Приведя несколько примеров подобного рода, Перовский так закончил свое послание: «Избави меня бог, государь, сим отказом в праве обвиняемых на оправдание, отвратить от сих милостей Вашего императорского величества. Господь, без сомнения, подскажет Вам, какую долю отвести правосудию, а какую — милосердию, мне хотелось лишь, чтобы в случае, если Вашему величеству угодно будет в мудрости своей простить кого-либо из виновных или смягчить ему кару, публика могла бы сказать: „люди эти заслужили примерного наказания, однако император в милосердии своем простил им вину их“, но чтоб никто не имел бы основания сказать: „император простил этих людей, ибо они оказались не столь виновны, как то показалось вначале“.
Есть и еще одно соображение, которым, мне кажется, не следовало бы пренебрегать: Европа переполнена людьми, в большей или меньшей степени разделяющими воззрения, только что чуть было не приведшие Россию к гибели, которые будут считать своим долгом оправдать этот заговор или, во всяком случае, внушать по отношению к заговорщикам чувство жалости, и они не преминут воспользоваться теми слабыми сторонами, кои предъявит им обвинительный акт. Зачем же давать им в руки это оружие? Я и без того опасаюсь, что уже поздно, и мы не сегодня-завтра станем читать в либеральных газетах Франции и Англии панегирики по адресу Бестужева и компании. Но как бы там ни было, желательно, на мой взгляд, приостановить обнародование сего донесения и запретить его печатание в газетах до тех пор, пока не будет составлено новое, более соответствующее своему назначению. Полагаю также, что приговор, который вынесен будет Верховным Судом и должен быть затем обнародован, следовало бы отредактировать таким образом, чтобы исправить недостатки, содержащиеся в обвинительном акте.
Заканчивая сие письмо, умоляю Вас, Ваше величество, простить мою смелость и по прочтении оного его уничтожить».
По существу Перовский был прав. Составитель донесения арзамасец Блудов и готовивший черновой материал правитель дел комиссии Боровков и в самом деле старались смягчить формулировки, подбирать факты, свидетельствующие в пользу обвиняемых. Более того, сам император разрывался между желанием представить заговорщиков законченными извергами и благоразумной для главы государства мыслью, что обилие извергов, убежденных тираноборцев, обнаружившихся в его империи, не свидетельствует о прочности и популярности режима. Потому он предпочел, чтобы многие заговорщики предстали перед миром именно заблудшими, вздорными, нелепыми в своих мечтаниях и к тому же быстро прозревшими и раскаявшимися.
Меморандум Перовского не имел никаких последствий. Но что же заставило умного, талантливого и порядочного человека выступить доносчиком на Следственную комиссию, требовать для побежденных безоговорочной репутации злодеев, недостойных снисхождения?
И Жуковский, и Карамзин, и Калайдович, и Перовский, и многие другие, вчера еще гуманные и терпимые люди, были совершенно искренны в своем ужасе, негодовании, жажде сильных мер. И нужно было иметь незаурядное мужество и политическую трезвость, чтобы даже наедине с собой признать жертвенность, бескорыстие и осмысленность попытки 14 декабря…
Сознавая, что письмо его скорее всего будет перлюстрировано, Пушкин написал Жуковскому в конце января 1826 года: «…Легко, может, уличат меня в политических разговорах с кем-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно… Теперь положим, что правительство захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Мое будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства etc.
Итак, остается тебе положиться на мое благоразумие. Ты можешь требовать от меня свидетельств об этом новом качестве. Вот они.
В Кишиневе я был дружен с майором Раевским, с генералами Пущиным и Орловым.
Я был масон в Кишиневской ложе, т. е. в той, за которую уничтожены в России все ложи.
Я, наконец, был в связи с большею частию нынешних заговорщиков…
Письмо это неблагоразумно, конечно, но должно же доверять иногда и счастию…
Прежде чем сожжешь это письмо, покажи его Карамзину и посоветуйся с ним».
Дело тут не в политической общности с заговорщиками, а в представлении о том, как вести себя по отношению к падшим.
Через неделю он писал Дельвигу: «С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародования заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя». Еще через две недели: «Мне сказывали, что 20, то есть сегодня, участь их должна решиться — сердце не на месте; но крепко надеюсь на милость царскую».
Будучи сам на краю гибели, он ни единого раза в своих обреченных на перлюстрацию письмах не упрекнул ни в чем мятежников, не обвинил их даже в заблуждении. Он писал о них как о друзьях, впавших в несчастие.
