Женя сочувственно покачал головой. Да, конечно, все это неприятно, но, может быть, Виталий Николаевич хотя бы коротко расскажет ему о судьбе «Северостроя». Очень уж нелепо получается: возле самого города гибнет судно, а никто вспомнить не может.
— А чего теперь вспоминать? Теперь вспоминать нечего. Вон сколько лет прошло. Если уж тогда разобраться не смогли, теперь и подавно все быльем поросло.
— Я понимаю, — согласился Женя. — Понимаю. Только ведь, знаете, говорят, что Вершинин судно по неопытности погубил.
Он сказал это наобум, смутно чувствуя, что Лактионов не договаривает самого главного. «Не разобрались…» Кто и почему не разобрался? И в чем, собственно, надо было разобраться?
Слова его неожиданно возымели действие.
— Говорят? — вскинулся вдруг Лактионов. — Кто говорит? Тетка Фекла на базаре? Говорить об этом теперь не могут, потому что из тех, кто своими глазами видел, никого не осталось. Тут такое стечение, можно сказать, такой поворот…
— Понимаю, — снова сказал Женя.
— Да ни черта ты не понимаешь, — тихо, но зло проговорил Лактионов. — Понимает он, видите ли. Ладно, не обижайся, это ведь я к тому говорю, что не перевелись еще люди, которым одна забота жить не дает — как бы чего не вышло да как бы начальство за шкурку не потрепало. Всего я тебе рассказывать не буду, потому что рассказывать я не умею, только скажу, что Вершинин был капитаном опытнейшим, а был бы не опытным, так знаешь, сколько бы в живых не досчитались? Ты вот газетку раскопал — хорошо. Только написано там с гулькин нос, потому что редактор был человек очень уж осторожный.
Он зачем-то снял нарукавники, повертел их, словно рассматривая, словно удивляясь: как они вдруг оказались на этих еще мускулистых, загорелых, волосатых руках старого моряка, который хоть и сидит столько лет в плановом отделе, мен бы при нужде и сегодня кочергу в узел связать.
— А если подробней, Виталий Николаевич? — попросил Женя.
— Подробней ты вот как сделай. Сходи в редакцию газеты, попроси кого-нибудь порыться в архиве. Вот там и отыщете рассказ во всех подробностях. Подпись моя и рассказ мой, только писал не я, журналист один, фамилию не помню. Хорошо изложил. Потом в газете читаю — вот в той как раз, что ты принес, — начисто все обкорнали. Говорят — так надо, потому что комиссия к общему мнению не пришла, да и мину, оказывается, не отыскали. А раз не отыскали, значит — не было ее. Чувствуешь?
— Какую мину? — оторопел Женя. — При чем здесь мина?
— Вот, вот! — невесело рассмеялся Лактионов. — Точь-в-точь и нам тогда сказали. «Какая, говорят, мина? Мина вам и померещиться могла». Такой, понимаешь ли, оборот вышел. В общем, если ты и вправду интересуешься, сходи в редакцию, не поленись. А мне сейчас, не обессудь, бабки подбивать надо. Квартал, понимаешь ли, кончается.
Женя вышел от Лактионова в растерянности. Калейдоскоп какой-то, честное слово! Все перепуталось, теперь вот еще и мина объявилась, будь она неладна. Но — спокойно! Все ведь каким-то образом произошло, значит, надо просто восстановить то, что случилось. И он это сделает.
А сейчас надо зайти к Павлу. Сегодня у них в ресторане санитарный день, и Женя еще с утра договорился о встрече. Конечно, хорошо бы прийти к Паше и рассказать ему об отце все — надо лишь подождать день или два, пока не отыщется рукопись Лактионова и еще какие-нибудь документы. Какая, в сущности-то, разница? Столько лет жил, ничего не знал и еще поживет… Может, это было и разумно, но Женя знал, что ему надо сейчас повидать Павла.
Павел лежал на диване, бледный, взъерошенный, поминутно пил минеральную воду и курил.
— Плохо, Женечка, — сказал он. — Ох как плохо! Нет, я трезвый хожу, аж самому на удивление. Только вот изжога мучает. Соду глотаю. Хотя сода не к лицу уважающему себя человеку. Как ты полагаешь?
— Так это уважающему, — кисло сказал Женя, которому стало вдруг муторно сидеть в протухшей комнате и разговаривать с Павлом. — Это уважающему, Паша. А ты себя уважаешь, да?
— Чего? — Павел посмотрел на Женю хмуро и неприветливо. — Чего говоришь? Эх, Женя, не надо такие слова произносить. Это отцу твоему идет, а тебе нет, Женя. Тебе это не личит.
Он тяжело поднялся с дивана, подошел к зеркалу, постоял немного, рассматривая свое помятое с набрякшими веками лицо, криво усмехнулся:
— М-да… Ну, ничего. Компресс сейчас сделаю, массаж, одеколоном разотрусь, а то, видал, на кого похож?
— Видал. На отца ты похож. Очень похож, если бы, конечно, глаза не с похмелья.
Павел обернулся.
— На отца? Ха! Можно подумать, ты его знал. Я уж и сам забывать начинаю, как он выглядел. А ты и фотографию даже не видел.
— Я видел его фотографию, — сказал Женя. — Сегодня видел. А вчера я был в каюте твоего отца. Понимаешь?
— Как это — в каюте? — Павел настороженно сел рядом с Женей. — Ты чего заговариваешься?
— Погоди! У меня мало времени, так что слушай. Я отыскал «Северострой», он лежит на отмели у Диомида. Как и что — это я тебе в подробностях потом расскажу, а пока вот держи. С опозданием, правда, большим. Я нашел это в сейфе капитана Вершинина.
