийся обстоятельствам. Наклоненный, шепчущийся, озирающийся по сторонам. Или истово верящий в свою новую религию. Все остальные — пожалуйте в эмиграцию. Внутреннюю — или внешнюю.