12 июня Вяземский отправил ему сообщение о смерти Карамзина, скорбно упрекнув за юношеские эпиграммы на историографа, написанные, как неосторожно выразился князь Петр Андреевич, «чтобы сорвать улыбку с некоторых сорванцов и подлецов». Он, безусловно, не имел в виду тех, кто сидел в казематах Петропавловской крепости в ожидании приговора. Но Пушкин напряженным своим сознанием воспринял фразу именно так. И был потрясен — ибо для него брань Вяземского явилась знаком всеобщего осуждения мятежников в обществе. Этого Пушкин не мог понять. Это было противно не только его политическим представлениям, но и представлениям о человеческой порядочности. И он ответил с пронзительной горечью: «Кого ты называешь сорванцами и подлецами? Ах, милый… слышишь обвинение, не слыша оправдания, и решишь: это Шемякин суд. Если уж Вяземский etc., так что же прочие? Грустно, брат, так грустно, что хоть сейчас в петлю».
Все здесь необыкновенно значимо. И явная уверенность его, что мятежники могли бы привести сильные и здравые оправдания, когда б имели эту возможность, и, стало быть, с его, Пушкина, точки зрения не так уж бессмыслен был их бунт. И смертельная тоска от непонимания даже умными и порядочными людьми смысла происшедшего.
В отличие от позднейших исследователей Пушкин, вышедший духовно и идеологически из XVIII века, знал реальность гвардейского переворота в столице. Должны ли мы забывать, что, судя по воспоминаниям Пущина, его друг готов был вступить в двадцать пятом году в тайное общество? Должны ли забыть, что он сказал при встрече Николаю: «Я был бы с моими друзьями на площади»? Одна ли это бравада или честное признание осмысленности мятежа с благородной целью?
24 июля мучительное ожидание разрешилось: «Услышал о смерти Р., П., М., К, Б.». Состояние его было таково, что, если бы царь вызвал его в это время, а не осенью, — вряд ли бы состоялось их соглашение.
Призрак виселицы будет преследовать его до конца жизни…
И вот теперь минуло десять лет, пять из которых он, год за годом, раздумывал о праве дворянина на вооруженное сопротивление власти — в той или иной форме, — о союзе мятежного дворянина и взбунтовавшегося мужика. Теперь, через десять лет, он писал о крестьянах, штурмовавших рыцарский замок под водительством поэта.
Оглядываясь назад, видел ли он нечто, дающее ему право на эти непрерывные напряженные раздумья, более того — властно его заставляющие думать об этом?
В 1827 году схвачены были участники кружка братьев Критских, мечтавших пуститься вослед декабристам. И мечтали, и действовали они со всею наивностью молодости. Но не умение и успех тут важны, а побуждения, готовность рискнуть головами. Юноши сетовали, что восставшие на Сенатской площади не привлекли мастеровых и не объявили тут же волю крестьянам.
В 1831 году московский дворянин Сунгуров организовал конспиративный кружок, члены которого — особенно сам Сунгуров — говорили о мужиках и фабричных как о боевой силе будущего восстания и намечали пути массовой агитации.
В 1831 году арестован был штабс-капитан Генерального штаба Ситников, уличенный в том, что писал и рассылал по России революционные воззвания в стихах.
Атмосфера начала тридцатых годов делала правдоподобными слухи о бунтах и заговорах. Александр Булгаков, сообщая в сентябре 1831 года в Петербург об аресте под Москвой трех дворян, предположил, что они замешаны в политическом заговоре, — «то ли это московская история Сунгурова или курская, о коей говорят. Когда угомонятся бездельники?»
А в августе сообщает слухи о бунте в Финляндии, ходившие по Москве.
За два года до мятежа военных поселян адъютант командира 4-го пехотного корпуса, стоявшего под Москвой, поручик Максимович 3-й и поручик Генерального штаба Анненков видели на двери постоялого двора вблизи древней столицы надписи: «Скоро настанет время, когда дворяне — сии гнусные сластолюбцы, жаждущие и сосущие кровь своих несчастных подданных, — будут истреблены самым жестоким образом и погибнут смертью тиранов. 1829–10. Один из повешенных и ссыльных в Сибири, второй Рылеев». Ниже другой рукой выведено было: «Ах, если бы это совершилось. Дай Господи. Я первый возьму нож».
Именем дворянина Рылеева неизвестный грозил погибелью русским дворянам. Это был неожиданный, но закономерный поворот…
Недаром в записях о мятеже поселений Пушкин обратил внимание на одно удивительное обстоятельство: «Жандармский офицер, взявший над ними власть…» и «…бунтовщики выбрали себе других — из инженеров и коммуникационных». Это было нечто новое. Возмутившиеся солдаты и крестьяне не резали всех офицеров-дворян без разбора. Они искали среди них «новое начальство», квалифицированных вожаков. Так, в одном из районов мятежа большое влияние на события приобрел инженерный подполковник Панаев, сделавший вид, что он друг восставших, а на самом деле исподволь гасивший пламя.
Однако группа убежденных оппозиционеров вроде штабс-капитана Ситникова или компания решительных авантюристов в эполетах могли получить в руки две мятежные дивизии и десятки тысяч доведенных до отчаяния и оттого на все готовых восставших поселян.