Женя достал из портфеля две кожаные тетради и положил на стол. Павел протянул было руку, но тут же отдернул.
— Это… что? — спросил он тихо. — Это отца, да?
Женя поднялся.
— Я пойду, Паша. Спешу я… Ты тут один почитай…
Женя долго не мог уснуть в эту ночь, лежал, натянув одеяло к подбородку, и представлял, как Павел сидит сейчас у себя в прокуренной комнатенке и в который раз перечитывает дневники отца.
А Павел между тем спал, тихо улыбаясь во сне и посапывая. Ему снилось, что с Женькой спускаются они на танкер, плывут меж густых зарослей морской капусты, а вокруг, как в гигантском аквариуме, снуют среди песчаных гротов большие глазастые рыбы. Толщу воды насквозь пронизывает солнце, и в его лучах все вокруг кажется волшебным.
Ему хорошо и легко плыть — наяву все это было далеко от него и не нужно ему — зато сейчас он, как дельфин, стремительно мчится к виднеющемуся вдали отцовскому танкеру. И Женя тоже плывет рядом, изредка оборачиваясь и кивая ему.
Но — что это? Длинная серая тень падает откуда-то сбоку прямо на Женьку, и Павел видит, как раскрывается утыканная зубами пасть, как напрягается стальное акулье тело и вспыхивают холодным огнем немигающие рыбьи глаза — видит все это, но ему не страшно, ни капельки не страшно, потому что в руках у него стальной клинок, которым он владеет также легко и привычно, как собиратели жемчуга в южных морях. Он кидается навстречу, заносит нож, чтобы всадить его в гладкое белое брюхо, но акула вдруг опадает, как проткнутый воздушный шарик, и из темной глубины водорослей приближается к нему лицо старого человека. Он беззвучно шевелит губами, но Павел слышит слова, которые ему никогда не забыть: «Из-за таких, как ты, всякая мразь по земле ходит».
И тут он словно попал в сети, забился, чтобы отогнать это видение, закричал — вода обожгла ему горло, а Женя смотрел на него издали, смотрел равнодушно, потом взмахнул руками и поплыл, ни разу не обернувшись, — и тогда, задыхаясь, чувствуя, что сейчас вода разорвет ему легкие, Павел проснулся. Проснулся во сне, понимая, что все еще спит и что это тоже во сне сидит рядом с ним на кровати Верочка — румяная, аккуратная, гладит его по слипшимся, потным волосам, говорит, что во сне это чепуха, не нужно так переживать — подумаешь, дело какое: ну, было в было, так ведь это когда было, теперь все хорошо, спокойно. Не прошлым жить надо, не на будущее загадывать — тут бы сегодняшний день не упустить.
Ах ты, Верочка, какая ты гладкая вся да понятная — ты и утешишь, и успокоишь, и пойдешь ко дну в ласковом твоем омуте. Хорошо нам с тобой было: мы — шутишь ли! — ни одного дня старались не упустить, всегда знали, что и как делать надо, чтобы нам хорошо было и спокойно.
Хорошо нам было с тобой, а теперь — плохо. Не хочу я, чтобы сидела ты здесь, не хочу, чтобы была: лучше утону среди коряг и камней в настоящем море.
И опять он заснул, и опять во сне плыл с Женей над самым песчаным дном, по которому щедро были рассыпаны звезды, а сверху спускались к ним парашютики медуз, и стояли, как на страже, прозрачные морские кони — смешные и важные.
В каюте отца… Он даже во сне не мог представить себе, как выглядит эта каюта, ободранная и покореженная временем — в каюте, которая увиделась ему капитанской рубкой, он прежде всего подошел к штурвалу — большому, обитому медью колесу и потрогал его: вот он, тот самый штурвал, который…
— А знаешь, — сказал он Жене, — я когда-то был здесь. Наверное, очень давно, так давно, что ничего не помню, помню только, что отец держал меня на коленях, но, может быть, это мне просто потом рассказала мать.
Хотя нет, кое-что он все-таки помнит. Помнит, что однажды было очень много людей, было нарядно, празднично, весело, и все стояли вокруг отца с бокалами, а он, в орденах, в блестящих золотых нашивках, тоже поднял бокал, обнял мать, поцеловал ее и что-то громко, радостно говорил. Что это было? Нет, конечно, ему не вспомнить сейчас, но, может быть, это было в тот день, когда его наградили орденом Ленина, или, может, когда ему вручали медаль американцы за успешные действия в составе каравана, или, может быть, это был какой-нибудь семейный праздник… Как мало он знает обо всем этом — почти ничего не знает. Почему? Да, почему так получилось, что с гибелью отца все оборвалось, как будто и не было? Не потому ли, что он еще в детстве слышал: отец погубил судно, и отсюда — тихое молчание матери.
Потом… Сон еще продолжался, он шел с Женей по танкеру, среди ржавых, обросших ракушками надстроек, но уже знал, что это сон, ему захотелось проснуться, и он проснулся.
День третий
Вот уже, наверное, лет пятнадцать мечтал Жернаков купить себе хорошие часы. В Одессе впервые увидел он такие часы у молодого форсистого моряка, с которым вместе обедал в ресторане. Моряк купил их за границей, то ли в Бомбее, то ли в Лондоне, и часы были — всем часам часы: без выкрутас, без всяких там разрисованных циферблатов и без стрелок, которые показывают никому не нужные фазы луны — нет, это были настоящие, скромные, солидные, сделанные с большим вкусом и пониманием мужские часы, являвшие собой не игрушку, а инструмент.