Правила перспективы — страница 11 из 62

Если, конечно, какой-нибудь сраный эсэсовский гондон не соберется отстаивать свое право на защиту своей живописной и изолгавшейся страны.

Надо решать, как поступить с этим прекрасным трофеем — снежными пиками и золотой долиной мистера Кристиана Фоллердта. Разберется, когда остальные напьются и завалятся спать. Хаос — лучшая маскировка.

Он женится, народит шестерых детей, и все благодаря мистеру Фоллердту. И еще огромный холодильник «Норге» заведет.

Сгущались сумерки, из ниоткуда поползи тени, погружая улицы в темноту. Он почесал лоб — сдвинул каску на затылок и впился ногтями туда, где кожу раздражала пропотевшая льняная подкладка.

И бассейн "Гэтсби".

Закинув за плечо винтовку, он осторожно спустился по ненадежному, сыпучему склону, некогда бывшему музейной башней. В рюкзаке булькал коньяк. Тут можно подвернуть ногу — и отправиться в увольнительную. Вот только, как кто-то однажды сказал, нарочно ногу не подвернешь. К тому же он не трус. Трусов надо отстреливать на месте, как крыс, так сказал верховный бог генерал Паттон.

Кстати, сэр, он был совершенно прав.

Перри миновал стол, на котором сверху лежала аккуратно сложенная газета. Под столом лежал труп. Из обуглившейся головы торчало что-то вроде гвоздя. Потом капрал прошел вдоль музейной стены, которая пережила все, включая обрушение кровли. Стена казалась театральной декорацией — зияющие дыры окон, изгиб кованой балюстрады, обои в цветочек и болтающиеся радиаторы. А наверху в своей нише-раковине стояла уцелевшая маленькая белая Дева Мария как чудо — или самоубийца, готовящийся к прыжку. Ничего особенного. В городах, которые сровняли с землей, случаются и не такие чудеса. Например, целехонькая бутылка коньяку среди обломков письменного стола. Торчащие радиаторы — это вообще не чудо. Можно хоть всю стену снести к чертям собачьим, а радиаторы останутся целехонькие, как ощеренные зубы. К ним притулились люди. Насквозь промокшие. Или, может, просто окаменевшие от этого внезапно обрушившегося на них мира.

Он поднял глаза и догадался, что крыша тут, видимо, была стеклянной — от нее остался лишь каркас, похожий на пунктирный шрифт, готовый обрушиться в любой момент.

Au revoir, подумал он. Я не такой придурок, чтобы стоять тут и дожидаться, пока ты на меня упадешь.

Я вижу их всех: папу, маму, Лео, Лили, маленького Хенни, бабушку, всех моих двоюродных братьев и сестер, всех теток и дядьев. У меня тридцать шесть пуговиц — ровно столько, чтобы хватило на каждого. Мама — верхняя пуговица, она не дает мне застудить горло. Тогда, у грушевого дерева, можно было обернуться, увидеть ее в дверях и помахать рукой на прощание.

11

Одной из драгоценных спичек фрау Шенкель зажгла свечу, и всем тут же полегчало. Золотистый огонек осветил нежное лицо Хильде Винкель и ее пухлые губы, на которых запекшаяся кровь блестела как помада. Распухшая верхняя губа, хоть и напоминала утиный клюв, наполнила сердце герра Хоффера нежностью. Хильде писала диплом о реализме в современной скульптуре — той самой партийной скульптуре, которую герр Хоффер ненавидел за ее фальшь и героическую напыщенность. Распухшая губа была куда реалистичнее.

— Шрама наверняка не останется, фрейлейн Винкель, — произнес он слегка запыхавшимся голосом, еще не отдышавшись после своего похода. — Губы быстро заживают.

Свет от свечи украсил их лица, даже архивариус Вернер стал похож на себя в юности. Впрочем, не так уж сильно он изменился, ведь Вернер был таким тощим, что обвисать было нечему. Как ни странно, здесь было довольно тепло. Золотистый огонек заставил забыть, что от холодного каменного пола их отделяют только старые подушки.

— По-моему, дело пошло на поправку, — произнес герр Хоффер.

— Именно это, слово в слово, — ответил Вернер, — сказала моя больная мать за два часа до смерти.

Герр Хоффер решил не обращать на это внимания. У него внезапно возникла надежда. В конце концов приспособился же он к войне, хотя и совсем не сразу. Его больше не пугали даже трупы и развалины. Только выстрелы. Мирная жизнь показалась бы странной, как запах забытого печенья в ящике старого комода, от которого давно утерян ключ.

Фрау Шенкель сняла пальто, закатала рукава и перевязала раны — прошлую войну она начинала медсестрой. Фрау Шенкель была удивительной женщиной. Ее муж и сын отморозили ноги и погибли на Восточном фронте с промежутком в три недели, но она с поразительной стойкостью как ни в чем не бывало продолжала ходить на работу. Она почти не изменилась, только теперь ее волосы были гладко зачесаны, открывая шею и внушительный лоб. И кожа — кожа вокруг ногтей стала грубой и неухоженной, тогда как раньше у фрау Шенкель всегда был безупречный маникюр, а ногти она натирала чем-то с запахом дюшеса.

