12
На чудом уцелевшем подоконнике стояла пишущая машинка. Наверное, отбросило взрывной волной. Или какой-то шутник поставил. Печатайте, мисс Хейворт.
Машинка оказалась совершенно целая, только краска по большей части обгорела. «Ремингтон». Название было еще различимо, едва-едва. Совсем такая же, как на открытке, которая была у него когда-то в колледже, — сумасшедший дада-коллаж с таким же "ремингтоном' в углу, каким-то типом в пальто, разложенными в ряд курительными трубками, анатомической моделью головы и нарисованным мольбертом с подписью "Naturkraft"[10] — все перемешано в стиле, который, видимо, лет двадцать назад считался революционным. Сейчас Перри даже имя художника не помнил, но тогда часами замирал над открыткой, думая о своем — о девушках, например, или о смысле жизни.
Он стоял во внутреннем помещении музея, совсем недавно вывернувшемся, как носок, наизнанку, и смотрел в окно, притворяясь посетителем, который пришел полюбоваться на картины. Удерживать равновесие, стоя на куче мусора, было не так-то просто. Слишком много битого стекла и ржавого железа.
Не помогли и воспоминания о музеях, там, дома, о том, какие они внутри, добротные, спокойные, непоколебимые, будто и воздух в них не приспособлен для дыхания. Будто они вне времени. Вечные. Исконно истинные, непостижимые, вечные.
Перри пощелкал по клавишам «ремингтона», но их приварило огнем. Он задумался, а не написать ли картину — пишущая машинка в разбитом оконном проеме на фоне дымящихся руин. «Выжила». Развалины и грязь, огонь и смерть так приелись, что сделались в порядке вещей, а вот попасть бы в город, где на окнах стоят цветы, люди ездят на автобусах, а из пекарен тянет запахом свежего хлеба, — это было бы непривычной, нелепой роскошью.
Вот что он будет рисовать, когда вернется, — обычные городские улицы. И лишь иногда — руины, лишь иногда — искореженную пишущую машинку, маленькую белую мадонну в нише обгорелой стены или газету, лежащую среди обломков. Эти картины не будут продаваться, они должны перейти к его детям и внукам, а тем временем бомбежки уступят миру и все станут снова гнуть спину в Луизиане, ну и пусть. Вот только представить эти свои будущие работы он сейчас не мог — ему хотелось отбросить свой рекламный стиль, поменять его на что-то более сложное, выстраданное, ведь если посмотреть вокруг, видишь лишь странные, изломанные линии, хаос форм.
Перри так и не смог представить свои будущие картины, но сама мысль о них грела; и ничего, что сейчас он стоит на руинах Музея с винтовкой за плечом как самый обычный солдат, да он и есть самый обычный солдат.
Он переступил через труп, прикрытый одеялом. Из-под одеяла торчала рука, рядом с ней валялась каска с мультяшными молниями СС по краям, вокруг было раскидано какое-то барахло, выпотрошенное из карманов. Развернувшись, Перри пнул каску ногой. Она закружилась и покатилась, покатилась и загремела, и гремела, и гремела все дальше и дальше, как будто рассказывала что-то и никак не могла остановиться.
Всякий мертвец — это просто очень несчастный сукин сын. Даже эсэсовец.
Карманы ему проверили, значит, свои тут уже побывали. Моррисон или другой кто.
Тебе, парень, идет быть таким — несчастным и мертвым. Такие вы нам больше по душе. Когда-нибудь в другое время я мог бы сказать тебе: "А пошли-ка, брат, пообедаем". Увы, этого с нами так и не случилось, а теперь уже и не случится, потому как время на дворе нынешнее, и никуда от него не деться.
Фокус в том, чтобы не слишком много думать. Жаль, что у меня нет патефона. Тридцать шесть пуговиц. Но где же я? Где я среди них? Папа, мама, Лео, Лили, маленький Хенни, бабушка… А я где?
13
Где-то в городе они нашли себе вайды.
Вот что увидели римляне, когда они вышли из-за деревьев, — синие, разукрашенные вайдой террористы, не знающие страха смерти. Оглушительный нечеловеческий крик, доносящийся из тумана.
— Думаю, мы все живем в сумасшедшем доме, — сказал Вернер, тоже как будто из тумана.
— Очень ободряющее замечание, герр Оберст, — вздохнула фрау Шенкель.
— Это не я придумал. Это Бодлер.
— Обычно в больницах поуютнее, — проворчал герр Хоффер, ерзая на своей подушке.
— Иногда вы говорите такие вещи, что мне и впрямь кажется, что вы помешанные, — полушутя заметила фрау Шенкель и затянулась.
Все замолчали.
Помешанные. Какое гадкое слово. Герр Хоффер определял им множество пороков.
Стоит им заставить тебя стыдиться, и ты человек конченый.
Вайда. Вайда и поташ. Вернер как-то написал брошюрку, которую герр Хоффер так и не дочитал до конца. Когда-то производство поташа было главным местным промыслом. А теперь — градусники. Нет, теперь — выживание.
— О чем вы думаете, герр Хоффер? — поинтересовалась Хильде Винкель, по обыкновению глядя куда-то чуть ниже его глаз — с робостью, которая так ему нравилась. Компресс над ее губой, нежной, как цветок, покрылся багрянцем.
Герр Хоффер скрестил руки на груди.
— Я думаю о том, как мы сами все усложняем, — ответил он. Спиной он опирался на холодный камень стены — теперь наверняка заболеет воспалением легких и умрет, как только война закончится.
— Это мужчины все усложняют, — неожиданно возразила Хильде.
— Мужчины?
