— Сорок репродукций. Два листа немного попорчены, на это есть специальная запись. Вы думаете, мне все равно, куда попадет хорошая вещь? Мне не все равно.
Потом они сидели в машине и смотрели гравюры.
— Ну и как? — спросил Павел.
— Глупая я, наверное. Мне не нравится.
— И мне тоже, — рассмеялся Павел. — Только это между нами. Такие вещи нельзя говорить вслух, а то нас потащат в университет культуры и будут мурыжить до тех пор, пока мы не признаемся, что пошутили.
— Хорошо, я не буду вслух.
Павел сидел, смотрел на нее, снова ставшую почему-то немного грустной, и ему захотелось сделать ей что-нибудь приятное: сегодня легко было делать приятное и хорошее, потому что все шло так, как он хотел, и оставалось слишком мало времени, чтобы что-то могло измениться.
— О чем вы думаете, Павел?
— Я думал о том, что мне с вами делать? Хотите, свожу вас в кино?
— Нет…
— А в цирк?
— Не надо. Терпеть не могу дрессированных животных… Давайте лучше поедем на выставку собак, это недалеко. Вы любите собак?
— Издали, — признался Павел. — Они меня почему-то кусают.
Выставка была в Сокольниках. Павел сроду не видел столько собак сразу: они стояли, лежали, бегали, рвались с поводков, рычали и повизгивали — огромные волкодавы и крошечные, почти игрушечные болонки, важные доберман-пинчеры и элегантные колли — это была поистине демонстрация собачьей гвардии.
Нина на глазах преобразилась. Она уже больше ни на что не обращала внимания, отмахнулась, когда Павел предложил ей мороженое; она, казалось, вообще забыла о его существовании, останавливалась возле каждого пса, заговаривала с хозяевами на каком-то особом языке собаководов, потом подошла к свирепой овчарке, и Павел зажмурился, когда Нина стала гладить эту оскаленную собачью морду, — он уже слышал хруст костей, но страшная собака вдруг кротко подала Нине лапу.
Свихнутая девчонка, подумал Павел, но тут же решил, что так и должно быть, потому что Веня тоже очень любил собак, хотя в отличие от сестры ничего не понимал ни в родословных, ни в экстерьере, путал таксу с легавой и всегда подчеркивал, что он любитель, а это значит — любить собак, а не свое отношение к ним.
Павел вспомнил, как Веня однажды переругался со своими друзьями-полярниками на острове Врангеля. Собак на станции было много, и Веня, на два месяца прикомандированный к полярному отряду, скоро знал их в лицо: ему нравилось, что ребята относятся к ним очень по-свойски, без обычной снисходительности хозяев, но потом кто-то намекнул ему, что если он хочет, то может выбрать себе пса по душе и сшить из него шапку. «Они ведь для того у нас и живут. Для того кормятся. Унты из них шьем, рукавицы. Очень хорошо греет друг человека».
Венька вспылил и сказал, что из собак можно шить рукавицы, но не из тех, с которыми ты дружишь. Он бы, например, не мог дружить с овцой, обреченной на шашлык. Это подло.
Ему сказали, что он идеалист, и в знак примирения подарили щенка, который скоро вымахал в здоровенную псину. Веня увез его в Москву.
Нина, словно отгадав его мысли, сказала:
— Почему вы не спросите о Тумане? Он в прошлом году умер от старости.
— Да, знаете… Просто думал, что есть поважнее темы. Я его помню. Самодовольный такой был кобелина.
Нина покачала головой.
— Собака не может быть самодовольной. Самодовольство — когда ты стоишь посередине мира, и весь этот мир для тебя. И самая жирная кость, и самая теплая конура. Помню, однажды я очень поздно вернулась домой, мама, конечно, нервничала, и Туман весь вечер ее успокаивал, развлекал, даже на задних лапах ходил, чего никогда в жизни по гордости своей не делал, а потом принес ей свою миску с кашей… Вы не смейтесь, это для собаки жертва. А когда я вернулась, он со мной день не разговаривал.
— Скажи на милость! Вот уж не думал. Ведь просто дворняга. Был бы хоть породистый.
— Вы знаете кто? — сердито сказала Нина. — Вы — расист! Честное слово. Мне, например, плевать, какая порода, я друзей по происхождению не выбираю. Я дворняжек люблю. И не люблю утилитарного отношения к животным. Ах! Сенбернар людей спасает! Ну пусть… А какой-нибудь Тузик просто вас любит и не требует ничего взамен.
— У вас, я вижу, целая философия.
— Да нет, какая философия. Просто по отношению к животным люди ведут себя как спесивые хозяева планеты, ни больше ни меньше. Наш сосед, из тех, кто вечно ходит в скептиках, говорит, что люди растерялись от одиночества и потому готовы принять в свою мыслящую семью даже дельфинов. Это, видите ли, ему обидно. Его это унижает.
— А вы сами-то верите, что дельфины… Ну, грубо говоря, разумны?
— В науке нет слова «верю». Скажем так: я считаю это возможным.
— Но ведь это отрицание дарвинизма. Это, если хотите…
— Ну-ну, смелее! — подсказала Нина. — Смелее отыщите для меня определение. Дарвинизм — всего лишь метод, которым надо уметь пользоваться. Если мы верим в обитаемость миров, то не пора ли задуматься: не космическое ли это явление — разум? А раз так, то почему же только человеку быть разумным?