Ее муж был машинистом железнодорожного состава и замерз прямо в пути, что герру Хофферу казалось весьма странным. После второй смерти (Зигги, двадцать два года, сын, третье января сорок третьего) он вообще не нашелся, что сказать ей. Прокашлявшись, он все же попытался начать сочувственную речь, но она подняла руку, и он замолчал. Вот так, с поднятой рукой, она и замерла, сидя за своей пишущей машинкой, глядя прямо перед собой, как статуя — мраморная, ведь лицо у нее было очень бледное, — и герр Хоффер не осмелился ни шелохнуться, ни произнести еще хоть что-нибудь. Он думал: эта женщина осталась одна. Казалось, будто одиночество захлестнуло ее, превратило в камень, убив все, что в ней было живого.

Он думал: сейчас она не выдержит, закатит истерику, разрыдается.

Вместо этого она очень медленно опустила руку, несколько раз напряженно моргнула и сказала ему:

— Вчера мне снились деревья, герр Хоффер. Мне больше ничего не нужно. Я не могу объяснить, просто поверьте мне. Пожалуйста, давайте продолжим работу.

Он подчинился и отдал ей бумаги, которые нужно было подшить. И даже почувствовал облегчение. Фрау Шенкель чем-то пугала его. Если бы он вдруг лишился жены и дочерей — если бы, например, прямо на их квартиру упала бомба и пробила перекрытия до самого убежища, — у него наверняка был бы жалкий вид и едва ли он понимал бы, что происходит вокруг. А фрау Шенкель приснились деревья, и она успокоилась в своем лесном уединении.

Несколько дней спустя он застал ее у картины в Длинном зале.

В этом огромном пустом пространстве под стеклянной крышей когда-то хранилась современная коллекция, низведенная теперь до собрания безвредного, приличного и банального. Фрау Шенкель редко глядела на картины, хотя знала содержимое каталога не хуже герра Хоффера. Она стояла перед березовой рощей кисти Пауля Бюрка с грязной дорогой, уходящей сквозь неподвижные стволы в укрытую листвой даль. Эта картина заиграла только теперь, когда рядом не осталось больших экспрессионистских работ, и за это герр Хоффер пытался ее не любить. Почему она называлась "Waldesrauschen",[9] было непонятно, так как на ней нельзя было разглядеть и намека на то, что ветви шевелятся на ветру.

С другой стороны, все картины утопали в тишине, как жужжащая муха в капле янтаря.

— Они никогда не перестают расти, — произнесла она, услышав, как предательски скрипнула половица, когда герр Хоффер попытался незаметно выскользнуть из зала. — Деревья такие упорные.

Без сомнения, она стояла перед Бюрком уже давно — в затянувшейся нерешительности, чуть выставив вперед одну ногу, как будто движение оборвалось внезапно. Глядя на нее, герр Хоффер вспомнил все свои любимые скульптуры, включая те, которые видел только на фотографиях. «Давид» Донателло, к бронзовой коже которого он так хотел прикоснуться. Тот же необъяснимый потенциал движения в неподвижности. В мраморных исполинах Новой Германии не было ни движения, ни нерешительности. Ни прошлого, ни будущего. Все так было, есть и будет. Потому он и считал их бессмысленными истуканами, пусть и со вздувшимися венами на стопах и неестественно заломленными руками. Впрочем, об этом он предпочитал помалкивать.

Что же он сказал тогда, стоя на пороге, когда паркет скрипнул сам по себе и в стеклянную крышу огромного зала влетела муха?

— Мне кажется, фрау Шенкель, что в лесу всегда чувствуешь себя защищенным.

Его голос подхватило эхо. Его очки запотели. Точно с тех пор прошли недели, а не годы — он отчетливо увидел черные рукава и красные повязки, снимавшие одну за другой картины с крюков по кивку серых кителей, представлявших Комитет конфискации дегенеративного искусства, и вспомнил, что тогда сказала фрау Шенкель: "Между нами, герр Хоффер, они не очень-то мне и нравились".

Но это было несколько лет назад, в прошлом десятилетии, когда он все еще ездил на работу трамваем, а герр Штрейхер все еще формально занимал директорское кресло. Теперь (то есть два года спустя) герр Штрейхер был прикован к постели, фрау Шенкель потеряла мужа и сына, и это была уже его война, и каждый день он двадцать минут ехал в Музей на велосипеде, вдохновенно размышляя об искусстве.

Не успеешь оглянуться, как все меняется так, что и не узнать.

За закрытой дверью было почти не слышно бомбежки. Это была особая дверь, установленная в 1938 году по специальному указанию министерства.

Герр Хоффер поднял глаза на пологий свод подвала. Он казался абсолютно неуязвимым. Что там сказал Шиллер о знаменитом Зевсе Олимпийском работы Фидия? Что, если он встанет, крыша храма обрушится? В кривизне была сила, а бог стал служить человеку. Это был подвал когда-то довольно прочного замка. Его башни, откровенно говоря, весьма приземистые, возвышались до самого 1631 года, пока шведы не сровняли тот с землей, и теперь можно было стоять на груде камней и видеть небо. Как будто и не было никаких башен.

Три слоя грунта, чтобы холст затвердел. И времени не пожалел, подумать только!

Как будто слой белизны был так же необходим, как завеса тьмы, — его тайна надежно укрылась в полном отсутствии света.

Может быть, я последний человек на земле, если не считать демонов и мышей. Как можно доказать, что все, нами испытанное, не придумано нами же? Но хлеб, который они приносят, настоящий. Как и холод. Как и страх.