— Да. Не женщины. Мужчины.
— Фюрер тоже мужчина, — заметил Вернер.
— Он художник. Им руководит женская интуиция. А все остальные только искажают его замыслы. Все, кроме немецких женщин. Мы голосовали за него, и мы остались с ним.
— Немецкие мужчины тоже, в общем, ничего плохого не сделали, — возразил Вернер, явно получая удовольствие от этого разговора.
— Я опять не понимаю, о чем вы говорите, — пожаловалась фрау Шенкель.
— Хильде предлагает избавиться от мужчин так же, как мы избавились от евреев, цыган и коммунистов, — жизнерадостно объяснил Вернер. Вид у него был странный. Осколки разбитой пластинки так и валялись у его ног. Герр Хоффер смотрел на них с обидой, как будто эта выходка была направлена лично против него.
Фрау Шенкель закусила губу и опустила глаза. Ее лицо искривила внезапная гримаса. Она судорожно сморгнула.
— Простите меня, фрау Шенкель, — произнес Вернер.
— Ничего страшного.
Она взяла себя в руки так же стремительно, как смахивают крошки со скатерти. Снова наступила неловкая тишина. Бомбардировка напоминала брюзгливого старика, бормочущего что-то в свое пиво.
— Между прочим, — заявил Вернер, почесав костлявую щеку, — женщины легко займут место мужчин. Взять, например, Фриду, которая раздает полотенца в бассейне. У Фриды волосатые руки. Ее все мужчины побаиваются, даже стотятидесятипроцентные партийные шишки с жирными ляжками и квадратными бицепсами — вот такая она, эта Фрида.
— Пожалуйста, давайте сменим тему, — взмолилась Хильде.
Но, как выяснилось, говорить было не о чем. Герр Хоффер думал о чудесах Дрездена и чарующих фасадах Лоэнфельде с балконами вишневого дерева.
— Как жаль, — произнес он чуть слышно, — что потом все останется по-прежнему.
— Что? — не поняла фрау Шенкель.
Герр Хоффер помолчал в нерешительности.
— Жизнь, — расплывчато ответил он.
— Не останется, — возразил Вернер. В свете свечи он отбрасывал забавную тень. — Жизнь никогда не будет такой, как прежде.
— Пораженчество, — хмыкнула фрау Шенкель.
— Я имел в виду, — перебил герр Хоффер, пресекая спор, — что, когда все это закончится, мы возьмем себя в руки и станем жить дальше.
— Это плохо? — произнесла Хильде с очевидным усилием — губа распухала прямо на глазах.
— Разве я сказал, что это плохо?
— Как бедный Густав, — сказал Вернер.
Герр Хоффер сам удивился, что покраснел. Он решил промолчать.
— Он ведь взял себя в руки и стал жить дальше, — ухмыльнулся Вернер, наслаждаясь его неловкостью.
— Не стоит, Вернер, не надо язвить.
— Вот за что мы можем быть благодарны, — скривилась фрау Шенкель. — Представьте только, если бы бедняга Густав сидел сейчас с нами.
Хильде захихикала. Даже фрау Шенкель улыбнулась. Герр Хоффер внезапно ощутил, что и его это позабавило. Да, мысль о том, чтобы оказаться запертыми в подвале с бедным Густавом, была такой дикой, что становилось смешно.
— Кстати, ты читал работу Густава о нюансах штриховки запястий у Рафаэля? — поинтересовался Вернер.
— Конечно читал. Ты меня уже в сотый раз спрашиваешь.
— По-моему, гениальный текст. Хотя я, конечно, не специалист.
Возникшее между ними напряжение сдерживало только мерцание свечи. Падающие снаряды уже не ревели, а только бормотали вдали.
Разумеется, герр Хоффер не хотел говорить про Густава Глатца. Хотя он прекрасно помнил, как однажды, наверное, лет пятнадцать назад, еще когда партия не пришла к власти, талантливый молодой исследователь подметил удивительное сходство между портретом английского злодея Ричарда Саутвелла кисти Гольбейна и лидером национал-социалистов. Густав даже подрисовал усики на репродукции (в "Штегличер анцайгер"), и с тех пор это самодовольное, свиноподобное лицо стало мишенью для острот.
— Может быть, — предположил тогда Густав, откинув назад густые кудри, — это своего рода физиогномический тип.
— Как это?
— Прежде чем стать шерифом, Ричард Саутвелл был убийцей. Поспособствовал казни своего друга детства. Графа Суррея, поэта.
— Я-то думал, общеизвестно, что у герра Гитлера лицо цирюльника, — фыркнул герр Хоффер.
— Или официанта.
— Официанта в грязной забегаловке, с немытыми пивными кружками и выщерблинами на двери.
— Нет-нет, — рассмеялся Густав, — официанта в цирюльне, где подают смертельно опасные бритвы.
Блестящий, острый, язвительный ум. Вполне возможно, еврейская наследственность. Глатц. Очень даже возможно. Однако его не увезли, хотя, учитывая его состояние, так было бы лучше, и не важно, еврей он или нет.
Герр Хоффер попытался выкинуть Густава Глатца из головы и пожалел, что не захватил бутылку коньяку из ящика стола. Хотя здесь, внизу, было более-менее безопасно. Все они знали, какой древний этот подвал и какие крепкие каменные плиты пошли когда-то на его постройку. Все равно что спрятаться в древней, неприкосновенной немецкой истории. Наверное, следовало взять семью и удрать, укрыться в лесу Тюрингии, как поступили многие другие. Но это означало бежать на восток, навстречу Красной армии. Навстречу мадьярам. Огромным и волосатым. С лицами, синими от вайды.