Павел посмотрел на нее с интересом. Если говорить честно, ему и самому нравилось верить в снежного человека, и в обитаемость миров, и в то, что разум — понятие куда более сложное, чем мы привыкли об этом думать по школьным программам.
И Венька тоже верил. Иначе бы он не полетел на Теплое озеро.
— Логика в этом есть, — сказал Павел. — Есть логика. Только…
— Только, пожалуйста, не начинайте, со мной спорить, — рассмеялась Нина. — Я всего лишь за хорошее отношение к животным. Веньку вот собаки не кусали. А вас кусают. Почему бы это?
— Я все понял, — сказал Павел. — Я буду любить собак. Всяких и разных. Я привезу вам с острова Врангеля самую лучшую лайку.
— Вы хотели сказать — из Ленинграда?
Они уже прошли всю выставку. Нина подобрала под старым кленом охапку красных листьев, стояла, прижав их к груди, и Павел откровенно залюбовался ею — не женщиной с охапкой листьев и не девочкой в коротком, словно еще школьном, платье — он вдруг увидел в ней необыкновенно точное сочетание по-детски припухлых губ и спокойных, очень внимательных глаз, растерянности и силы; сочетание девчонки, сидящей на корточках перед волкодавом, и взрослой женщины, в которой угадывались прямота и решительность Веньки.
— Вы когда уезжаете?
— К сожалению, завтра.
— Почему, к сожалению?
— Ну так… Не смогу даже проводить вас к венцу.
— Знаете, «проводить к венцу» звучит, как «проводить в последний путь».
— Правда? — смутился Павел. — Ну извините. Просто я глупо сказал.
— Это я глупо услышала… Нам еще не пора по домам, времени вон уже сколько?
— Черт с ним, со временем. Я еще целых два часа могу быть в вашем распоряжении.
— Я не хочу на два часа…
Она смотрела на него, и Павел, снова смешавшись, сказал:
— Вы знаете, у вас редкий цвет лица. Такой бывает на старых миниатюрах. И еще бывает у тундровой пуночки. Это такая пичуга, по кочкам скачет.
— Да-да… Вы говорите — два часа? Ну хорошо. Давайте поедем в парк? Покатаемся на чем-нибудь, на колесе, что ли. Сто лет мечтала…
— Я тоже. Представим себе, что мы студенты, Получили стипендию и гуляем. Лодка, «чертово колесо», мороженое. Остальное придумаем. Так?
— Ага…
На лодке, гребя, он натер себе мозоли, кого-то чуть не утопил и сам чуть не вылетел за борт; потом они улыбались в комнате смеха, улыбались вежливо и благопристойно до тех пор, пока не стали поперек себя шире рядом с длинной уродливой теткой без ног и с кривой шеей. Тут Нина не выдержала и стала хохотать так, что на нее оглядывались; потом они стреляли в тире, и Павел бледнел, когда Нина попадала, а он нет, но скоро пристрелялся и пять раз подряд заставил вертеться мельницу.
— Я еще не так умею, — сказал он. — Дайте-ка на рубль…
Потом они сидели на веранде под большим полосатым зонтом, ели шашлык, про который Павел говорил, что это не шашлык, а резина, вот он готовит шашлыки — пальчики оближешь.
— Хороший стрелок и отменный повар, — рассмеялась Нина. — Какие еще у вас таланты? Выкладывайте скорее, время наше истекает.
Павел посмотрел на часы.
— Чепуха. Плотно поев, мы должны вкусить пищи духовной. — И уже серьезно добавил: — Мне хотелось бы в Третьяковку. Теперь я не скоро попаду туда. Идемте?
— Идем, — кивнула Нина. — Я тоже не скоро выберусь.
Павел знал в Третьяковке все. Он любил этот большой русский дом, где пахнет смолой и прелыми листьями возле полотен Шишкина, танцуют среди мечей смуглые итальянки, вспыхивают солнечные березы Куинджи; где вот уже много лет скачет на сером волке Иван-царевич, сидит в тяжелом раздумье Христос среди раскаленных камней пустыни; где гневом и болью горят глаза осужденных стрельцов и скрипит снег под санями, увозящими боярыню Морозову.
Павла впервые привел сюда отец. Потом, уже в школе, увлекшись живописью, он проводил целые дни возле Саврасова или Левитана, робко пытался перенести на холст то радостный гвалт первых грачиных стай, то пугающую тишину омута.
Художником он не стал, зато научился видеть. Его всегда раздражали напыщенные знатоки, по самые уши набитые эрудицией, он убегал прочь, когда экскурсоводы говорили о цветовой гамме и пытались разложить картину на десятки составных, и вообще, считал Павел, возле картины нужно молчать.
Вот почему он перепугался, когда Нина, остановившись около «Демона», сказала:
— Посмотрите на его руки.
Он хорошо знал эти руки, сложенные на коленях, длинные, тонкие пальцы в отсветах пламени; руки, оплетенные жилами и венами, сильные, очень сильные руки поникшего Демона.
— Да, — сказал он, — вижу.
— Вы обратили внимание… Смотрите — там, за ним — я не знаю что: может быть, преисподняя, может — мировой хаос или еще что-нибудь страшное и зловещее, правда? Эти языки пламени, отсветы. И он — огромный, сильный, — он ведь здесь как гений зла, да? Я не все понимаю, Павел, но посмотрите — как беспомощны, как слабы эти его руки. Совсем беспомощны — они лежат у него на коленях, как у ребенка, он уже ничего не может. Он устал быть гением зла… Или нет? Или я не так поняла?