Правила ведения боя. #победитьрак — страница 83 из 113

Мы опять шагаем по коридору. Из одного конца в другой. Мимо детей, мам, медсестер, игрушек, капельниц и инфузоматов. И профессор Желудкова рассказывает мне о том, что по статистике 5 % клинических исследований оказываются успешными от первой до последней фазы испытаний. И я пытаюсь сообразить, много это или мало? И застреваю на этой цифре: пять процентов.

Желудкова говорит сама: «Это шанс, Катя. Определенный шанс на то, что терапия, которая считалась неизвестной или экспериментальной, в будущем будет широко применяться. И я уже сейчас благодарна Сереже и его маме за их решимость и за их помощь во всем. Благодарна. И еще я вместе с ними, конечно, верю в этот шанс. Верю, да».

Я в конце концов собираюсь с силами и спрашиваю ее о том, как она умеет разделять в своей голове этого конкретного черноглазого тринадцатилетнего Сережу и Сережу-пациента, который в будущем, возможно, поможет как-то там по-другому лечить детей. Желудкова сжимает губы. Да ничего, конечно, она не разделяет. Ей тяжело не меньше моего. А, может, даже и больше: ведь я пришла, ушла, написала книгу, а потом взялась за другую. А она завтра опять придет в это отделение и будет принимать пациентов. И смотреть в их глаза, и делать хотя бы что-то, чтобы у них появилась надежда.

«Когда ты, врач, участвуешь в том, что человек переживает рак, а тем более безнадежный рак, тот, от которого до сих пор не было спасения, ты как бы вместе с ним всё это переживаешь, проживаешь, несмотря на то, что вроде бы это он болеет, а ты лечишь, – медленно и очень спокойно говорит Ольга Григорьевна. – И если есть хоть какой-то малюсенький, постороннему взгляду незаметный, положительный эффект – это невероятный психологический подъем, это взрыв эмоций. В первую очередь для пациента, конечно. Но и для врача. Для врача еще и доказательство того, что это заболевание лечится. Если бы вы знали, как это поддерживает меня как доктора. А еще, как это поддерживает других пациентов, которые, как вы говорите, ждут очереди. Когда ты им показываешь пациентов, которые излечены с помощью метода, который еще год, полгода назад считался экспериментальным, вы бы видели, что с ними происходит. А надежда в нашей болезни и ходе ее лечения – великое дело! Вы можете себе представить, Катя, пациенты просят телефоны тех, других пациентов, которые уже излечились. Они им звонят и проверяют: правда, что у вас был такой-то рак? Правда, что вы вот тем-то лечились у Желудковой и у вас теперь всё хорошо? Отвлекаясь от клинических исследований, хочу сказать, насколько это важно, когда те, кто болеет сейчас, знают об историях тех, кто болел до них: о тех, кто выздоровел, кто победил, отрастил волосы, завел семью, родил детей. Это такая же важная часть лечения, как и терапия. Это такое счастье, когда они становятся полноценными, но и могут другим сказать, для нас это очень важно. Я бы добавила вот эти звонки и эту обратную связь к третьей фазе доклинических испытаний. Но вы можете подумать, что я слишком эмоциональна».

Конечно, я так не буду думать. Потому что верю, что именно эти врачи вместе со страстными, влюбленными в свое дело учеными с каждой минутой, днем, с каждым придуманным и воплощенным в жизнь лекарством приближают нас к решению вопроса о том, как и какими средствами будет одержана победа над раком. Я верю в то, что такой день однажды обязательно наступит. И мне кажется, что они тоже в это верят. Иначе зачем всё?

«Иначе зачем всё?» – как будто эхом произносит прямо мне в ухо профессор Андрей Гудков. Я спрашиваю: как так вышло, что весь этаж, который занимает его отдел биологии клеточного стресса, – это таблички с высокими докторскими степенями с русскими именами и фамилиями. Это резервация для русских эмигрантов или совпадение? Разумеется, профессор не верит в совпадения. Говорит, что специальной установки работать с русскими у него не было, но так само сложилось, что единомышленников легче и быстрее чувствовать и находить среди людей общей культуры.

«Никакой заведомой избирательности: в лаборатории есть ученые из Индии, Китая, Турции, Ямайки, ну и, конечно, Америки, – говорит Гудков. – К тому же профессиональное взаимопонимание – великая ценность, которой долго добиваться и жалко терять. И работа становится всё интереснее с каждым годом – непросто найти такую. Вот мы и не разбегаемся, а вместе строим. С некоторыми, например, я работаю с конца 1970-х… Конечно, это необычно по американским стандартам, где люди в одной лаборатории больше пяти лет не задерживаются. Но, с другой стороны, только в Америке такое и возможно: анклав русской культуры в старейшем американском раковом институте. И никто не удивляется, никто не стыдится, никто не прячет свою этническую идентичность, скорее гордится. И все же главное, что держит нас вместе, – ощущение, уверенность, что мы делаем нечто настоящее, на что стоит потратить жизнь».

«Не жалеете, что уехали?» – спрашиваю.

«Нет, иначе у нас не было бы возможности работать так, как мы работаем здесь, создавать то, ради чего мы стали учеными».

«Не скучаете по России?» – пытаюсь выбить его из колеи. Гудков улыбается: за ним сюда, в Баффало, с предыдущего места работы (Кливлендская клиника, Огайо) переехали около 50 семей ученых, две трети из них из России. И потому он уверенно отвечает: «Думаю, что в России я был бы окружен примерно теми же людьми, так что можно сказать, что и не уезжал. Все эти люди – профессора, у каждого своя лаборатория, они уже состоялись, имеют профессиональное имя, статьи, гранты. И хотя часть из них – мои ученики, все были приняты на работу на конкурсной основе. Маркс говорил, а мы все, конечно, напичканы марксизмом-ленинизмом, что у пролетариев нет отечества. У ученых тоже нет отечества в том смысле, что наука абсолютно интернациональна, более того, в отличие от литературы, кино, любой культуры, наука – вненациональна. Люди приезжают работать туда, где они в единицу времени успевают сделать больше в своей профессии, чем будут делать в другом месте, а сделав это, будут уверены в том, что именно отсюда это будет лучше увидено, услышано и сыграет большую роль в той области, которую человек пытается развивать.

Потому что в нормальных обществах во главу угла ставится не феодальный патриотизм (ты родился за колючей проволокой и теперь, когда проволоки нет, в силу каких-то моральных обязательств ты должен продолжать здесь работать), а творческая свобода. Особенно если ты делаешь то, что вненационально. Я убежден, что попытка привязать науку к культуре бессмысленна и в конечном итоге вредна. Давайте осудим Ломоносова, что он ушел в Москву из Холмогор, там бы, на родине, и творил. Есть социальная ответственность и у ученых. И дело не только в том, какому режиму ты служишь и не станет ли твое знание средством порабощения, – это экстремальные варианты. Но ведь наука тесно примыкает к образованию, которое остается национальным, в науке есть преемственность. И в этом единственном есть огромное давление на меня моей совести: я получил прекрасное образование, у меня были необыкновенные учителя, а я уехал, не отдал долг и не выучил студентов на родине, нарушил преемственность. То, что я всё равно учу молодых ученых из самых разных стран, в том числе и из России, до конца не утешает. И все же для ученого приоритетом является научный результат, количество и качество этого результата, скорость его получения в единицу времени. Это и есть главный критерий в выборе того места, где он должен работать, должен жить».

Ни у кого из уехавших из России ученых я не заметила ностальгии: «Обычно говорят про рябины и березки – вот они, Катя, посмотрите по сторонам». Вдоль берега действительно шуршат слабыми желтеющими осенними листочками и березки, и рябины, и вообще, если бы не гигантский водопад и возвышающееся над ним гигантское же казино, – пейзаж очень и очень среднероссийский. «А Чехов, Достоевский, Пушкин, Есенин, Мандельштам и Цветаева – они в каждом доме, да и здесь тоже (профессор стучит по виску), от этого уже никуда не денешься».

Мне так и не удалось спровоцировать его на сравнение «здесь» и «там». Профессор Гудков из благородной породы знакомых по книгам русских исследователей «золотого века» науки: открытых миру и любящих Родину. Главная движущая сила его и его соратников – желание работать и создавать лекарства, двигаться вперед. Если по какой-то причине в США для этого больше возможностей, значит, надо работать в США. И хорошо делать свое дело. «Иначе зачем всё?» – повторяет Андрей Гудков.

Грохочет Ниагарский водопад, я пытаюсь перекричать грохот: «Мне о вас говорил Чубайс!» Профессор не слышит. Кивает из вежливости. Мы бредем к кафе, где еще успеем поговорить о третьей фазе клинических испытаний, которую проходит перед выходом на рынок любое противораковое лекарство. И которую именно сейчас проходят сразу несколько препаратов, созданных в лаборатории профессора Андрея Гудкова, русского американца, не чувствующего себя беглецом. Русского ученого, не потерявшего свою национальную идентичность, но ставшего ученым с мировым именем. И с открытыми миру возможностями.

«После второй фазы, – сообщает Гудков, – происходит наибольшее количество продаж, то есть лекарство из биотехнологической компании, от первичных разработчиков переходит к фармацевтическим гигантам. Они внимательно, как парящие орлы, смотрят на клинические испытания во всем мире и, когда видят, что в этом месте проклюнулась эффективная вторая фаза, пикируют и хватают, и тащат в гнездо, расплачиваясь с родителями этого лекарства, оставляя бизнесменов-организаторов счастливыми и довольными. Потому что только у них есть средства для масштабной третьей фазы, только они потом смогут обеспечить полномасштабное производство и маркетинг. Третья фаза – это фаза, после которой FDA может принять решение дать этому лекарству разрешение на клиническое использование, а значит, и на продажу. Потому третья фаза с точки зрения пациентов – самая главная».

«Тут надо понимать, что FDA со всем его огромным и довольно неповоротливым механизмом сильно пытается не отстать от темпа, в котором сегодня развивается наука», – говорит мне онколог Михаил Ласков. Мы с ним идем, точнее, я бегу рысцой за быстро шагающим от метро «Молодежная» доктором. Через три с половиной минуты в клинике амбулаторной онкологии и гематологии, основанной Ласковым, начнется Tumor board. Ласков и его двое молодых коллег пишут фломастером на стене перечень всех важных научных и медицинских публикаций, касающихся клинических испытаний онкологических препаратов, которые случились за прошедшую неделю. Какие исследования по каким препаратам стартовали? Какие объявили о промежуточных результатах? Какие были закрыты как неуспешные? О каких в профессиональной среде говорят как о перспективных? О том, как быстро результат научных исследований может коснуться пациентов, Ласков говорит: «Формально от такого монстра, как FDA, зависит не только возможность продажи лекарства на рынке, но и то, как скоро оно там появится. Но FDA принимает решения медленно, а мир ускоряется. Все (в том числе и в FDA) довольно давно это поняли и стали думать, что делать, потому что делать что-то действительно надо. В связи с этим появились новые статусы исследований, которыми оперирует FDA. Например, статус Breakthrough therapy designation (прорывная терапия) означает, что лекарство, которое поступило на рассмотрение, многообещающе настолько, что ждать 10 лет, пока его испытают на 10 000 пациентов в разных странах, мы не можем. Поэтому мы прямо сейчас его временно допустим к применению.